10 Dec 2016 Sat 15:40 - Москва Торонто - 10 Dec 2016 Sat 08:40   

Зато следующую передачу, от Славки Бахмина, я смаковал очень долго. Чего там только не было! Вот знаменитое сладкое суперкалорийное печенье по рецепту Марьи Гавриловны Подъяпольской, его знают все диссиденты – и сидевшие, и еще нет. А вот «соленое печенье» – маленькое, аккуратное, упакованное в заводскую обертку. По виду ничем не отличишь от обычных советских кондитерских изделий. На самом деле – убойной концентрации бульонные кубики с витаминными добавками. Их присылают Фонду помощи политзаключенным из-за границы, а здесь камуфлируют под сладости – переупаковывают в обертки из-под советских конфет. Я знаю все это в деталях, сколько раз сам снаряжал такие передачи и посылки. Теперь сам же и получаю! Вот целая палка финского сервелата – его в Москве днем с огнем не сыщешь, дефицит первого разряда. Мне такой на воле есть не приходилось. Но я-то знаю: политзэкам собирают всё самое лучшее. А вот одежда, дорогие сигареты, всякие полезные мелочи. И, наконец, самое главное – овощи и фрукты.

Ах, даже в райском саду не растут такие овощи и фрукты, какие я получал летом 1978 года в московской тюрьме «Матросская Тишина»! Ибо в некоторых из них были упрятаны записки и деньги. Тюремные опера по большей части туповаты и считают, что если продукт цельный, то внутри него ничего постороннего быть не может. Это их счастливое заблуждение мы использовали много лет.

Не буду выдавать все секреты мастерства – расскажу об одном. Берется, например, репчатый лук. Осторожно раздвигается верхушка. Вовнутрь аккуратно пропихивается запаянная в полиэтилен записка или денежная купюра. Затем луковица ставится в стакан с водой на два-три дня. Верхушка бесследно зарастает и даже может дать нежные зеленые побеги. В таком невинном виде ее и надо класть в тюремную передачу. Есть и другие способы, о которых умолчу – ведь жизнь продолжается!

Важно еще, чтобы была предварительная договоренность о передаче записок и денег. Когда посадили Юрия Федоровича Орлова, я как-то помогал его жене Ире Валитовой собрать передачу в Лефортовскую тюрьму. То ли записку, то ли деньги, сейчас уже не помню, я аккуратно упаковал в центр яблока. Ира благополучно сдала передачу, чекистские опера ничего не заподозрили, но Юрий Федорович о наших планах не знал. То ли он поделился с кем-то передачей, то ли ненароком проглотил послание, но, во всяком случае, так его и не обнаружил.

У меня же серьезная проблема состояла в том, что луковиц было обычно штук пять, а в какой из них находились послание и деньги, установить можно было только опытным путем. Ничего, если бы я сидел в одиночке, но в общей камере часть передачи положено было выкладывать на общий стол, дабы домашних вкусностей могли отведать и те, у кого нет дома или кому не носят передачи. Допустить, чтобы о записке узнали все, было никак нельзя – в камере обязательно сидело по меньшей мере два стукача. Приходилось исхитряться, вскрывая фруктово-овощные контейнеры после отбоя, когда все спят.

«Если хочешь быть здоровым, ешь один под одеялом», – иронично гласит тюремная мудрость. Я забирался ночью под одеяло и, обливаясь горючими слезами, потрошил репчатый лук. Зато награда искупала все мучения, и если бы кто-то увидел меня в тот момент, то решил бы, что это слезы радости. По нескольку раз перечитывал я мелко исписанные полоски бумаги, узнавая обо всех новостях – о нашей работе, о кампании в мою защиту, о новых арестах, поиске адвоката и других событиях. А еще в каждой передаче была по крайней мере одна туго свернутая десятирублевка. Записки хранить было нельзя, и я уничтожал их той же ночью, до утренней поверки и возможного камерного обыска. А червонцы, разумеется, перепрятывал в своих вещах. На десять рублей у продажных надзирателей (а кто-нибудь видел непродажных?) можно было купить сигарет, чая или две бутылки водки. Или заказать какую-нибудь услугу. За двадцать пять рублей, например, надзиратель мог устроить секс с медсестрой в кабинете санчасти. Я, впрочем, деньги берег и потратил их только один раз на свой день рождения 8 августа, заказав в камеру спиртное.

Лето 1978 года было жарким. В камере стояла духота. Выстроенные на подоконнике «холодильники» со сливочным маслом приходилось все время поливать водой. Тюремный холодильник – это стеклянная банка, обернутая тряпкой и стоящая в шленке (миске) с водой. Тряпка, свисающая в шленку, должна быть всегда влажная, тогда вода испаряется, и банка охлаждается. Чем выше температура воздуха, тем быстрее испаряется вода и тем холоднее банка. В самую изматывающую жару масло в наших холодильниках было твердым и холодным.

Прохладно в камере было только ранним утром, когда все еще спали и не было накурено. Я просыпался по подъему. Будили нас каждый день одним и тем же бессердечным способом – в шесть утра радио начинало играть гимн Советского Союза (так с тех пор его и не переношу!). Но тогда мне это не могло испортить настроение. Я спрыгивал со шконки, умывался и шел гулять по камере от конца стола до двери. Почти все продолжали спать до завтрака.

Частенько ко мне присоединялся для прогулки Виктор Ш., питерский еврей лет сорока, которого арестовали за спекуляцию – он торговал книгами на черном рынке. Ш. был умным и интересным человеком, хорошо образованным, начитанным, живо мыслящим и умеющим свои мысли доходчиво излагать. Беседовать с ним было большим удовольствием. Однако вскоре по некоторым его вопросам и излишней настойчивости я понял, что он стукач. Да он и сам давал мне это понять, со значением объясняя, что готов на все, лишь бы выйти из тюрьмы. Наверное, ему было морально легче считать меня своим компаньоном в его игре с ментами. Внешне ничего не изменилось. Мы продолжали беседовать, играть в шахматы и нарды. Он, вероятно, докладывал своим кураторам о собственных успехах, а второй стукач (который обязательно должен быть в камере, чтобы контролировать первого) свидетельствовал о наших особых отношениях. У меня ко всему этому был чисто теоретический интерес. Мне было занятно вычислять и наблюдать стукачей. Впрочем, перед судом я решил воспользоваться ситуацией и сказал Виктору «по большому секрету», что меня более всего страшит ссылка, а в лагерь я пошел бы легко и с удовольствием. И даже чем-то это аргументировал. Он был доволен. Я тоже. Чекисты тем более. Как же немного нужно, чтобы все были довольны!


Малолетки


Народ в камере менялся довольно быстро. Те, кого осудили, в камеру не возвращались, их переводили в осужденку. Следственных и осужденных держать вместе не разрешалось. Иногда из отделения для малолетних в камеру «поднимали» тех, кому исполнилось 18 лет. Они рассказывали о своем житье жуткие вещи. Малолетки – создания буйные и жестокие. Вся их необузданная фантазия направлена на агрессию и подавление друг друга.

В их камерах (впрочем, и во взрослых беспредельных камерах тоже) процветает «прописка». Новичок становится полноправным сокамерником только после того, как успешно выдержит все испытания – «пропишется». Сверхзадача здесь – абсолютно доверять своим товарищам. Например, новичку завязывают глаза, предлагают встать на край верхней шконки, раскинуть руки и плашмя падать вниз. У шконки между тем незаметно для испытуемого встают сокамерники, готовые поймать его в самом начале падения. В другом случае новичку завязывают глаза, он встает ногами на сплетенные руки двух сокамерников, а руками держится за их головы. Сокамерники отрывают руки от пола сантиметров на десять, а сами медленно приседают, благодаря чему у новичка создается впечатление, что его поднимают на высоту человеческого роста. Затем новичку предлагают прыгать. Он набирается духу, прыгает и сразу плюхается на пол, поскольку оторвался от него всего на несколько сантиметров. Всех малолеток это очень веселит.

Таких испытаний штук десять. Среди них есть одно, не лишенное глубокого тюремного смысла. Его обычно оставляют напоследок. Двум новичкам завязывают глаза и сажают со спущенными штанами на противоположные шконки. К гениталиям каждого из них привязывают длинную тонкую веревку. Игра называется «Кто кого перетянет», хотя каждому новичку между делом говорят, что тянуть вовсе не обязательно. Концы веревок вручают испытуемым. Фокус же заключается в том, что каждая веревка перекидывается через перекладину шконки напротив и новичку вручается конец веревки, привязанной к нему самому. Игра начинается, и новичкам в какой-то момент хочется попробовать, можно ли стянуть со шконки партнера. Каждый увеличивает усилия, не подозревая, что тянет сам себя. Иногда доходит до диких криков, новички истязают сами себя, проклиная друг друга. В конце концов испытание останавливают, и новичкам всё объясняют с непременной моралью: «Не желай зла другому и будешь цел».

Впрочем, мораль – вообще для тюрьмы понятие странное, а уж для малолеток и вовсе чуждое. В их враждебности к взрослому тюремному населению есть, конечно, элемент бравады, но отчасти это и подлинное неприятие взрослых правил и обычаев. Взрослый контингент их тоже недолюбливает. Обычная картина: «Эй, малолетка, в жопе х… во рту конфетка!» – несется из окна взрослой камеры. И из камеры малолеток раздается на всю тюрьму ответ: «Эй, взросляк, в жопе х… во рту голяк!»

Малолетки за словом в карман не лезут и вообще весьма изобретательны. Особенно когда это касается насилия или секса. Весной того года, что там был я, в камере малолеток произошел скандальный случай. Молодая лепила (медсестра) совершала ежедневный обход камер, раздавая больным таблетки. В камеру ей заходить не положено, она раздает таблетки через кормушку, которую открывает надзиратель. В камере малолеток один парень пожаловался ей на страшный нарыв на ноге, но в кормушку его видно не было. Чуть не с плачем ее уговорили поглядеть на нарыв – она просунула голову в кормушку, чего делать не следовало. Впрочем, рядом стоял надзиратель. Но он не помог. Ей моментально накинули на шею веревочную петлю, затянули ее, веревку перебросили через батарею на противоположной стене, а конец ее привязали к дверной ручке. Двери в камерах отворяются наружу. Если бы дверь начали открывать, веревка натянулась бы и медсестру окончательно удушило. Она стояла в неудобной позе, с головой, просунутой в камеру, надзиратели бегали вокруг и поднимали тревогу, а малолетки держали у ее горла нож и хохотали. Затем они по очереди подходили к ней, и под угрозой ножа она безропотно делала каждому минет. В конце концов беднягу оставили в живых и освободили от петли.

Малолеток почти не наказывают. Спецсредства, вроде наручников и смирительной рубашки, к ним применять запрещено. Оружие тоже. Безнаказанность и жестокость ведут к разгулу насилия. Впрочем, это относится не только к преступному миру.

Как-то «на следствие» забрали одного нашего сокамерника – парня лет тридцати, огромного роста и могучего телосложения, тренера по легкой атлетике. Не помню, за что он сидел. «На Петровку», – мрачно предположили старожилы камеры. Через десять дней он вернулся. Его было не узнать. Все тело в синяках и кровоподтеках, взгляд потухший, смотрит в пол и молчит. Он действительно был на Петровке, 38, в ГУВД Москвы, в так называемом МУРе. За десять дней цветущий жизнерадостный мужик превратился в немощного старика. Он постарел лет на двадцать. Там его поместили в «резинку» – камеру, обитую изнутри каучуком, в подвальном этаже МУРа. Его посменно пытали, в основном били резиновыми дубинками и чулками с песком, не давали спать. Если он терял сознание, его обливали холодной водой. Он подписал все, что от него требовали следователи: признательные показания, а заодно и многое другое, к чему он не имел никакого отношения. «Как ты думаешь, – тихо спрашивал он меня, – я смогу отказаться в суде от своих показаний?»

Отказаться от показаний, конечно, было можно, но никогда суд не принимал это во внимание. В Сокольниках, в том же районе, где находилась тюрьма, жила и работала судья, безжалостно выносившая самые жестокие приговоры. Особенно славилась она приговорами по делам об изнасилованиях – тогда по этой статье часто попадали в тюрьму и вовсе невиновные люди. Фактически для осуждения требовалось только заявление потерпевшей, чем многие и пользовались в своих интересах. Как-то на заявление подсудимого, что он отказывается от данных на следствии показаний, потому что его пытали, эта судья ответила: «А, все вы так говорите». И влепила приговор на полную катушку. В то лето 1978 года по тюрьме разнеслась весть – ей отомстили. Вечером на улице подстерегли, изнасиловали и изувечили ее семнадцатилетнюю дочь. У тюрьмы свои понятия о справедливости, особенно в отношении вольняшек – понятия, далекие от привычных представлений о вине и ответственности.


Следствие


Недели две после ареста следствие меня не беспокоило. Я знал об этом коронном номере – бросить арестованного в камеру и «забыть» о нем на месяц-другой. Неизвестность хуже всякой определенности. Арестант начинает нервничать и беспокоиться, а встречи со следователем ждет как манны небесной. Тут-то следователь его и начинает колоть!

Но у меня было два преимущества, о которых мой следователь не знал. Во-первых, обо всех их приемах я был достаточно начитан. Во-вторых, я уже давно знал от Клеточникова о развитии своего дела и было не удивительно, что сам по себе я следствию не очень-то и нужен. Я это понимал. Вся следственная работа велась без меня.

В конце мая меня вызвали на допрос. Дубак повел меня по широкому тюремному коридору, по лестнице, по переходу в административный корпус, снова по лестнице, снова по коридору и, наконец, в кабинет для допросов. Старший следователь прокуратуры Московской области Владимир Михайлович Гуженков был человеком тщедушным и суетливым. Он заметно нервничал, перебирая лежащие перед ним бумаги и выискивая что-то в ящиках стола. Я довольно долго сидел на привинченной к полу табуретке, молча наблюдая за этой суетой. Думаю, Гуженкову не нравилось дело № 42434, которое он вел. Он не излучал уверенности и удовольствия от работы, как это всегда бывает с довольными собой следаками. И правильно. Какое удовольствие допрашивать человека, который ни на какие вопросы не отвечает?

Этой тактики я придерживался до ареста, не изменил ей и в тюрьме. Никаких показаний, никакого участия в следственных действиях. Всякий раз повторялось одно и то же. В начале каждого допроса заполняем анкетную часть, а затем на каждый конкретный вопрос следует мой ответ: «Отказываюсь отвечать на этот вопрос». Тогда он спрашивал «Почему?», и я говорил, что на этот вопрос отвечать тоже отказываюсь. Отработанная система.

Допросы проходили быстро. Я никогда ничего не подписывал, и поэтому в конце допроса Гуженков звал двух надзирателей в качестве понятых, которые удостоверяли своими подписями, что я отказался подписывать протокол. Отношения со следователем были ровными. Стремясь заполучить мое расположение, он разрешил мне курить в кабинете и ходить по нему, даже подходить к окну. Оно выходило на улицу Матросская Тишина. По улице шли женщины в платьях, девушки в шортах – это было так непривычно и красиво. На другой стороне улицы рос тополь, верхушка которого была вровень с окнами. Я смотрел на тополь, на прохожих, на летящий по улице тополиный пух, на проезжающие по улице машины и думал, что в ближайшие три года мне всего этого не видать.

По моей статье – «Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй» (1901 УК РСФСР) – три года был максимум. Мое дело было выделено из дела № 474 по обвинению Юрия Орлова в антисоветской агитации и пропаганде, которое вел КГБ. Почему они решили передать мое дело прокуратуре и квалифицировать его по ст. 1901, мне до сих пор не вполне понятно. Какие-то свои соображения. Возможно, тема карательной психиатрии была настолько болезненна для них, что они не хотели привлекать к ней дополнительное внимание излишне жесткими приговорами. Все члены Рабочей комиссии были осуждены по этой же статье, за исключением одного, который, на свою беду, раскаялся и давал показания.

Я стоял у окна в кабинете следователя, смотрел на улицу и курил в открытую форточку.

– А почему вы все время отказываетесь от дачи показаний? – вдруг совсем миролюбиво спросил меня следователь Гуженков. – Только не говорите «по морально-этическим соображениям», это не для протокола. Просто я хочу понять. Вы ведь себе делаете хуже. В суде вам будет тяжелее.

– Как вам объяснить… – начал я. – Ведь это уголовное дело возбудили вы?

– Прокуратура, – поправил меня Гуженков.

– Да, прокуратура. Но ведь не я сам. На допросы вызываете меня вы?

– Я.

– Вот именно, я сам к вам не прошусь. Вопросы мне вы задаете?

– Да. Ну и что из этого? Это моя работа.

– Вот именно, ваша работа. Вы получаете за это деньги, а я – срок. Зачем мне помогать вам делать работу, за которую меня же и посадят? Поймите, мне это дело не нужно, оно вам нужно. Зачем же я буду для вас стараться?

– В суде вам зачли бы это. Я же не говорю о полном сотрудничестве со следствием и чистосердечном раскаянии. Речь идет только о том, чтобы давать показания в отношении себя, показания, которые защитили бы вас в суде.

– Ну что вы говорите, гражданин следователь. Мы же без протокола. Какой суд, о чем вы?

– Ну, как знаете, но, по-моему, напрасно, – оставался на своем Гуженков.

Видимо, мое упорное нежелание что-либо говорить и подписывать мешало Гуженкову. Он был старшим следователем по особо важным делам, а следственное дело без единой подписи обвиняемого выглядело непрофессионально. Однажды, когда меня вели по коридору на очередной допрос, я издалека заметил, как стоящий в коридоре Гуженков быстро юркнул в свой кабинет. Мне это показалось странным. Через несколько секунд я зашел в кабинет, сел на табурет, и Гуженков каким-то очень громким и натянутым голосом спросил, буду ли я и сегодня отказываться от показаний. «Разумеется, – ответил я. – А разве что-нибудь случилось?» – «Да, – сказал Гуженков, отчего-то очень довольный, – сегодня у нас будет не совсем обычный допрос». Затем он полез под стол и достал оттуда катушечный магнитофон. Включив микрофон, он стал вслух заполнять паспортную часть протокола допроса, а потом задавать мне вопросы. Дальше все было как обычно, но следователь сиял как победитель. Вероятно, начальство требовало от Гуженкова подтверждений, что он вызывает меня на допросы и пытается допросить. Теперь доказательства у него имеются – есть от чего ликовать! Было бы забавно сидеть молча перед включенным микрофоном, подумал я тогда. Наверное, это предположил и Гуженков, юркнув в кабинет за несколько секунд до меня, чтобы включить магнитофон и записать хотя бы неофициальную часть допроса.

Отказ от любого сотрудничества со следствием не означал отказа от участия в деле вообще. Я собирался дать бой в суде, если он вдруг будет открытым. Вероятность этого была ничтожна, но вовсе пренебрегать ею было нельзя. Тогда мне хотелось сражаться с недругами не только на политическом и правозащитном поле, но и на правовом.

Я решил запасаться доказательствами защиты и того, что расследование ведется необъективно. По закону следствие должно собирать равно как доказательства обвинения, так и доказательства защиты. Этакая социалистическая диалектика. Но если они доказательства защиты не собирают, то я займусь этим сам. Я соберу доказательства не потому, что верю в оправдательный приговор, а для того, чтобы произвол был всем очевиден.

Легко сказать! Как собирать доказательства, если не можешь выйти за пределы тюрьмы, если нет ни телефона, ни свиданий с друзьями, ни адвоката. Я писал ходатайства о приобщении доказательств: «Хроники текущих событий», книг, документов. Следователь Гуженков смотрел на меня с недоумением и даже, кажется, некоторой жалостью. Он не понимал, зачем мне все это нужно. Все мои ходатайства неизменно отклонялись как «не имеющие значения для дела» и «не вызванные необходимостью». Было понятно, что документов, необходимых для защиты, не будет.

В связи с моим делом было создано, кажется, десять специальных совместных выездных комиссий Минздрава, Прокуратуры и МВД СССР. Они посетили спецпсихбольницы и дали совместное заключение об их состоянии. Материалы комиссий легли в основу обвинения. Однако в деле было много нестыковок и ляпов. Оно и понятно: медики не разбирались в правовых вопросах, менты – в медицинских. Получилось так, что в доказательствах обвинения были материалы, подтверждающие мою правоту.

Я старательно всё выписывал, невзирая на ворчание Гуженкова, раздраженного затягиванием дела. В некоторых случаях комиссии сами обнаружили явные нарушения, как, например, несоответствие фактического рациона питания установленным нормам. В других случаях я выискивал противоречия сам. Так, одному убитому при попытке побега заключенному при первичном осмотре трупа выставили причину смерти, которая совершенно не соответствовала заключению патологоанатома. Там никто и никогда не обращал на это внимания, никто ничего не проверял, и любое убийство можно было безнаказанно списать на любую болезнь.

Знакомство с делом затянулось. В деле было всего пять томов, и я не спешил. Помимо материалов, полезных для защиты, я находил там просто много интересного. Особенно занятно было читать доносы. Более всего меня позабавил пространный донос на меня заведующего 21-й подстанцией московской «скорой помощи» врача Станислава Анатольевича Жидкова. Я работал на «скорой» до августа 1977 года, и к тому времени мою фамилию уже довольно часто упоминали по западному радио. Естественно, все на работе были в курсе событий, хотя и относились к этому по-разному. Впрочем, вслух и прямо мне никто осуждения не высказывал. Я ничего не скрывал и отвечал на все вопросы коллег, когда они меня о чем-то спрашивали. Спросил как-то и Жидков. Он вызвал меня к себе в кабинет и с самым приятным выражением лица, чуть понизив голос для пущей доверительности, стал расспрашивать о диссидентском движении, о прошедшем у меня на днях обыске. Я немного удивился, зная, что он старательно делает карьеру и собирается вступать в партию, но коротко рассказал обо всем, что, впрочем, было и так всем известно. Беседа получилась недолгой – меня позвали на срочный вызов, и про обыск я ничего рассказать не успел. Жидков был доволен, благодарил за интересный разговор и был необыкновенно благожелателен, чего раньше за ним не водилось.

И вот, знакомясь с делом в следственном изоляторе «Матросская Тишина», я нахожу его донос – напечатанное на пишущей машинке на двадцати листах великолепной мелованной бумаги подробное изложение той нашей беседы и все его соображения относительно работающего у него антисоветчика и врага советской власти. Когда я прочитал описание обыска, о котором рассказать ему не успел, я сообразил, что информацию для доноса Жидков брал из передач западного радио, все записал, а потом перепечатал и послал от своего имени в КГБ.

Мне стало весело. Вот это инициатива! Вот это находчивость! Я не мог сдержать смеха, читая его строки о том, как ему удалось вытащить меня на откровенность в приватной беседе, и теперь он, как патриот и честный советский человек, спешит поделиться этой информацией с компетентными органами. Гуженков, обычно хмурый и деловой, поинтересовался, что это меня так развеселило. Я рассказал. Он тоже смеялся.

Недели через две после ознакомления с делом сотрудница спецчасти принесла мне в камеру обвинительное заключение, которое выразительный зэковский язык именует ёмким словом «объебон».

Обвинительное заключение было утверждено прокурором Московской области. В нем говорилось, что «29 декабря 1977 г. Следственным отделом КГБ по Москве и Московской области из дела № 474 по обвинению Орлова Ю.Ф. были выделены материалы, касающиеся Подрабинека Александра Пинхосовича, для возбуждения против него уголовного дела по обвинению Подрабинека в распространении клеветнической информации, порочащей советский государственный и общественный строй, т. е. преступления, предусмотренного ст. 1901 УК РСФСР.

30 декабря материалы дела были переданы в Прокуратуру Московской области, а 2 января приняты к производству следователем Гуженковым В.М. Следствием, проведенным по делу, установлено, что Подрабинек Александр Пинхосович в течение 1975–1977 годов изготовил документ под названием «Карательная медицина», в котором грубо искажает события из истории нашего государства, извращает внутреннюю политику КПСС и советского правительства, порочит социалистическую демократию, гражданские права и свободы, отождествляя социалистический строй в нашейстране с тоталитарным фашизмом, лживо утверждает, что в СССР отсутствуют законность и политические права. В своей книге Подрабинек А.П. клевещет на деятельность наших государственных органов и общественных организаций, на представителей советской психиатрии, которых называет “преступниками и карателями”, с клеветнических позиций описывает роль профессиональных союзов, убеждает в неконституционности некоторых статей УК и УПК РСФСР и ряда союзных республик. В документе содержатся клеветнические утверждения о якобы имевших место “психиатрических репрессиях”, называются имена “жертв карательной медицины”.

Изготовленный клеветнический документ Подрабинек адресовал различным организациям на Западе, где этот документ был использован для проведения враждебной пропаганды. Документ был использован империалистической пропагандой для разжигания клеветнической кампании против Советского Союза».


Суд


С судом вышла заминка. Сначала мне показалось, что это забавно, и только потом я понял, насколько мне повезло. Адвокат Евгений Самойлович Шальман, который недавно защищал Юрия Орлова и теперь был приглашен на мой процесс, был в отпуске. Тем не менее он был готов из отпуска вернуться и даже написал об этом заявление председателю коллегии адвокатов Константину Апраксину, но ему велели отгуливать отпуск до конца. КГБ не хотел видеть Шальмана на моем суде, очевидно, сытый по горло его участием в деле Орлова. Мне предлагали взять любого другого адвоката. Я отказывался.

Суд назначили на 10 июля. В этот же день судили Алика Гинзбурга в Калуге, Анатолия Щаранского в Москве, Виктора Пяткуса в Вильнюсе. У них были тяжелые статьи, им грозило до десяти лет лишения свободы, Толе – смертная казнь. Моя жалкая 1901 с трешкой по максимуму на фоне их приговоров прошла бы легко и незаметно. Но тут вмешалась благоволившая ко мне судьба.

Утром 10 июля меня посадили в воронок и повезли в Электросталь. Московский областной суд, в производстве которого находилось мое дело, располагался, разумеется, в Москве. И судить меня должны были бы именно здесь. Однако в Москве много западных корреспондентов и дипломатов, которые захотят прийти на процесс. Поэтому придумали устроить выездное заседание коллегии по уголовным делам Мособлсуда в Электростали, где я тогда уже не жил, но все еще был прописан.

Часа через полтора машина остановилась около здания суда, и конвойный офицер пошел выяснять, куда меня девать. Конвоиры открыли наружную дверь, чтобы в камеру шел воздух, и разрешили курить в машине. Было теплое летнее утро. По улице кружился тополиный пух, сбиваясь в кучки и залетая время от времени ко мне в автозак. Я наслаждался созерцанием кусочка свободы и удивлялся, что около суда нет ни родных, ни знакомых. «Такого не может быть, – думал я, – чтобы сразу всех обманули насчет места судебного процесса. Здесь что-то не так».

Дело же было в том, что отсутствие у меня всякого адвоката в планы КГБ не входило. Они хотели соблюсти видимость законности. Поэтому первая часть решения – привезти меня на суд 10 июля – была выполнена военным конвоем, а что делать со мной дальше, они не знали – вопрос этот решался совсем в другом месте. На согласование ушло часа два, а я сидел в это время в воронке, никуда не торопился и пялился на свободу. Затем, ничего не объясняя, меня снова заперли в камере автозака, и мы вернулись в Москву. Я даже успел получить свой законный обед. Суд отложили на неопределенный срок.

Вскоре из очередной продуктовой передачи я узнал, что Гинзбург и Пяткус приговорены к 8 и 10 годам лагерей особого режима, а Щаранский – к 13 годам лишения свободы. Затем на свидание ко мне пришел адвокат Шальман.

Евгению Самойловичу Шальману было около пятидесяти, и он был в расцвете своей адвокатской карьеры. Кроме того, он был заядлый пушкинист и мог наизусть прочитать «Евгения Онегина» от начала до конца – весь роман! Мы с ним хорошо поладили, невзирая на различный подход к предстоящему процессу. Я намеревался устраниться от дела, как только станет очевидна предвзятость суда. Он считал, что надо активно защищаться и в любом случае использовать все возможности правосудия. Он же был адвокатом – что еще он мог предложить своему подзащитному? У него не было особого доверия к советскому суду, но участие в процессе отвечало его профессиональной позиции.

Евгений Самойлович был отличным адвокатом. Он не любил советскую власть и был одним из немногих в московской адвокатуре, кто брался за политические дела. Однако предыдущий процесс, похоже, надломил его. Он защищал Юрия Федоровича Орлова и столкнулся с таким произволом, которого не мог себе представить. Дело не в том, что его ходатайства немотивированно отклонялись, судья Лубенцова откровенно хамила защите, а приговор Орлову дали по максимуму – семь лет лагерей и пять лет ссылки. И даже не в том, что творилось у здания суда – тройной кордон милиции и сотрудников КГБ, проход в здание суда по специальным пропускам, провокации и задержания. Елену Георгиевну Боннэр милиционер ударил по голове, она в ответ дала ему пощечину, ее скрутили, а кинувшемуся ей на помощь Сахарову заломили руки, обоих бросили в милицейскую машину и увезли в 103-е отделение. Моего друга Диму Леонтьева «за попытку освобождения Сахарова» осудили на 15 суток административного ареста. Иру Валитову, жену Юрия Федоровича, пустили в зал суда, но при первой же попытке выйти из него во время перерыва обыскали, раздев догола в присутствии трех кагэбэшников. Все это было возмутительно и незаконно, но… обычно. Необычно было то, как обошлись с адвокатом.

«Вы представляете, – рассказывал мне на свидании Шальман, – я остался в перерыве в зале суда, а меня выволокли оттуда и заперли в какой-то комнате». Голос его дрожал, он волновался, вспоминая пережитое два месяца назад унижение. С адвокатом, профессионалом и равноправным участником процесса, обошлись как с провинившимся школьником, посаженным в темную комнату под ключ. К счастью, в комнате оказался телефон, Шальман позвонил в коллегию адвокатов, оттуда пошли звонить по инстанциям, и в конце концов Евгения Самойловича выпустили из комнаты и разрешили пройти в зал суда.

Я честно предупредил Шальмана, что откажусь от его услуг, если реальная защита будет невозможна. «Воля ваша», – ответил мне Евгений Самойлович совершенно по-пушкински.

Тем временем на Западе разворачивалась кампания в мою защиту. Вынесенные в июле тяжелые приговоры Орлову, Гинзбургу, Щаранскому и Лукьяненко всколыхнули западное общество и побудили его к выражению солидарности с советскими диссидентами. Коснулось это и меня.

Президент английского Королевского колледжа психиатров профессор Рис по поручению общего собрания колледжа направил Л.И. Брежневу письмо, в котором, в частности, писал: «Обстоятельства этого дела приводят нас в недоумение. Мы осознаем, что законы наших двух стран различны, но на основании сведений, которые нам известны, трудно понять, что Подрабинек сделал такого, что хоть в какой-то мере можно считать преступлением».

Еще в июне стараниями английского политолога Питера Реддуэя и психиатра Гарри Лоубера был создан международный комитет в мою защиту. Позже он разросся, имел представительства в четырнадцати странах и защищал уже не только меня, но и Кирилла. В комитет входили многие известные люди. В европейских столицах они устраивали манифестации в нашу защиту, а в США вместе с многочисленными нашими недавно найденными родственниками устроили большую демонстрацию перед советским посольством в Вашингтоне.

О своем намерении защищать меня заявил английский адвокат Луис Блом-Купер. Я в свою очередь подал заявление в Мособлсуд, в котором писал, что наряду с Шальманом защищать меня на процессе будет и английский адвокат. В уголовно-процессуальном законодательстве РСФСР нигде не уточнялось, что защищать в суде может член только советской коллегии адвокатов. Вероятно, советским законодателям мысль о том, что к делу может быть приглашен зарубежный адвокат, не могла прийти в голову даже в кошмарном сне.

О том, что меня будут судить 10 июля, в один день с Гинзбургом, Пяткусом и Щаранским, было известно задолго до суда. Предполагалось, что сразу же после моего процесса в Англии состоится «параллельный процесс», на котором будут заслушаны показания свидетелей защиты. Слушания были намечены на 13 июля. Благодаря отпуску Шальмана и моему нежеланию приглашать другого адвоката 10 июля суд надо мной не состоялся. Однако «параллельный процесс» переносить не стали.

Слушания прошли в Лондоне под председательством Блом-Купера. Были заслушаны показания пятерых свидетелей, в том числе психиатра Юрия Новикова, бывшего сотрудника института им. Сербского, попросившего недавно политическое убежище в Англии. Свидетельства перебежчика из вражеской цитадели дорогого стоили. На слушаниях были исследованы письменные свидетельства и магнитофонные записи.

Советское посольство в Лондоне против приезда Блом-Купера в Москву не возражало. Ему пообещали выдать визу. Обещали неоднократно, но ссылались на бюрократические затруднения и выдачу откладывали. Тянули до последнего дня и, конечно, обманули.

15 августа меня снова повезли в Электросталь, на сей раз в микроавтобусе и опять с военным конвоем. В окна было видно Москву. Проехали Преображенку, дом, в котором жили еврейские отказники Виктор и Шева Елистратовы. Промчались по Щелковскому шоссе, выехали на окружную дорогу, затем свернули на Горьковское шоссе. Никогда не любил экскурсии, но эта стала исключением. Судьба подарила мне вид из окон конвойной машины, и я подумал, что это подарок мне на двадцатипятилетие, которое я отметил со своими сокамерниками неделю назад.

При въезде в Электросталь случилась заминка. На милицейском посту машину остановили. Она не была раскрашена в милицейские цвета, с виду ничем не отличалась от других машин, и ее почему-то не хотели пропускать в город. Некоторое время постовые милиционеры о чем-то препирались с моим конвоем, потом ходили в свою будку звонить кому-то по телефону. Все это было необычно и странно. «Что за блокада? – думал я. – Вот бы здорово было, если бы нас не пропустили!» Увы, этого не случилось. Позже я узнал, что из-за суда надо мной в этот день в городе был закрыт въезд для всех иногородних машин.

В суд приехали задолго до начала. Моросил легкий летний дождик. Здание суда было оцеплено милицией, но машина подъехала прямо к подъезду. Никого из знакомых я не увидел. Меня отвели в конвойное отделение – маленькую комнатку со скамейкой, где я сидел, дожидаясь своего судного часа.

На улице между тем было интересно. Примерно к половине девятого к зданию суда подошли мои друзья и родные – несколько десятков человек. Все приехали из Москвы на электричке. К подъезду никого не подпускали – милицейское оцепление стояло намертво. На все требования открытого суда офицеры милиции отвечали: «Суд, конечно, открытый, но зал уже заполнен людьми, которые пришли раньше. Не на головы же им вас сажать?».

Славка Бахмин, предвидя сегодняшние фокусы милиции, еще накануне пришел к председательствующему в процессе судье Назарову с просьбой пропустить его завтра в зал суда. В подтверждение своего особого положения он показал судье мою доверенность на ведение дел, но это не помогло. «Суд открытый, присутствовать может каждый», – разыгрывая недоумение, отвечал судья Р.В. Назаров.

На следующий день Назаров сам стоял рядом с диссидентами под дождем перед милицейским оцеплением и безуспешно пытался пройти в суд. Местные милиционеры московского судью в лицо, разумеется, не знали и в здание суда не пропускали. Ему надо было судить меня, а он стоял и доказывал милиционерам, что он-то и есть судья на сегодняшнем судебном процессе. Менты, вероятно, думали, что диссиденты хотят их облапошить. Пришлось судье под разыгравшимся дождем искать в портфеле свое служебное удостоверение, которое, как назло, никак не находилось.

Толпа перед зданием постепенно росла. Весть о необычном судебном процессе моментально разнеслась по городу. Многие знали о начале суда из передач западного радио. Некоторые приехали из других городов. Осуждение перемежалось с сочувствием, но главным мотивом было любопытство. Некоторые совершенно незнакомые люди подходили к моим друзьям и спрашивали, чем могут мне помочь.

Чем мне можно было помочь? Я сидел в конвойном отделении Электростальского городского суда и, что называется, томился. Камера была маленькая и находилась в подвальном этаже здания. Воняла сыростью, канализацией и мокрой известкой со стен. Я думал о том, что скажу на суде, и настраивал себя на боевой лад. Так продолжалось часа полтора, а затем по каким-то обшарпанным лестницам и совершенно пустым коридорам обезлюдевшего здания меня повели в зал судебных заседаний.

Я вошел. Давно я не видел такого большого скопления прилично одетых людей в цивильной одежде. Они сидели в зале, человек сорок, и все повернулись в мою сторону, когда я вошел, и уставились на меня. Никаких знакомых лиц, сплошная партийно-советская номенклатура городского масштаба. Я придал своему лицу максимально независимое выражение с легким оттенком презрения и прошел к своей скамье, стоявшей за барьером с красивыми деревянными балясинами. Усевшись и оглядев зал, я обнаружил в первом ряду папу и его молодую жену Лидию Алексеевну. Два с половиной месяца назад у них родилась дочь, моя сестра Маша. Сегодня ее оставили с кем-то из близких, чтобы использовать возможность по-родственному попасть в зал суда. Я помахал им рукой, и папа тоже изобразил руками какой-то замысловатый знак, призванный поддержать меня и укрепить мой моральный дух. В столь враждебном окружении наши с ним испорченные в последний год отношения отошли на второй план.

Прямо перед моим барьером стоял стол, за которым спиной ко мне сидел мой защитник Евгений Самойлович Шальман. Слева от меня была публика, справа – суд, а напротив, около плотно зашторенных высоких окон, восседал за своим столом государственный обвинитель. Я смотрел на их лица. Публика выглядела туповато и производила впечатление недалеких людей, попавших в необычные обстоятельства и еще не знающих, как себя вести. Однако ни государственный обвинитель – заместитель прокурора Московской области В.Г. Суворов, ни судья – заместитель председателя Московского областного суда Р.В. Назаров впечатления кровожадных монстров не производили. По бокам от судьи сидели народные заседатели, которые никогда ничего не говорят и ни о чем не спрашивают, а на любой вопрос председательствующего судьи всегда согласно кивают головой (за что их на тюремном языке зовут «кивалами»). Все они – спокойные люди, занятые своей будничной работой. Именно так, совершенно буднично, судья уточнил мои анкетные данные, справился у секретаря о явке в суд участников процесса и свидетелей, а затем перешел к ходатайствам и отводам.

Настал мой час! Я понимал, что, скорее всего, это будет единственная стадия процесса, в которой я смогу участвовать. Так и получилось.

У меня было припасено около тридцати ходатайств о дополнении материалов дела и исправлении процессуальных нарушений. Идея моя состояла в том, чтобы из моих ходатайств было видно, как односторонне велось расследование и как в угоду обвинительному уклону нарушался закон. После первого же моего ходатайства судья Назаров спросил, есть ли у меня другие, и, узнав, что есть, предложил сразу же их все и огласить. Я понял: он хотел отклонить их скопом, за один раз, чтобы не останавливаться на каждом. Вообще говоря, в судебной практике так и принято – перед началом судебного следствия заявлять одно ходатайство из многих пунктов. Однако закон разрешает подсудимому заявлять сколько угодно ходатайств и на любой стадии процесса. Я этим воспользовался и заявил, что подача следующих ходатайств будет зависеть от судьбы предыдущих. Судье это не понравилось, но он вынужден был согласиться.

Я просил приобщить к материалам дела различные документы – от самых невинных до махрово антисоветских: инструкцию Минздрава о нормах питания, Положение о спецпсихбольницах МВД СССР, Международную классификацию психиатрических заболеваний, информационные бюллетени Рабочей комиссии, сорок восемь номеров «Хроники текущих событий», изданные за рубежом книги, сводки радиоперехвата передач западных радиостанций и многое другое. Каждый документ я оформлял отдельным ходатайством и с интересом смотрел на реакцию суда. Судья Назаров не скрывал раздражения. После каждого ходатайства он наклонял голову сначала к одному народному заседателю и что-то шептал ему на ухо, затем к другому, а потом объявлял, что, посовещавшись на месте, суд ходатайство отклонил.

– Еще ходатайства есть? – спрашивал он меня поначалу сдержанно, а потом уже вопрошал с раздражением: – Ну, это все или еще есть?

– Есть, гражданин судья, – неизменно отвечал я и продолжал.

Конечно, это было отчасти мальчишество, игра в правосудие, но мне не терпелось показать всему миру, каков на самом деле советский суд. Я требовал допросить в качестве свидетелей диссидентов и психиатров, приобщить к делу истории болезни и акты патологоанатомических экспертиз убитых заключенных, провести судебно-медицинские и психиатрические экспертизы. На всё – отказ.

Наконец я заявил ходатайства, которые нельзя было бы отклонить даже в советском суде: я требовал ознакомить меня со всеми материалами дела, а именно: с магнитозаписями допросов, и сделать перевод с итальянского на русский имеющихся в деле материалов II сессии Сахаровских чтений в Риме. Ну не знаю я итальянского языка! Отказали.

Собственно говоря, не происходило ничего неожиданного. Именно этого я и ожидал. По моему плану, после долгих, утомительных и демонстративных попыток дополнить дело материалами защиты следовали короткие и энергичные заключительные ходатайства и заявления.

Я заявил ходатайства о допуске к делу моего английского адвоката Луиса Блом-Купера и о проведении процесса при открытых дверях. Первое отклонили сразу, а со вторым вышла заминка. Судье было неудобно отклонять ходатайство об открытом судебном процессе – получалось, что он соглашается с тем, что процесс закрытый. Поэтому он попытался меня переубедить.

– Посмотрите, подсудимый, – говорил мне судья, – зал заполнен людьми, вот и ваши родственники сидят, а вы толкуете, что суд закрытый.

– А вы, граждане судьи, выйдите на минуту из зала суда на улицу или хотя бы отодвиньте шторы на окнах и убедитесь, что здание суда оцеплено милицией, дружинниками и людьми в штатском, а за оцеплением стоят мои друзья, которым не разрешают подойти даже к дверям суда.

Отклонив эти ходатайства, судья Назаров в очередной раз поинтересовался, что там еще у меня осталось. У меня было повторное ходатайство, и я увидел, как напрягся Назаров, предположивший, вероятно, что я сейчас начну повторять все ходатайства заново. А их к тому моменту было заявлено уже двадцать пять.

Но я не стал валять дурака и заговорил о гласности судопроизводства. Я ссылался на газету «Советская Россия», в которой был репортаж о суде над браконьерами в городе Нелидово. Чтобы в зале поместились все желающие, судебное заседание проводили в местном Доме культуры, да еще и транслировали ход процесса на прилегающую площадь. «У нас в Электростали есть несколько домов культуры, почему бы не проводить суд там? В ДК все поместятся, а то тут вся публика какая-то специфическая», – убеждал я суд, брезгливо посматривая на зал.

Специфическая публика возмущенно зашипела.

Я обратился к истории: «В 1864 году император Александр Николаевич провел судебную реформу и даровал гражданам Российской империи право на гласность судебного разбирательства…» – начал я. Тут поднялся прокурор, но судья его уже опередил, попросив меня не отклоняться от дела и говорить по существу. «Так вот, – перешел я к существу, – очень жаль, что сейчас, через сто четырнадцать лет, при коммунистическом режиме наши граждане лишены этого права».

Зал зашумел. Им было плевать на реформы Александра II, но словосочетание «коммунистический режим» резало им слух. Мне же было легко и забавно. Единственное публичное место в стране, где можно было безнаказанно излагать свои антисоветские взгляды, был суд, свой собственный судебный процесс!


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 ]

предыдущая                     целиком                     следующая