09 Dec 2016 Fri 10:38 - Москва Торонто - 09 Dec 2016 Fri 03:38   

– А как быть с теми аборигенами, до которых не дошли миссионеры? И почему не спасутся праведники, которые родились до Христа? Они-то в чем виноваты? – возражал я.

– Они будут судимы по делам своим и по завету предков, – смягчался Ильич.

– Значит, постулат о том, что спасутся только уверовавшие во Христа, неверен? – настаивал я.

Ильич был вынужден соглашаться, но потом искал в Евангелии аргументы своей правоты и снова спорил. Ему тяжело было отступать от сложившихся за многие годы взглядов, но он честно искал истину, не пытаясь уйти от споров или заткнуть мне рот.

Летом, когда я на несколько дней опять оказался на зоне, мы сфотографировались с ним на волейбольной площадке во время спортивного праздника. Разумеется, это было категорически запрещено, но лагерный фотограф-зэк, который делал снимки для стенда о жизни колонии, согласился сделать несколько фотографий за две плиты чая. Это была хорошая плата за риск. Отснятые негативы я нелегально переслал на волю.

Ильич вел в лагере спокойный образ жизни. Он работал на швейке, выполнял план, и претензий к нему не было. Но вскоре начальство встрепенулось. Оно вдруг сообразило, что Волков, в сущности, тоже политический, а два политических в одном отряде – это ЧП. Возможно, кто-то настучал, что мы все время что-то обсуждаем.

«Зря вы перешли в мой отряд, – сказал мне как-то утром начальник отряда. – У меня уже Волков есть. Вы назначены назавтра дежурным по бараку».

Это значит, надо нацепить красную повязку дежурного, сидеть на входе в локалку, докладывать ментам о порядке и т. д. Не моя работа. Да, для уголовного лагеря два политических в одной зоне – уже много, а в одном отряде – и подавно. «График дежурств подписал начальник режимной части», – добавил в свое оправдание лейтенант.

Я и не сомневался, что это не затея отрядного. Значит, завтра снова в карцер и затем почти наверняка в ПКТ. Но я никак не мог идти в карцер. Через два дня мне должны были отдать мою новую телогрейку и подшитые валенки. Свою телогрейку я еще в ПКТ отдал кому-то на этап, рассчитывая справить себе на зоне новую. Впереди была еще одна зима. В старой драной телогрейке и прохудившихся валенках, да с моим туберкулезом мне в моей одиночке было бы лихо. Еще одну зиму, подобную прошлой, я с двумя дырками в легких, может быть, и не переживу. К тому же за все заплачено и отказываться жалко.

Надо было тормознуться на зоне. Единственный доступный способ – мастырка, но сделать ее надо было так, чтобы никто не мог разоблачить. Температура, рвота, боли в животе или понос в этом случае не сработают. Не годились и традиционные методы членовредительства – вскрытие вен или заглатывание костяшек домино и черенков ложек. Порезанные вены – вообще дешевый трюк. Все это производит впечатление на тех, кто ничего в этом не понимает или боится вида крови. На самом деле от порезанных вен не умирают. За счет клапанов в венозной системе создается отрицательное давление, и кровотечение довольно быстро останавливается. За исключением, впрочем, двух случаев: у больных с плохой свертываемостью крови и если место пореза долго держать в теплой воде.

Глотать костяшки домино или ложки еще глупее – что могут сделать с зэком на операционном столе лагерные хирурги, лучше даже не представлять. Тем более не годится и такой изящный способ протеста, как вскрытие собственной брюшной полости. Некоторые отчаянные зэки это практикуют. В тюрьме любят рассказывать легенду про одного такого бесшабашного зэка, который протестуя против чего-то, вскрыл себе брюхо и вышел на плац для утренней проверки, весело помахивая своими собственными кишками.

Все это не годится, думал я. Тут нужно что-то менее жестокое, но при этом достаточно убедительное.

Полдня я раздумывал. Я вспомнил роман Роберта Стивенсона «Потерпевшие кораблекрушение». В острой ситуации главный герой, капитан корабля, ищет причину, по которой он не мог бы подписать страницу в судовом журнале. «Ну, например, у меня болит правая рука», – говорит он своим друзьям. «Но твоя рука в порядке», – отвечают ему друзья. «А вот и нет», – говорит капитан, кладет свою руку на стол и пробивает ее ножом.

Очень красивое решение! Разве я не смогу так сделать? А если нет, то зачем было в детстве читать такие книжки? Я решил повторить прочитанное, но немного другим способом.

Вечером на кухне я вскипятил в пол-литровой банке воду для чая, который мы собрались попить с Ильичом. Банку я со всеми предосторожностями понес к нашей тумбочке, но, проходя между кроватями, «споткнулся» и вылил пол-литра крутого кипятка себе на левую руку. Банка разбилась, я громко и отвязно ругался, и всё это видели по меньшей мере человек пятнадцать. Я тут же пошел в санчасть, где мне на мгновенно вздувшийся пузырь наложили какую-то бесполезную мазь и забинтовали руку. Какое теперь может быть дежурство с такой рукой?

На следующий день пидор-Быков вызывал к себе зэков из нашего отряда и допытывался, как я обжег руку. Все сказали одно и то же – что видели. Даже стукачи вряд ли могли придумать что-то другое.

Телогрейка и валенки были на подходе. Устраивал мне их за умеренную плату Сережа-маклер, молодой упитанный парень, беззлобный и расчетливый, который ухитрялся быть полезным сразу всем – и мужикам, и пацанам, и сучне. За свою универсальную покладистость он регулярно огребал то от одних, то от других, но маклерского промысла не бросал.

Сережа пришел к нам из Приморья, где сидел в одной зоне с писателем Игорем Губерманом. Он восхищался им и рассказывал про него разные байки. Особенно любил рассказывать такую. Пишет Губерман письмо домой: «Здесь довольно сыро и холодно. Погода пасмурная. На душе мрачно и тоскливо. Надежд на счастливый исход все меньше и меньше». Ну, и дальше в том же духе. Письмо бросает в лагерный почтовый ящик, его читает цензор, потом Губермана вызывает на беседу кум. «Что это вы, осужденный Губерман, описываете все в таких черных красках? Вам опять советская жизнь не нравится? Перепишите письмо». Губерман переписывает. «Здесь чудесная погода – тепло и солнечно. Настроение бодрое, жизнерадостное. Я наконец-то счастлив по-настоящему! Только здесь я поверил в наше чудесное будущее и с нетерпением жду его приближения». Примерно так. Кум приходит в негодование и снова вызывает Губермана к себе. «Вы что, осужденный Губерман, издеваетесь над нами? Кто вам поверит? Перепишите!»

Рука моя между тем потихоньку заживала. Огромный водянистый пузырь лопнул, затем рана начала подсыхать. Еще неделю я проторчал на зоне, справил себе новую телогрейку с валенками и пожил еще немного нормальной лагерной жизнью. Затем мне снова поставили дежурство, но я уже ничего не мастырил и спокойно пошел на 15 суток в ШИЗО с последующим переводом в ПКТ.


Последний забег


Как же было правильно, что я облил себя кипятком! Разумеется, я снова попал в одиночку, в родную свою 3-ю камеру, где даже в разгар лета было прохладно, а весной и осенью – промозгло и холодно. Как туберкулезнику мне разрешили иметь в камере телогрейку и валенки, а днем оставляли в камере матрас и постель. По закону мне была положена двухчасовая прогулка, но я согласился на час и гулял в прогулочном дворике обе получасовые пэкатэшные смены. Правда, в ШИЗО, куда я время от времени попадал, всех этих льгот, за исключением телогрейки, лишали.

Я много играл в шахматы, перекрикиваясь с другими камерами через дальняк, то есть через ту дырку в полу, которая служит унитазом и соединяется канализационной трубой со всеми остальными камерами.

У меня снова были книги и журналы, многокилометровые прогулки по камере, письма из дома, бумага и ручка. День был насыщен до предела.

Некоторые стихи и размышления не были предназначены для глаз начальства, и я их прятал. Кума между тем интересовали в моей камере именно бумаги и ничто другое.

Тогда мы разделили с уголовниками обязанности. В моей камере в полу был тайник, сделанный ребятами, когда они сидели в моей камере, пока я был в больнице в Табаге. Тайник не был засвечен, но пустовал. Постепенно из других камер мне передали весь инструмент, запасы чая и махорки, сувениры, ножи, деньги и всякую прочую запрещенную ерунду. Я забил этим тайник в полу и еще один сделал сам – в потолке. Теперь у меня в камере был почти весь буровский общак. Я же свои записи отдал в другую камеру, где менты на бумаги не обращали ровно никакого внимания. Это было правильное решение.

Через некоторое время режимник и кум спохватились, что уже давно не изымали в ПКТ ничего запрещенного. Провели несколько капитальных шмонов с выводом всех зэков в коридор или в прогулочные дворики. Ничего не нашли. Но при этом тупо искали у меня бумаги, а у них – все остальное. Ментам не могло прийти в голову, что общак хранится у меня. Они считали, что политический на это не способен. Я же по мере необходимости передавал в другие камеры то, о чем меня просили. Менты так никогда мой тайник и не нашли.

Заходить в мою камеру менты не любили. Они боялись заразиться туберкулезом, и я их страхи всячески подогревал. Как только утренний или вечерний наряд подходил к моей двери, я начинал надсадно кашлять. Менты предпочитали посмотреть на меня в глазок или, на худой конец, заглянуть в кормушку, но не заходить в камеру. Все это было очень удобно. Даже прокурор при обходе камер спрашивал меня о жалобах через дверь. На одиночное заключение я теперь формально жаловаться не мог, так как был единственным туберкулезником в ПКТ и должен был содержаться отдельно от остальных. Я и не жаловался.

Палочка-выручалочка Коха помогла мне и во время очередных учений спецназа. Проводили их примерно раз в год. Фактически это была операция устрашения. Сотни две солдат внутренних войск в бронежилетах, со щитами и дубинками влетали на территорию зоны и избивали всех, кто попадался под руку. Зэки должны были немедленно укрыться в своих отрядах, ибо это было целью учений – локализовать «бунтующих» в их бараках. Однако об «учениях» не предупреждали и под дубинки мог попасть любой, кто шел, например, в свой барак из санчасти, столовой или клуба. В ПКТ спецназ зверствовал больше всего, так как здесь по их диспозиции сидели «зачинщики бунта». Они выволакивали всех зэков в коридор, избивали их дубинками, травили собаками, а в камерах всё переворачивали вверх дном и уносили с собой то, что им понравится. Прошлые «учения» я пропустил, когда был в Табаге, а на эти поспел. Ко мне в камеру они, однако, не зашли. Мордатый лейтенант в бронежилете и шлеме рывком открыл дверь моей камеры и, увидев меня, спросил: «Почему один? Обиженный?» Тут кто-то из наших прапорщиков подсказал ему, что здесь туберкулезник, и лейтенант брезгливо сморщившись, заорал «Ну и х.. с ним! Пошли дальше!»

Наверное, с полчаса они загуливали по всем камерам, сметая все на пол, топча ногами чай, продукты и письма, забирая к себе в казармы то, что им могло пригодиться, вплоть до зубных щеток. Зэки в это время стояли, повернувшись лицом к стене и сцепив руки на затылке, а солдаты шутки ради время от времени били их дубинками по ногам. Повернуться было нельзя, жаловаться тоже – за это могли забить дубинками насмерть. На других зонах такое случалось. И никому никогда ничего за это не было – учения!

Вечером, когда все уже закончилось, все камеры ПКТ перекричались между собой: что делать? Решили, что нужен общий протест. Я не пострадал в этот раз, но к протесту, конечно, присоединился. Утром все отказались от пищи и потребовали прокурора. Прибежал начальник лагеря со своей свитой, угрожал вернуть спецназ. Но мы знали, что следующие учения не скоро, а для подавления бунта сейчас нет оснований. Массовая голодовка – это не бунт. После обеда приехал прокурор. Говорил с ним Андрюха Вдовин, парень молодой, но крепкий и умный, признанный авторитет зоны. Требования зэков: вернуть украденное, возместить уничтоженные продукты и сигареты, прекратить травлю собаками. Прокурор все записал и обещал поступить по закону. Это мало кому понравилось. Знаем мы ваши законы!

Ближе к вечеру пришел начальник колонии и пообещал внеочередную отоварку в ларьке и праздничную (двойную) пайку хлеба. Было решено на это согласиться. На том протест и закончился.

Вскоре из ПКТ начали по одному выдергивать к куму на допрос об обстоятельствах массового протеста. Пытался кум поговорить и со мной, но я по давней своей привычке отвечать на вопросы отказался. Из допросов зэков стало ясно, что кум пытается сшить против Вдовина и меня дело по статье 771 УК РСФСР – действия, дезорганизующие работу исправительно-трудовых учреждений. Максимальное наказание по этой статье – расстрел.

Припомнился мне и конфликт с прапорщиком Белинским, с которого я еще во время первого срока ПКТ сорвал погон. Это был молодой, белобрысый, щуплый и нагловатый парень, только недавно пришедший на службу в МВД. Как-то, изрядно выпив, он один, без напарника, зашел в мою камеру покуражиться. Он считал, что поскольку я сижу один, то ему ничего не грозит. Когда его пьяные вопросы закончились и он решил своими руками построить меня по стойке «смирно», я с размаху шарахнул его об стену камеры. При этом оторвал ему с кителя погон. Белинский быстро протрезвел, испугался и выскочил из камеры как ошпаренный. Оторванный погон я успел кинуть ему вдогонку. Он благоразумно не побежал никому жаловаться, поскольку за то, что он сам, без напарника, открыл камеру, можно было угодить под трибунал. В любом случае, неприятности у него были бы немаленькие. Я об этом случае тоже не особо распространялся. Однако оторванный погон в тот же день заметил другой прапорщик, которому Белинский, видимо, что-то рассказал. Короче говоря, историю эту тогда раздувать не стали, а сейчас припомнили. У ментов почему-то считается, что сорванный погон – это знак бесчестья и обидчиков надо наказывать по всей строгости закона.

Кум долго старался сварганить дело, но у него ничего не получалось – слишком слабые были поводы для такой серьезной статьи. Тогда решили ограничиться переводом в крытую тюрьму. Андрюха по своим каналам узнал, что на него и меня уже готовы постановления для суда о переводе. Однако в отношении меня это не прошло. Я числился за КГБ, а там такого решения принято не было. Возможно, они не согласились просто потому, что это была не их инициатива. КГБ всегда очень ревностно относился к своим полномочиям. В результате Андрюха Вдовин поехал на крытую один.

Я остался в своей камере, радуясь одиночеству и телогрейке. В ней и в валенках я просидел в камере все лето. Впервые мне не было холодно.

В одиночке тянет философствовать. Я думал о том, как русская национальная идея соотносится с лагерной телогрейкой. Что такая связь есть, было для меня очевидно.


Ода телогрейке


Лучшие умы России думали о путях спасения страны и народа. Они мечтали то о Третьем Риме, то о народе-богоносце, то о социализме, то о еще какой-нибудь глупости. Они искали национальную идею и не видели ее у себя под носом. Надо было только опустить глаза, оторвавшись от созерцания светлых далей, и оглядеть себя и окружающих. Тогда бы они увидели то, без чего народу России в новейшей истории было не выжить, – телогрейку! Народ наш в самые страшные годы лихой истории XX века был одет именно в телогрейку. Ее по привычке причисляют к одежде, но на самом деле это средство национального спасения и инструмент сбережения народа.

Никто точно не знает, когда она появилась и откуда. Говорят, что пришла к нам телогрейка в начале прошлого века из Маньчжурии, после первой Русско-японской войны. Может, и так, но не в этом дело. Она пришла и покорила нашу страну. Ее стали носить все, кому было холодно и неуютно во вздыбленной и перевернутой России. Ее носили рабочие и матросы, солдаты и крестьяне, партизаны и заключенные, геологи и охотники. Она согревала тех, кто коченел в окопах и мерз на лесоповале, работал на улице и вкалывал на великих стройках, ютился в теплотрассах и трудился в артелях, пропадал в плену и партизанил в лесах.

Она была родной для всех, потому что она грела тело. Телогрейка спасала народ без различия веры, национальности, идеологии или образования. Она была изначально некрасива, так как была призвана приносить телу только пользу. Она была одинаково добра как к мужчинам, так и к женщинам. Долгое время не было телогреек женских или мужских. Телогрейка – слишком серьезная одежда, чтобы позволить себе такие глупости, как гендерный стиль. Возможно, это была первая унисекс-одежда в нашей стране.

Телогрейку носили в колхозе и на заводе, на фронте и в экспедициях. Но больше всего ее носили, конечно, в лагерях, которых рассеяно было по нашей великой стране несметное количество. Телогрейка без воротника и с нашитой на груди биркой была формой советского заключенного. Бог с ней, что без воротника и с биркой – главное, что зэку она всегда была самым близким другом. Нет у зэка никого ближе и преданней, чем телогрейка. Она вместе с ним, когда он валит лес или строит дом, сидит в БУРе или рванул в побег, подыхает с голода или выходит на волю. Она всегда с ним. Она досконально знает его изможденное зэковское тело, торчащие кости и замерзающие на ледяном ветру пальцы. Она всегда готова услужить ему. В нее можно спрятать нос и щеки, когда темным морозным утром бредешь в колонне по пять на утренний развод. В нее можно укутаться, когда в промерзшем воронке тебя везут на суд или на этап. Ее можно расстелить на деревянных нарах в КПЗ, когда с нетерпением ждешь отправки в тюрьму. Ее легко свернуть под голову, чтобы она стала подушкой, которой можно доверить сладкие сны о свободе и оставшемся на воле счастье.

Телогрейка для зэка – вторая кожа и защита от подстерегающих на каждом шагу опасностей. Она может смягчить удар резиновой дубинкой и хоть немного защитить почки от беспощадных ментовских сапог. Она может погасить удар ножом, когда тебя хотят порезать в беспредельной камере. В телогрейке можно сделать потайной карман и хранить в нем крестик, деньги или крошечную фотографию любимой.

Телогрейку нельзя просто взять и выкинуть, как рваную рубашку или заношенное пальто. Она этого не простит. Освободившийся зэк тихо уберет свою телогрейку подальше в шкаф и не будет тревожить ее без надобности – ведь никто не знает своего будущего.

Когда-нибудь, когда одичавшая наша страна наконец очнется, ужаснувшись своему прошлому, она поставит на какой-нибудь скорбной площади имени всех замученных в ГУЛАГе памятник телогрейке – одежде, которая спасла российский народ от вымирания.


Искушение свободой


Настало странное время. Чем ближе была дата освобождения, тем невероятнее оно казалось. С какой стати они должны выпустить меня, думал я, расхаживая по своей одиночке в последние месяцы оставшегося по приговору срока. Они не могут просто так вывести меня 26 декабря 1983 года за ворота зоны и сказать: «Ты свободен». Это было бы на них не похоже. Тем более теперь, когда глава КГБ Юрий Андропов стал генсеком и все замерли в ожидании массовых репрессий.

Однажды я столкнулся с Андроповым. Чуть ли не буквально. Это было зимой, кажется, 1978 года. Я вышел из КГБ на улице Дзержинского после допроса, и в подъезде меня ждала Таня Осипова, которая сопровождала меня на всякий случай. Проще говоря, на тот случай, если я оттуда не выйду. Но я вышел, и мы пошли вдоль гранитных стен Большого дома в сторону метро. С нашей стороны улицы совсем не было прохожих, и только характерные люди в штатском стояли на краю тротуара, обеспечивая, таким образом, ненавязчивую охрану. Вероятно, мы вышли из подъезда, оказавшись внутри этого оцепления. Шли мы спокойно и уверенно, как имеющие право. Мы повернули на площадь Дзержинского ровно в тот момент, когда открылась парадная дверь здания и оттуда вышла кучка генералов и людей в штатском, а среди них – в каракулевой шапке пирожком и сером пальто, большой и грузный, в запотевших очках и с вечно обиженным лицом Юрий Андропов. Мы прошли в двух шагах от него, и я видел, как напряглась охрана, но мы не сделали ни одного лишнего движения. Андропов посмотрел на нас мельком, как на что-то малозначительное. Уже миновав его, я тихонько пошутил: «Где же наша граната?»

На посту генсека Андропов времени не терял. Он начал делать то, что положено делать дурному полицейскому, дорвавшемуся до верховной власти. В первую очередь свел счеты с конкурентами из МВД. Затем объявил борьбу с разгильдяйством и бросил все ресурсы страны на укрепление трудовой дисциплины. Правоохранительные органы вылавливали прогульщиков. Милиция проверяла у людей документы на улицах, в магазинах и других общественных местах. Если задержанный не мог доказать, что он сейчас не прогуливает работу, на него составляли протокол. Облавы устраивали даже в кинотеатрах и банях. Задерживали даже прогуливающих уроки школьников!

Андропов любил жесткие волевые решения. Это касалось не только внутренних проблем. 1 сентября 1983 года советский истребитель сбил над Сахалином ракетой отклонившийся от курса и залетевший в советское воздушное пространство южнокорейский «Боинг-747», летевший из Нью-Йорка в Сеул. Самолет упал в море с высоты девять километров. Погибли все 269 человек – 246 пассажиров и 23 члена экипажа. Юрий Андропов объявил, что советские ВВС сбили американский самолет-разведчик. Это был его, андроповский, стиль – из всех возможных способов решения проблемы он всегда выбирал силовой.

Даже в далекой от политики уголовной нашей зоне известие о южнокорейском «Боинге» произвело тяжкое впечатление. И только некоторые надзиратели и офицеры ходили довольные и радостные: «А чего, пусть знают, как к нам соваться! Пусть боятся!» Менты любят, чтоб их боялись. Если ментов не боятся, то они никто и звать их никак.

Не обделил Юрий Андропов своим вниманием и лагерный мир. С 1 октября вступила в силу новая статья Уголовного кодекса – 1883, с санкциями от 1 до 5 лет лишения свободы за «злостное неповиновение требованиям администрации исправительно-трудового учреждения». Это был подарок ментам. Два нарушения режима в течение года – и материал для нового судебного дела готов. На наших глазах сбывалась известная зэковская хохма.

Встречаются на строгом режиме два зэка.

– Ты за что сидишь?

– Да ни за что.

– Э, врешь: это в первый раз ни за что сажают, а второй раз – за то, что сидел в первый!

Со статьей 1883 все именно так и получалось. Правда, подходили под нее не все статьи Уголовного кодекса, но моя – подходила. В лагерном клубе на общем собрании, которое обычно устраивали перед кино, кум рассказал зэкам о новой статье для нарушителей режима и удовлетворенно сообщил, что под нее попадаю я и еще несколько заключенных. Мне это в тот же день передали. Я понял, что теперь вряд ли удастся выбраться по концу срока. Вот то, чего я ожидал. Не могут они меня отпустить просто так!

Однако скоро выяснилось, что статья вступила в действие с 1 октября, но в отдельном примечании к практике ее применения сообщалось, что три месяца дается на разъяснение этой нормы осужденным. Иначе говоря, применять ее на практике будут только с 1 января 1984-го. А у меня конец срока – 26 декабря 1983-го. На пять дней раньше!

Надежда снова затрепыхалась во мне, хотя я всячески уговаривал себя на освобождение не рассчитывать. Интуиция подсказывала, что не может быть все так просто. Какую-нибудь пакость они обязательно приготовят.

Я не ошибся. Пакость появилась в лагере в виде двух гэбэшников – одного московского, из центрального аппарата КГБ СССР, и одного местного, из КГБ Якутии. Для разговора с ними меня вызвали в штаб колонии и проводили, в шикарный кабинет начальника лагеря. Сам начальник скромно удалился.

Кажется, впервые за последние три с половиной года я сидел в нормальном мягком кресле за нормальным деревянным столом. Это было неплохо. Говорил в основном московский чекист, местный был у него на подхвате. Они не разыгрывали дурацкий спектакль в «плохого и хорошего следователя», наверное, понимая, что со мной это не прокатит.

Московский чекист Волин был уже достаточно хорошо известен диссидентам. Обычно он исполнял роль «плохого следователя» в паре с другим чекистом – Каратаевым, который назначался на роль следователя «хорошего». Поскольку Каратаев был «хорошим», то известно было даже, как его зовут – Булат Базарбаевич. Как Коровьев и Бегемот, эта неугомонная парочка, где бы она ни появлялась, чаще всего становилась предвестником беды. Они приезжали беседовать к политзаключенным, вызывали диссидентов на Лубянку, и очень часто результатом этих бесед становился второй срок для одних или эмиграция для других.

Второй срок подряд в те годы был делом обычным. Его получили многие. Состряпать новое дело в лагере или ссылке было нетрудно. Но у меня это был бы уже третий срок подряд, а третий срок давали исключительно редко. С другой стороны, из комплекта «кнут и пряник» ко мне приехал только кнут. Это дурной признак. Так я взвешивал свои шансы на освобождение, сидя в кабинете начальника колонии, пока товарищи чекисты пытались понять, что им писать в своем отчете.

Волин интересовался, насколько изменились мои взгляды и что я намерен делать в будущем. Казалось бы, этот невинный вопрос подталкивает на примирительный ответ: я успокоился и в тюрьме сидеть больше не хочу. После чего стороны, довольные друг другом, ко всеобщему удовольствию расходятся.

На самом деле все ровно наоборот. «Примирительный» ответ открывает торговую сессию, на которой свобода покупается ценой отступничества. И если отступничество не состоялось, а слабость и усталость высказаны, то у чекистов появляются все основания для новой пробы сил – например, еще одного срока или какого-нибудь изощренного шантажа. К сожалению, частенько они добивались от диссидентов обещаний впредь не заниматься «антигосударственной деятельностью». Это было ценой освобождения из лагеря для усталого и надломленного человека. (А через четыре года, когда началась перестройка, они использовали эти приемы по полной программе, и тогда большая часть политзаключенных написала в различных, иногда даже анекдотических формах прошения о помиловании и адресовала их в Верховный Совет. Не написавших освободили через год-полтора уже без всяких прошений.)

Искушение свободой – самое великое из всех искушений. Кажется, пойди им на маленькую уступку, хотя бы на словах, и они отвяжутся от тебя, и ты, наконец, свободен. Но если только ты не собираешься с ними сотрудничать, то всякая высказанная слабость может быть использована тебе на погибель.

Обо все этом я думал много раз и теперь легко ответил Волину:

– Тюрьма взглядов не меняет, да и какое вам дело до моих взглядов? Разве меня за них судили?

– Нет, конечно, вас судили за действия, – ответил Волин, – но что вы намерены делать, если вас освободят?

Это «если вас освободят», а не «когда вас освободят», отозвалось во мне гулким и безнадежным эхом. Умеют же они подбирать нужные слова!

– Я бы всегда жил спокойно, если бы вы не мешали мне жить, – ответил я. – Поэтому ничего пообещать вам не могу. К тому же у вас всегда есть возможность посадить меня снова.

Волин удовлетворенно кивнул, а его напарник из местного КГБ даже просиял – им было очень приятно, что я признаю за ними такую возможность.

– Разумеется, Александр Пинхосович, ни о каких письменных обязательствах даже речь не идет, – начал успокаивающим тоном Волин, – но не могли бы вы пообещать хотя бы устно и только нам, что не вернетесь к прежней деятельности?

Они опять давали мне понять, что от моего выбора зависит моя свобода. Но я знал, что они лгали, – им не нужна была свобода для меня, им нужна была победа для них. А какое было искушение поверить их словам! Ведь они тоже люди, отчего бы не поверить в их честность?

Поэтому людям, не уверенным в себе, лучше с ними вообще не разговаривать.

Я отрицательно покачал головой.

Волин сделал еще попытку, скорее формальную, склонить меня к уступчивости и стал рассказывать, что многие политзаключенные ведут себя разумнее. Он называл Болонкина, Романюка43, Ковалева-младшего и сказал, что даже Чорновил освободился условно-досрочно на «химию». Арестованный ими недавно Шиханович ведет себя, по его словам, очень правильно и сотрудничает со следствием, а Сергей Ходорович – нет, и теперь его судят. В заключение Волин констатировал, что взгляды мои, как он теперь видит, к сожалению, не изменились.

Вся беседа заняла не более часа. Мы расстались, слава богу, ни о чем не договорившись.

О том, что ко мне приезжало московское начальство, моментально узнала вся зона и ПКТ, разумеется, тоже. Все обсуждали это событие, и в ПКТ сошлись на том, что меня раскрутят на новый срок. Даже прикидывали, куда меня пошлют, и решили, что скорее всего на Дальний Восток. В Якутии точно не оставят.

Я написал домой письмо, рассказал о беседе с КГБ. Я просил Алку, если она приедет меня встречать, привезти с собой пятикилограммовую передачу для СИЗО. Свои шансы на освобождение я считал ничтожными.

У Алки же, наоборот, появились новые надежды. За месяц до окончания моего срока она обнаружила в потолке нашего дома только что поставленные подслушки. Она обрадовалась и ходила страшно довольная – значит, готовятся к моему приезду. Редкий случай, когда жучки могут доставить столько удовольствия!

Последнюю ночь в своей камере я долго не мог уснуть. Что бы ни случилось дальше, было невероятно, что этот день наступил.

Утром я с удовольствием съел свою баланду и стал ждать, как обычно прогуливаясь по камере. Семь шагов туда – семь обратно. Время замедлилось. Освобождать должны не позже полудня, но было уже одиннадцать часов, а за мной никто не приходил.

Наконец в начале двенадцатого дверь открылась и мне велели выходить «с вещами». Все было давно собрано, и я вышел, но пошел не к выходу, а в противоположную сторону, по коридору ПКТ, открывая кормушку каждой камеры. Я попрощался с каждым за руку, мне желали удачи и просили написать из тюрьмы, если раскручусь на новый срок. Я обещал. Надзиратель и корпусной стояли и терпеливо ждали, пока я нагло нарушал тюремный режим. Они никогда не ссорились с освобождающимися – любой освобожденный зэк мог встретить их тем же вечером на улице и свести счеты. Поэтому они были благоразумны и терпеливы.

Корпусной сказал мне, чтобы я забрал в каптерке своего отряда личные вещи и затем шел на вахту. В отряде было полно народу, в основном незнакомого мне, но это было неважно – все хотели принять участие в проводах. Мы сели чифирить и говорить за жизнь. Всем было интересно поговорить со мной и просто посмотреть на человека, который уже через час будет на свободе. Я, правда, в этом уверен не был. Поэтому давно прошел полдень, а я все сидел в отряде и никуда не спешил.

В конце концов, шныри доложили, что ментовской наряд бегает по зоне и ищет меня. Вскоре они появились, и я, попрощавшись со всеми, пошел с ними на вахту. По дороге надзиратель по прозвищу Красноштан признался, что они бы не спешили и не искали меня, если бы не конвой, который приехал за мной из Якутской тюрьмы. Я только тяжело вздохнул. Я ведь в глубине души чувствовал, что все так и будет. Надеяться было не на что. С самого начала.

На вахте тем не менее мне отдали изъятые при аресте наручные часы, какие-то небольшие деньги и зажигалку, а главное – выдали справку об освобождении. Ничего не понимая, я вопросительно посмотрел на Красноштана. «Я пошутил, – сказал он, – тебя освобождают».

Я даже не рассердился на него, мне было не до того. У меня чуть не закружилась голова от нереальности происходящего. Открывались и снова закрывались за мной бесчисленные решетки и двери, и, наконец, в сопровождении офицера культурно-воспитательной части я вышел на улицу.

Я оглянулся. На морозной заснеженной улице никого не было. Меня никто не ждал. Только милицейский газик с работающим двигателем стоял около вахты. «Неужели Зинаида Михайловна из Нью-Йорка опять распорядилась, чтобы меня никто не встречал?» – подумал я.

«Здесь ходит автобус до города, – сказал мне офицер, – но мне приказано доставить вас в аэропорт». Я не возражал. Мы поехали на ожидавшем нас милицейском газике. Через полчаса мы были в аэропорту. Офицер вручил мне под расписку билет на ближайший рейс до Москвы и пожелал счастливого пути.

Через пару часов я сидел в мягком кресле теплого салона большого широкофюзеляжного самолета. Пассажиры косились на мою телогрейку со следами оторванной бирки, но мне было все равно. Меня захватило ощущение сбывающегося чуда. Лайнер взревел двигателями, разогнался и оторвался от взлетной полосы. Я смотрел в иллюминатор на остающуюся внизу Якутию, и в унисон с ревущими двигателями самолета пела моя душа. Я выжил. Я вырвался. Я лечу домой.



Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 ]

предыдущая                     целиком                     следующая