11 Dec 2016 Sun 03:16 - Москва Торонто - 10 Dec 2016 Sat 20:16   

Тут меня кольнуло недоумение: он боится, что пистолет найдут у него, но не боится, что найдут у меня! Все скрытые механизмы защиты включились мгновенно. Между тем Женя был настойчив:

– Ты положи его в коляску к сыну, там никто искать не будет, – уговаривал он меня, слегка развернув сверток и настойчиво протягивая пистолет.

– Хорошо, – согласился я. – Сделаем так: бросим пистолет в ручей Ампор, он как раз очень бурно течет сейчас позади нашего двора – пистолет либо потонет, либо его вынесет в Индигирку. А может, и в Северный Ледовитый океан, здесь недалеко, – подмигнул я Жене, давая понять, какой замечательный выход я нашел из трудного положения.

И я уже потянулся за пистолетом, но так, чтобы взять его снизу, под тряпочку, не оставляя отпечатков на рукоятке. Женя, однако, потянул пистолет к себе и, пряча за пазуху, пробормотал:

– Нет, жалко вещицу. Пойду, может, пронесет.

Это был май 1980 года. Скоро меня должны были снова арестовать, и КГБ, как я понял уже позже, лихорадочно искал для меня уголовную добавку к политическому обвинению.

Недели через две Женя пришел к нам с предложением купить у него задешево спичечный коробок. Предложение было царским. В коробке лежали не спички, а самородное золото. Я до тех пор ни разу не видел золота в самородках – зрелище завораживающее. К тому времени с Женей было уже всё ясно, но я не стал засвечивать его перед КГБ как разоблаченного стукача, а сказал, что рад бы, да денег нет. Не хватало мне только незаконного промысла и оборота драгоценных металлов!

Вообще золота в тех краях было много. Золотой песочек легко можно было намыть лотком прямо в протекающем у нас за домом ручье Ампор. Некоторые предприимчивые люди занимались таким промыслом, исправно пополняя население якутских лагерей.

Смешно, но единственным местом, где мне, кажется, не пытались всерьез пришить уголовную статью, был уголовный лагерь. Хотя кое-какие попытки и были, но очень вялые.

Когда, освободившись, я поселился с семьей во Владимирской области, все началось сначала. Казалось, КГБ просто не в состоянии был смириться с мыслью, что я могу находиться где-нибудь кроме тюрьмы. В маленьком нашем городке Киржач была больница, поликлиника, «скорая помощь» и два диспансера, но меня никуда не брали – врали, что нет мест. Власть разнообразием меня не баловала – сделала предупреждение о тунеядстве. Я тоже не баловал власть разнообразием – устроился работать в соседнем Кольчугинском районе на «скорой помощи», где меня, ничего не зная о моей антисоветской судьбе, взяли с удовольствием и сразу, без разговоров.

Последнюю попытку сделать из меня уголовника власти предприняли уже накануне перестройки. Когда в 1986 году мы ждали второго ребенка, стало ясно, что, сколько дежурств на «скорой» ни бери, денег на жизнь все равно не хватит. Алка поставила дома швейную машину и стала шить для местной фабрики по их лекалам какие-то страшного вида мужские сатиновые «семейные» трусы. Я решил построить теплицу и выращивать на продажу ранние весенние тюльпаны. Надо было сделать фундамент, возвести каркас, прикрепить к нему брусья и потом все это застеклить. Все можно было купить в магазине или сделать своими руками, кроме брусьев. Выбрать в них четверть под пазы для стекла можно было только на профессиональном деревообрабатывающем станке. В Кольчугино, где я работал на «скорой помощи», был деревообрабатывающий комбинат, и меня познакомили с мастером, который взялся сделать эту работу за два дня и две бутылки водки. В обещанный срок я уже забирал свои замечательно пахнущие свежеструганым деревом брусья и хотел было прямо сразу отдать две бутылки мастеру, но тот, будучи человеком опытным, сказал, чтобы я отдал водку тем рабочим, которые эти брусья обрабатывали. Я не знаю, как они делили бутылки или, может быть, сразу выпили после смены все вместе, но мудрость мастера спасла меня от уголовной статьи.

Недели через две меня вызвали повесткой в Киржачское РОВД и ознакомили с постановлением о привлечении подозреваемым по делу о даче взятки должностному лицу при исполнении им служебных обязанностей. Взяткой оказались две бутылки водки. Как мне рассказали потом кольчугинские знакомые, местный КГБ дневал и ночевал на этом комбинате, допрашивая рабочих, мастеров и инженеров, пытаясь раскрутить уголовное дело. Но мудрый мастер не взял бутылки сам, а поручил это рабочим. И расплатился я именно с ними и на глазах у многих свидетелей, и все они это подтвердили. А рабочие – не должностные лица, они просто работяги и взятку не могут брать по определению. Даже если хотели бы. Стало быть, факта взятки не было. Заставить же рабочих признаться, что они взяли водку в интересах мастера, было не под силу даже КГБ.

Вот так закончились ничем восемь попыток подвести меня под уголовную статью. Признаться, мне повезло больше, чем многим другим.

Мой брат Кирилл свои лагерные мотания начал с 218-й статьи – незаконного хранения огнестрельного оружия. На обыске по моему будущему делу в октябре 77-го года у него в будке нашли переделанный под мелкокалиберные патроны пистолет для подводной охоты и возбудили уголовное дело. В любом другом случае всё ограничилось бы внушением или штрафом, но Кириллу дали два с половиной года лишения свободы.

Алику Гинзбургу во время обыска подкинули американские доллары, и его респектабельные политические обвинения украсила статья о незаконных валютных операциях.

Но по-настоящему артистично, продуманно и со вкусом уголовные дела фабриковали на Украине. Многоходовую операцию с театральными эффектами и переодеванием украинский КГБ провернул против известного диссидента Вячеслава Чорновила. В 1980 году он отбывал после лагерного срока ссылку в Якутии – в поселке Нюрба Ленинского района. Мы были почти соседями и переписывались, а иногда и перезванивались, вызывая друг друга с почты на телефонные переговоры. Как-то он позвонил мне и поделился сомнениями. Он работал наладчиком какого-то механического оборудования, то есть на весьма скромной должности, и вдруг ему предложили командировку в соседний район, в город Мирный. Ссыльным запрещено покидать пределы своего района, и первое, о чем мы одновременно подумали, – что его хотят подставить под нарушение режима ссылки. Я советовал ему от командировки отказаться.

Через несколько дней он снова позвонил и рассказал, что милиция дала ему разрешение на выезд из района и он склонен поехать. Тем более что едет он туда не один, а со своим непосредственным начальником. Все это казалось мне очень подозрительным – что за странная командировка и с какой стати милиция вдруг стала к нему так снисходительна? Просто так ничего не бывает. Я чуял подвох. Слава тоже. Но ему очень хотелось развеяться. Ссыльному съездить в соседний район – это как простому советскому человеку провести отпуск за границей!

Я призывал его к бдительности. Мы договорились, что он будет звонить мне из командировки по возможности каждый вечер.

7 апреля Слава прилетел в Мирный и поселился со своим начальником в гостинице. На следующий день, сделав дела, они ужинали вечером в гостиничном ресторане. Там к ним подсела молодая и миловидная девушка, с которой еще днем его познакомил тот самый снабженец, к которому они приехали в командировку. Татьяна была украинкой. Они пили сухое вино и говорили на украинском. Начальник вскоре ушел спать, и им никто не мешал. Они беседовали об украинской поэзии, литературе, театре, вспоминали Киев, читали друг другу стихи. Потом речь зашла об украинской независимости. Слава растаял. Когда пришла пора расходиться, Таня, очарованная интеллигентностью, эрудицией и богатым жизненным опытом Чорновила, не захотела отпускать его. Они взяли недопитую бутылку вина и поднялись к ней в номер.

Не знаю, рассчитывал ли Слава на романтическое приключение или это была просто привычная бдительность, но, зайдя в номер, он запер дверь на ключ. Все остальное продолжалось недолго. Они выпили еще по бокалу, и во время возвышенного разговора об украинской поэзии девушка подошла к двери и открыла замок. Славе показалось это странным, но он не придал этому должного значения. И зря. Через несколько минут, безо всякого перехода и посреди разговора Татьяна вдруг сняла с себя джинсы и, оставшись в одних колготках, начала истошно вопить и колотиться в стенку соседнего номера. Слава опешил, еще ничего не понимая. Через мгновение в номер ввалилась целая толпа: милиция, дежурная по этажу, еще какие-то люди.

Чорновила арестовали по обвинению в покушении на изнасилование. На очной ставке Татьяна Блохина призналась ему: «Мне рассказали, кто ты; такие, как ты, не должны ходить по советской земле».

За недостатком улик «потерпевшая» и «свидетели» придумывали невесть что. Славу обвинили в том, что, угрожая бутылкой, он кричал своей «жертве»: «Ты знаешь, кто я? Я единомышленник Сахарова, и если ты не прекратишь кричать, то я тебя искалечу». Все, кому посчастливилось знать тихого и интеллигентного Вячеслава Чорновила, только улыбнутся этой выдумке.

Сама «жертва» оказалась дочерью полковника Вадима Блохина – советского военного атташе в посольстве одной из африканских стран. В своем последнем слове на суде Вячеслав Чорновил рассказал, что некоторое время она была оформлена в городе Мирном простой рабочей, «чтобы сыграла версия, что гнилой диссидент набросился на пролетарскую девушку». Уже гораздо позже, когда после падения коммунизма и распада СССР частично открылись архивы КГБ, Чорновил рассказывал мне, что Блохина специализировалась на подобных провокациях и он был не единственной ее жертвой.

Но тогда Слава тяжело переживал обвинение в изнасиловании. Он сразу объявил голодовку и держал ее долго, даже после суда. В последнем слове он говорил: «Если отстаивать принципы еще можно, одновременно щадя себя, то отстоять свою честь и свое достоинство иначе, чем поставив на карту не только здоровье, но и самую жизнь, при нынешних условиях невозможно». Его приговорили к 5 годам колонии строгого режима.

Через два месяца после Славы загремел в Якутскую тюрьму и я. Мы сидели на разных этажах, но быстро списались. Отступив от собственных правил, я уговаривал его снять голодовку, убеждая, что это излишняя мера – в подлинность уголовного обвинения и так никто не верит. Слава соглашался с доводами, но голодовку продолжал. Его кормили искусственно, через зонд. Я передал ему через баландера десять рублей, и он договорился с уже прикормленными вертухаями, чтобы нас одновременно вывели в санчасть на прием к врачу. Так мы наконец познакомились воочию. Мы сидели в тюремном коридоре на скамеечке перед дверью санчасти минут двадцать, и большую часть времени я говорил ему, что его диссидентская репутация настолько высока, что никакие происки КГБ по части уголовки ее не испортят. Но Слава был непоколебим.

Он снял голодовку только в лагере. Зэки не любят осужденных за изнасилование, но, видя Славино упорство и его длительную голодовку, к нему относились иначе. Все понимали, что он на самом деле политический заключенный.

Года через два мы снова встретились с ним, когда меня, едва живого, привезли в лагерную больницу на Табаге. В этом лагере Слава отбывал свой пятилетний срок. Когда через пару недель я пришел в себя, мы стали встречаться в жилой зоне и много говорили. Видя, что он успокоился и больше не переживает так из-за уголовного обвинения, я иногда подкалывал его.

– Ты знаешь, что самое обидное в твоем последнем деле? – спрашивал я его задумчиво и серьезно.

– Что? – отвечал Слава, еще не чувствуя подвоха.

– Самое обидное, что ты ее так и не трахнул, тогда бы хоть сидел за дело!

Слава немедленно взвивался и начинал доказывать, что и в мыслях не было, но потом, поняв, что я шучу, остывал, и через некоторое время мы вместе смеялись, обсуждая превратности судьбы и неиспользованные возможности.


Ломка


Мой первый срок в ПКТ поначалу показался мне просто эпизодом лагерной жизни. Вероятно, начальство колонии решило перестраховаться, думал я, и запрятало меня туда, где я всегда буду у них на виду. Но я ошибся, не сразу поняв их намерения. Я исходил из того, что, закрыв меня в лагерь, КГБ посчитал свою задачу выполненной. Тут я их недооценил. Возможно, в Москве так и решили, а в МВД Якутии или республиканском КГБ, видно, решили добиться того, чего не добились их коллеги в Москве. Наверное, якутским ментам и чекистам грезился победный рапорт о том, что я встал на путь исправления и деятельного раскаяния. Соответствующей была и стратегия, а цель ее – сломать меня и подчинить. Ради этого они были готовы сильно постараться.

Я понял их намерения, когда начал получать ШИЗО за такие мелочи, за которые никто другой взысканий не получал. «Тебе устроят ломку», – сразу сказал мне самый авторитетный лагерный зэк и предводитель отрицалова Андрюха Вдовин. «Да, тебя будут ломать», – соглашались с ним остальные уголовники.

Я просидел в общей камере ПКТ около месяца, а затем меня перевели в одиночку. 15 суток ШИЗО следовали одни за другим. Поводы были самые ничтожные: спал днем сидя за столом, переговаривался с соседней камерой, оставил в камере миску после обеда, грубил контролерам и т. п. Я обжаловал взыскания прокурору, но новые пятнашки приходили быстрее, чем я получал стандартные ответы прокуратуры, что нарушений закона не выявлено. Я плюнул на прокуратуру и игры в законность. Мне стало не до них. Началась борьба за выживание.

Арсенал воздействия на зэка у лагерной администрации не очень большой, но если использовать его методично и планомерно, то во многих случаях можно добиться успеха. Впрочем, на кого нарвешься. Через камеру от меня в ШИЗО сидел паренек якут, который отказывался мыть санузел в отряде. Обычно эту работу выполняют шныри, но тут начальник отряда, невзлюбив этого паренька, решил поломать его. Он не выпускал его из ШИЗО. По закону зэка нельзя держать в ШИЗО больше трех сроков кряду, то есть не больше 45 суток. Парня через каждые полтора месяца выпускали в зону на один день и снова сажали за отказ мыть санузел. Через несколько месяцев парень стал похож на скелет, обтянутый кожей, – таких показывали в фильмах об ужасах немецких концлагерей. Но сломать его было невозможно. Он уже мочился кровью, весь пожелтел и не мог ходить, а его все держали в ШИЗО и даже не везли в больницу. Он не писал жалоб, не взывал к справедливости или милосердию, а просто молчал и отказывался выполнять приказ отрядного. Ему было всего 22 года. Он умер тихо в своей камере 7 ноября, когда в стране праздновали очередной юбилей Октябрьской революции.

Набор средств у администрации невелик, но эффективен. Его главные составляющие – холод, голод и одиночество.


Одиночество


Психологическое оружие может быть эффективнее других. Одиночка – из этого ряда. Для многих людей одиночное заключение просто невыносимо. Я видел, как зэки, посаженные в одиночку, начинали неистовствовать уже через пару часов. За один-два дня некоторые настолько теряли самообладание, что начинали колотиться в дверь и готовы были на любое нарушение, лишь бы избавиться от одиночного заключения. Лагерное начальство давно усвоило, что одиночка – это оружие номер один, самое простое и дешевое. Правда, по закону на одиночное заключение требовалось согласование прокуратуры, но кто там обращает внимание на законы!

Меня посадили в одиночку, как только убедились, что в уголовной среде я уживаюсь вполне нормально и никаких конфликтов с уголовниками не предвидится. На перевод меня из общей камеры в одиночную пришел сам подполковник Гавриленко. Он с нескрываемым удовольствием смотрел, как меня переводят в новую камеру, ожидая от этой меры немедленного эффекта. Я уловил его ожидания и возблагодарил судьбу за то, что он пришел в ПКТ и за то, что на его простом лице написано все, что он думает.

Дело в том, что одиночка меня не страшила. Более того, я предпочитал ее общей камере. Я нормально ладил с уголовниками, но постоянное присутствие рядом посторонних людей меня всегда угнетало. Даже в летних пионерских лагерях я страдал от принудительного общежития. Однако лагерное начальство рассчитывало, что одиночка будет мне в тягость и таким образом меня можно будет сломать. Надо было им подыграть.

Все получилось почти так, как в сказках дядюшки Римуса, где братец Кролик соглашался на любую казнь от братца Лиса, лишь бы тот не бросал его в терновый куст. Еще не успела захлопнуться за мной дверь моей новой камеры, как я предъявил подполковнику Гавриленко претензии: «Вы не имеете права держать меня в одиночном заключении». Гавриленко довольно улыбался и бормотал: «Ничего, посидите здесь недельку-другую – одумаетесь». От чего я должен одуматься, он не пояснил. Я был счастлив.

Неделькой-другой отделаться не удалось – я провел в одиночном заключении почти весь свой срок. Исключением было пребывание в больнице, два коротких выхода на зону и случайные, на несколько дней, переводы в общую камеру.

Первое время я кайфовал. Одиночное заключение казалось мне оптимальным способом провести свой срок. За очевидными плюсами я не замечал не столь очевидных минусов.

Когда несколько человек сажают в общую камеру, через некоторое время, обычно недели через две, возникает психологическая несовместимость. Она нарастает и может вылиться в открытую агрессию. Тут многое зависит от культуры арестантов, даже от тюремной культуры – умения сдерживаться, следовать общепринятым правилам поведения в камере, от взаимного уважения. Несовместимость возникает в тесном закрытом помещении всегда и у всех, независимо от интеллектуального и культурного уровня зэков или их воспитания. Все это знают. Многие к этому готовы. Вопрос не в том, как избежать несовместимости, а в том, как ее преодолеть, как не поддаться естественному желанию перегрызть соседу глотку. Потому что, каким бы милым и интеллигентным человеком ни был ваш сосед по камере, через некоторое время вас начнут раздражать любые мелочи в его поведении. Не оттого, что вы хороший, а он плохой, а оттого, что вам в одной камере с ним психологически тесно. Опытные зэки заранее рассказывают новичкам об этой неизбежности, шутят на эту тему и напоминают о правилах, когда кто-то срывается. Чем больше камера и людей в ней, тем меньше проблем с несовместимостью. В большой камере легче переключить внимание с раздражающего тебя человека на кого-нибудь другого.

По идее, в одиночной камере таких проблем возникать не должно. Каково же было мое удивление, когда примерно через те же самые две недели я начал испытывать раздражение и психологическую несовместимость – неизвестно с кем! Раздражаться было не на кого, направить агрессию – некуда.

Я старался сохранять хладнокровие и анализировать. Понятно, думал я, что состояние дискомфорта вызвано ограничением пространства и возможностей. Четыре стены и полная беспомощность. Психологическая несовместимость в общей камере – это всего лишь подходящее объяснение такого состояния, а агрессия против соседа – самый легкий выход из дискомфортной ситуации.

Но что я могу сделать в одиночке? Раздвинуть стены не удастся, найти агрессии достойный выход – тоже. С некоторым даже интересом я наблюдал, как моя агрессия направляется на меня самого. Я раздражал сам себя. Я – аутоагрессивный зэк! Услужливый разум быстро подсказал выход из положения: надо условно разделить себя на две части, абстрагироваться от выделенного в себе объекта ненависти и таким образом успокоиться. Однако, вспомнилось мне, раздвоение личности называется в психиатрии амбивалентностью и является ярким признаком шизофрении. Не стою ли я на этом гибельном пути?

Тем не менее, усмехаясь про себя, я все же принял эту модель поведения и правильно сделал. Очень скоро изматывающее меня раздражение сменилось ироничным к себе отношением. Я как бы смотрел на себя со стороны, подшучивая над своими психологическими проблемами и нереализованными желаниями. Я был в камере уже как бы не один, оценивая самого себя объективным взглядом и даже делая в иных случаях ядовитые замечания. Все-таки самоирония – великая вещь!

Через некоторое время все прошло, и я успокоился. Позже, возвращаясь в одиночку после коротких перерывов, я уже был готов к неизбежной аутоагрессии. С каждым разом справляться с ней было все проще.

Постоянной моей заботой стала необходимость создавать у начальства видимость эффективности их действий. Я должен был показательно страдать от одиночества. И я показательно страдал! При обходах камер лагерным начальством я непременно жаловался на одиночное заключение и требовал соблюдения социалистической законности. Начальство не скрывало своей радости. Я свою радость скрывал.

Однажды я перестарался. При очередном обходе прокурора по надзору за местами лишения свободы я завел свою вечную песню о незаконном одиночном заключении. Прокурор был новый, молодой и какой-то, видимо, еще не сильно испорченный. Он распорядился пересадить меня в общую камеру. Меня тут же пересадили. Но прокурор ушел, и на следующий день меня, слава богу, вернули на мое законное место. Впредь я был осторожнее с такими жалобами.

На воле люди тоже страдают от одиночества. Обычно из-за недостатка общения и отсутствия полезной деятельности. Что уж говорить о тюрьме! Общение здесь зачастую таково, что лучше бы никакого не надо, а полезной деятельности и вовсе нет. Я пытался своими силами восполнить эти недостатки.

Необходимо было занять день событиями. На первый взгляд, это смешно звучит для одиночной камеры, где делать решительно нечего и каждый следующий день в течение многих недель, месяцев и лет похож на предыдущий. Но мне это удалось. Иногда времени даже не хватало.

Прежде всего надо было постараться найти замену тому, чего меня лишили. У меня отняли свободу передвижения – я буду двигаться. Каждый день я проходил одиннадцать километров: шесть – утром, пять – после обеда. Рассчитать километраж было нетрудно. От окна к двери, поворот, от двери к окну. Семь шагов туда, семь обратно. Я вспоминал стихи моего доброго друга Виктора Некипелова – «Восемь с осьмушкой в одном направлении, три с половиною – вбок». Если у него во Владимирской тюрьме так и было, то ему сильно не повезло. Счастлив зэк, который сидит в камере с нечетным количеством шагов в длину! Тогда, наворачивая километры, он может поворачиваться каждый раз через другое плечо, отчего не кружится голова и нет ощущения, что ходишь по кругу.

За удовольствие пришлось платить. На ногах были тапочки, а пол в камере был сначала цементный, затем его покрыли деревянным настилом. Дерево, спору нет, лучше цемента, но ровная поверхность и отсутствие нормальной обуви привели к плоскостопию. Пришлось подкладывать под стопу валик, сделанный из подручных средств. Я не мог простить себе, что не догадался сделать это с самого начала.

Хождение по камере не было бездумным. Родион Раскольников на вопрос приятеля «Что делаешь, какую работу?» серьезно отвечал: «Думаю». Выхаживая по камере, я думал. Это было легко и всегда доступно, поэтому я не разрешал себе чересчур увлекаться этой работой. Жизнь должна быть разнообразной.

Я учил английский язык. Книги в лагерь передавать с воли не разрешалось, но Алка по моей просьбе разобрала переплет учебника и прислала книгу в виде стопки листков. Поскольку книга без переплета – это, в понимании тюремщиков, уже не книга, то мне ее отдали. Вслед за грамматикой она точно так же прислала мне упражнения. Я ограничил себя в день строго двумя параграфами грамматики и одним упражнением. Тюрьма меняет вкусы. Как я не любил английский в школе и с каким удовольствием изучал его в тюрьме! Я нарезал из чистой бумаги полоски и писал на них слова: с одной стороны на английском, с другой на русском. Каждый день я добавлял несколько полосок и повторял все слова, что были записаны. Когда их набралось около двух тысяч, я остановился. Возникла проблема с их использованием. Я не был уверен в своем произношении, а учиться было не у кого. Да и говорить было не с кем.

Впрочем, я научил нескольким простым фразам соседей из других камер. По-английски можно было перекрикиваться, не опасаясь, что надзиратели поймут. Тривиальную просьбу поделиться чаем можно было изложить по-русски; можно было попросить по-якутски «чэй», или по фене – чайковского, цихнару, травку, деготь, индюшку, лопуха, рассыпуху, шавану, кашу, композитора, лапу, мазут, шанеру, соломку, полынь, чехнарку, или просто «подогнать почифирить». Но всё это надзиратели уже знали. А вот если из камеры в камеру подкричать «Give me tea please», то надзиратели приходили в недоумение и старались запомнить, чтобы потом справиться у начальства. Некоторые из них «по-дружески» базарили с эзками где-нибудь на прогулке и невзначай интересовались, что это за зехер такой новый.

Обязательной частью моего дневного распорядка было чтение. В лагере была библиотека, и раз в неделю библиотекарь из зэков приносил в ПКТ новые книги и забирал старые. В том что касается классической литературы, выбор был неплох. Лагерь этот существовал бог знает с каких времен, его упоминал еще Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГе», а в старых лагерях и тюрьмах были обычно неплохие библиотеки. В сталинские годы они часто складывались из книг, конфискованных чекистами на обысках у «врагов народа». В нашей лагерной библиотеке были, например, тома из полного собрания сочинений Пушкина. Каждое произведение добросовестно сопровождалось справочными материалами. К «Пиру во время чумы» прилагался исходник, по мотивам которого писал Пушкин, – пьеса английского поэта Джона Вильсона. Пьеса была на английском, я начал для собственной практики ее переводить и обнаружил, что у Пушкина – дословный перевод части английской пьесы. Мне казалось просто непостижимым, как можно перевести в стихах настолько дословно!

Помимо книг из библиотеки можно было подписаться на толстые журналы и газеты или получать книги наложенным платежом через систему «Книга–почтой». Я пользовался этим, хотя ничего особо интересного в советской периодике быть не могло. В попавшем ко мне, уже не помню как, одном шпионском романе (кажется, это было чекистское творение «ТАСС уполномочен заявить») я вычитал полезную информацию. Шпион отправлял в штаб своей империалистической разведки донесение под почтовой маркой внешне ничем не примечательного письма. Я решил этой идеей воспользоваться. У нас с Алкой была договоренность о шифре в письмах, и мы этим успешно пользовались. Но шифр был таков, что сообщения в письмах были слишком короткими – по одной нужной букве в строчке. Я решил послать весточку под маркой.

Полдня я сидел и микроскопическим почерком писал маляву на тонкой бумаге. Получилось неплохо. (Тогда я и догадался, откуда у лесковского Левши такие завидные способности к микроскопическому творчеству: прежде чем подковать блоху, он наверняка мотал срок!) Многократно сложенную записку я положил под марку, которую наклеил на поздравительную открытку отцу. Отдельно в очередном письме жене я написал шифром, чтобы она заглянула под почтовую марку полученной папой открытки. Она так и сделала: приехала к папе, попросила мою открытку и торжественно извлекла из-под марки мою записку.

Писание писем – это большое и отдельное занятие. Отправлять письма из ПКТ можно было весом до 50 грамм один раз в два месяца. Я и писал письмо два месяца, добавляя каждый день по несколько строчек. Буковки были крошечные, так, чтобы в каждой клетке ученической тетради умещалось по строке. Очередную порцию письма я придумывал, вышагивая свои километры по камере, а потом аккуратно записывал придуманный текст.

Но самым радостным для меня событием в тюрьме было получение писем. Возможно, я был слишком сентиментален, но эта радость стоила всех остальных. Выходя из ШИЗО, где письма не отдавали, я получал сразу целую пачку. Чем дольше я сидел в ШИЗО, тем толще была пачка. Это успокаивало! Письма из дома – это воображаемый мостик на волю. Каждое письмо я перечитывал по многу раз, пока не получал новое.

Как-то, выйдя из ШИЗО, я получил очередную пачку писем, и в одном из них было сообщение о смерти моего друга Димы Леонтьева. Он умер от затяжного приступа бронхиальной астмы, которой страдал с детских лет. Это было трагично и так странно: он на воле – умер, а я в тюрьме – жив.

Иногда я писал Кириллу, который в то время сидел то в колонии в Угличе, то в крытой тюрьме в Тобольске. Из тюрьмы в тюрьму переписка разрешалась только между прямыми родственниками. Кирилл, когда был не в карцере, мне отвечал. Для разнообразия мы переписывались в стихах. Место мы, разумеется, не транжирили и писали не строфами, а в строчку.

Выглядело это примерно так. Я писал ему: «В тот день, когда ты ставил точку – двадцать восьмого февраля, – я прохлаждался в “холодочке”, мечтая выйти из ноля. Теперь я вышел, но удары судьбы и тех, кто у руля, продолжились. Я там, где нары, и мой ларек на два рубля».

Кирилл, понимая, что ларек на два рубля – в ПКТ, в ответном письме меня подбадривал: «Перечитав твое письмо, я путь твой тягостный и сложный представил ясно. Но одно… Одно я вижу, что напрасно судьба-злодейка кажет тыл. Болезни, прочие несчастья ты силой духа победил».

То, что удача повернулась к нам спиной, требовалось немедленно вышутить. Я писал Кириллу: «К тому же, это непременно, всему наступит свой черёд, и будет в жизни перемена – она покажет свой “перёд”! А впрочем, тыл, хоть и злодейкин, бывает очень даже мил, и я про тыл судьбы-злодейки таких бы слов не говорил!» Так и валяли мы дурака, когда была возможность писать друг другу. Между письмами проходило иногда по три-четыре месяца и больше.

Сочиняя письма, а особенно в стихах, я шагал по камере, жестикулировал, улыбался, хмурился – короче говоря, себя не контролировал. Да и зачем – в камере, кроме меня, никого не было. Глазок камеры время от времени открывался, и надзиратели подолгу смотрели на меня, подозревая, что я уже свихнулся. Чтобы не нажить себе неприятностей, я успокаивал их обычными зэковскими присказками: «Ну что ты уставился? – говорил я надзирателю через дверь. – Тебя поставили подслушивать, а ты подсматриваешь!» В другой раз, когда они останавливались около двери и прислушивались, не поднимая глазка, я упрекал их по-другому: «Ну что ты застыл здесь? Тебя поставили подсматривать, а ты подслушиваешь!» Надзиратели, убедившись, что со мной все в порядке и я психически здоров, шли с обходом дальше.

В камере была радиоточка. Я приспособился выключать приемник, размыкая провода, и включал его только тогда, когда передавали хорошую музыку. Расписание хороших передач на всю неделю я знал наизусть.

Одиночка не тяготила меня. Иногда, правда, хотелось очутиться в большой шумной компании, в общей камере. Особенно в праздники, когда зэки веселились у себя в камерах, а надзиратели – в своей дежурке.

Новый год я встречал один. У меня даже была елка. Черенком алюминиевой ложки я выцарапывал ее рисунок на ровной полоске зеленой стены около двери и, глядя на нее, вспоминал детство, пытаясь проникнуться новогодним настроением. В детстве елка была таинственным и сверкающим праздником, и мама с папой всегда брали нас с Кириллом за руки, и мы водили вокруг елки хоровод. В камере нарисованную на стене елку обойти была нельзя, да и не с кем. Как-то я попытался устроить хоровод, переваливаясь около елки с ноги на ногу и напевая «В лесу родилась елочка».

К чему приводит длительное одиночное заключение, начинаешь понимать, когда попадаешь в общую камеру. Как-то после нескольких месяцев одиночки ко мне в камеру ШИЗО посадили двух ребят якутов. Они были с зоны, и дали им всего-то по пять суток, но за неимением свободных мест посадили ко мне. В камере, надо сказать, есть несколько незыблемых правил, и одно из них – нельзя пользоваться парашей, когда на столе стоит еда, а тем более кто-то ест. Это нормальное правило, оно помогает сохранить в одном помещении дистанцию между столовой и туалетом. Однако я настолько отвык от соблюдения общинных правил, что как-то открыл крышку параши ровно в тот момент, когда ребята собрались съесть дневную баланду. Я понял, что происходит что-то не то, когда разговор за столом вдруг замер и в камере воцарилась напряженная тишина. Я оглянулся. Ребята сидели с разинутыми ртами и глядели на меня, ничего не понимая. Зоновские зэки относятся к пэкатэшным с уважением, а к мающимся в одиночке – тем более. Поэтому они просто молчали. Надо полагать, они про себя думали: «Неужели он такой крутой авторитет, что может писать, когда мы едим?» По выражению их лиц я быстро осознал свой промах. Мне все-таки удалось объяснить им, что это следствие одиночки, а не признак неуважения к ним. Они согласились.

Другое осложнение одиночной отсидки я почувствовал на следующий год. К тому времени я уже очень давно сидел один. Как-то раз пацаны из центровой камеры заплатили надзирателям, чтобы меня после вечернего отбоя отпустили к ним в камеру до утреннего подъема. Я был несказанно рад. Мы сразу же заварили чифирь, и, когда сели в кружок, я вдруг понял, что разучился говорить. Не то чтобы я забыл слова или не мог построить фразу, но язык меня не слушался. Он тяжело ворочался во рту самым непослушным образом, и я с трудом извлекал правильные звуки. Это открытие настолько поразило меня, что с тех пор я начал читать вслух и даже разговаривать со своим маленьким сокамерником.

Да, у меня был сокамерник – крохотный серый мышонок. Я звал его Мишкой – мышка Мишка. Он жил в маленькой норке в стене у двери. Мы не сразу подружились. Очень долго я клал половую тряпку около его норки, а сам садился к батарее у противоположной стены и молча следил за ним. Сначала он только высовывал мордочку из норки; потом осмелел и стал залезать под тряпку. Когда мне удавалось разжиться хлебом сверх пайки, я клал ему хлебную крошечку на середину камеры, и он, набравшись смелости, бегал за ней и уносил добычу в нору. Постепенно я сокращал расстояние между крошкой и собой, а Мишка становился всё смелее и уже не убегал стремглав к себе, а размеренно ел на месте. Я разговаривал с ним, а он поднимал свою мордочку и внимательно меня слушал. Если надзиратели открывали дверь камеры или даже кормушку, Мишка моментально прятался в свою норку.

Поскольку долго говорить с Мишкой было не о чем, я развлекал его, а заодно и себя чтением стихов. Я вспомнил почти все «Стихи из романа» Бориса Пастернака, тюремные песни на стихи Гумилева, Солодовникова и Некипелова, а вдобавок ко всему еще сочинял свои, которые писал для Алки и Марка. Мишка был благодарным слушателем: всё выслушивал и никогда не критиковал.

Потом меня перевели на несколько дней в другую камеру, а в моей сделали ремонт и замазали все дырки в стене. Когда я вернулся к себе, норки уже не было. Мишка больше не появлялся. Я очень горевал первое время, хотя и поймал себя на эгоистической мысли, что теперь больше не придется тратиться на крошки хлеба.


Голод


Советский Союз был голодной страной. Тюрьма – голодным местом в голодной стране. Есть хотелось все время. Даже в те исключительно редкие дни, когда удавалось наесться досыта, мозг все равно сверлила мысль, что сытость скоро пройдет, а голод останется. Как известно, пузо – злодей, старого добра не помнит.

К постоянному недоеданию постепенно привыкаешь. Желудок съеживается, организм смиряется со скудным рационом, и важно только сохранять питание на одном уровне, не уменьшая его и не увеличивая. Да, увеличивать тоже нельзя, потому что потом опять придется возвращаться к прежней норме, а это мучительно. Как говорят зэки, нельзя распускать кишку. Тем, у кого неумеренный по здешним меркам аппетит, зэки ставят диагноз «яма желудка».

В ПКТ кормили хоть и ежедневно, но скверно. Чувство голода не оставляло ни на минуту. Кормежка здесь официально именовалась «пониженной нормой питания». Понижена она была таким образом, что упитанного зэка в ПКТ встретить было невозможно. Впрочем, лагерная мудрость гласит, что зэк и должен быть тонким, звонким и прозрачным.

Существенным разнообразием для тюрьмы в тюрьме был продуктовый десант. Продукты в ПКТ закидывали двумя способами. Первый, самый спокойный и безобидный, – подкуп надзирателей. «Сапоги дорогу знают, только ленятся ходить», – утверждает лагерная пословица. За десять рублей (а это зарплата надзирателя примерно за два рабочих дня) «сапоги» приносили зэкам контрабандный майдан (вещмешок) с продуктами, которые собирали всем миром на зоне. Но чаще добровольцы с зоны перелезали ночью через колючку и забор ПКТ и просовывали продукты в окно какой-нибудь из камер. Тут были сухое молоко, картофельный порошок, упакованное в толстую полиэтиленовую кишку и перевязанное наподобие гирлянды сарделек вареное сгущенное молоко, сало, чай, сахар, брикеты сухого киселя, курево, спирт, столярный инструмент для оборудования тайников, а иногда и что-нибудь экзотическое вроде шоколада. Все это мгновенно распределялось по камерам через «кабуры» – пробитые в стенах дырки, которые надзиратели были не в состоянии найти, не простукивая стены, – настолько хорошо они были закамуфлированы на общем фоне. Время от времени в камерах устраивали детальный шмон с простукиванием стен и кабуры находили. На этот случай и нужен был инструмент. Как только надзиратели напивались, зэки долбили новые кабуры, через которые можно было передавать друг другу продукты, записки, одежду и все остальное.

С десантниками менты вели беспощадную борьбу. Тут надзиратели работали не за страх, а за совесть, точнее, за кошелек: ведь десантники отнимали у них доход – десять рублей за каждый майдан продуктов. Если ребят ловили на колючке, то зверски избивали резиновыми дубинками, и тогда, слыша крики истязуемых, мы в камерах начинали кричать и колотить в двери. В лагере слышали это, поднимался шум, зэки в отрядах начинали угрожающе шевелиться, градус беспокойства в лагере возрастал, и дополнительные наряды ментов прибегали в ПКТ на усмирение заволновавшихся зэков. Тут надзирателям было уже не до десантников – их бросали в ШИЗО и больше не трогали.

Сразу за удачным десантом в ПКТ наступал «праздник живота». Распределением продуктов, как и организацией десанта и всего общака, занимались авторитеты, сидящие в одной из камер ПКТ. За все годы, проведенные в уголовном лагере, я ни разу не слышал ни от кого ни одной жалобы на то, что продукты распределялись несправедливо. Некоторое время я и сам сидел в такой камере и видел, как это делается: всем поровну, скрупулезная честность, которая нечасто встречается и на воле. Никому и в голову не пришло бы оставить побольше себе или послать чего-то получше другу. Иногда лишь сообща решали получше «подогреть» какого-нибудь доходягу или тяжелобольного.

Поначалу с гревом у меня все было в порядке. Слева и справа от меня были общие камеры, с обеими – связь через кабуры, и я получал то же, что и все остальные зэки ПКТ. Я не комплексовал из-за отсутствия компании за столом. Единственно, что огорчало, – пить приходилось в одиночестве. Кабуры были узкие, и спирт или водку передавали из камеры в камеру в мыльницах. Я получал свою мыльницу и выпивал, как заправский пьяница, в полном одиночестве. Удовольствия от этого было немного, тем более что, захмелев, хотелось общаться, а не с кем. Но и отказаться я тоже не мог – алкоголь был атрибутом свободной жизни, бунтом против неволи. К тому же дополнительные калории.

К водке в лагере отношение было особое. Она и на воле давала людям ту свободу, которой у них не было в трезвой жизни, а в лагере все это удесятерялось. Пронести в лагерь водку считалось делом чести, почти трудовым подвигом! Если родные или друзья зэка жили поблизости от зоны, то они могли договориться о «перебросе». В условленный день, в назначенное время с вольной стороны кидали в зону двухлитровую медицинскую грелку, наполненную водкой или спиртом. Кидающий должен был не попасться на мушку автомата охранника с вышки, а принимающий – уберечь подарок от контролеров и стукачей.

Некоторые ухитрялись проносить водку на длительные свидания. Способов было много, но один превосходил по оригинальности все остальные. Шедший на свидание вольняшка заглатывал расправленный презерватив с длинной трубочкой. К горлышку презерватива, охватывая трубочку, была привязана толстая нитка. Через трубочку наливалась водка, презерватив раздувался, занимая собой все пространство пищевода. Бутылка водки, а то и две входили в такое устройство без труда. Затем трубочка вынималась, ниточка на конце презерватива затягивалась и аккуратно привязывалась свободным концом к самому дальнему зубу. Увидеть ее было практически невозможно, даже если бдительный мент велел вольняшке разинуть пасть. Водку так носили на свидания довольно часто.

Как-то раз на свидание к зэку приехала вся его семья, и брат перед свиданием затарился водкой в презервативе. Он благополучно прошел досмотр, но, когда уже собрался идти в комнату свиданий, дубак добродушно хлопнул его по спине – иди, мол, не задерживайся. От удара презерватив лопнул, и литр водки одномоментно оказался в желудке сердобольного брата. Он, правда, успел дойти до комнаты свиданий, а там рухнул как подкошенный и провалялся пьяным больше суток. Видно, человек был крепкий и с большим алкогольным стажем, другой бы мог и не выжить.

Я чаще всего выпивал свою мыльницу спирта, согревался и ложился спать. Пить было глупо, не пить – расточительно.

Примерно то же самое происходило и с чаем. Чифирить в одиночестве – глупое занятие. Смысл чаепития – не столько даже в самом крепко заваренном чае, сколько в ритуале, когда все садятся в кружок и передают по кругу кружку, чтобы каждый отхлебнул по два «магаданских» глотка. Этот ритуал очень важен в тюремном мире – он обозначает общность зэков, их взаимоуважение и братство, пусть даже и мимолетное. Зэк, приглашенный почифирить, признается равным всем остальным. Отказаться от такого приглашения невозможно. Если кто-то замешкался и не сел со всеми вовремя, его обязательно в шутку спросят: «Чего не идешь чифирить? Про нас что знаешь или за собой чего чувствуешь?»

Но в одиночке какая компания? Надо быть законченным чифиристом, чтобы пить чифирь одному. И все же иногда я заваривал себе чифирку. Четверть плиты на кружку кипятка – и заряд бодрости на целый день. Проблем с горючим обычно не возникало. Кружку воды можно было вскипятить на какой-нибудь тряпке, но я предпочитал газету. Если правильно разорвать ее на узкие полоски и грамотно жечь, то «Известий» с вкладышем хватало ровно на кружку кипятка.

Иногда с продуктами возникали смешные проблемы. Как-то утром, за час до проверки, мне передали в камеру сухой картофельный порошок. Надо было его срочно съесть. Я нагрел шленку воды и начал засыпать туда порошок, нежно помешивая ложкой. Должно было образоваться картофельное пюре. Я сыпал и сыпал порошок, а пюре не получалось – все растворялось без остатка! Я пришел в страшное негодование, не понимая, что происходит. В конце концов я высыпал в миску все, что у меня было, и сел, тупо уставившись в беловатую мутную жидкость. Что бы это ни было, это пища, а не яд, и надо это отправить внутрь, решил я. Я начал пить мутную жидкость и только тут обнаружил, что пью невероятной концентрации сгущенное молоко. По внешнему виду молочный порошок ничем не отличался от картофельного. Торжество мое было так же велико, как несколько минут назад разочарование.

В другой раз мне закинули в камеру с полкило сахарного песка. Съесть его за один день было бы непростительным расточительством. Я растворил весь сахар в горячей воде, а затем в миску с сахарным сиропом положил свою майку. Довольно быстро майка впитала весь сироп, и я повесил ее сушиться. Через пару часов у меня была картонная майка – что-то среднее между рыцарскими доспехами и сахарным бронежилетом. На обысках на майку никто внимания не обращал. Я между тем каждый день с удовольствием пил чай, отмачивая при этом в своей кружке по кусочку майки.


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 ]

предыдущая                     целиком                     следующая