07 Dec 2016 Wed 11:33 - Москва Торонто - 07 Dec 2016 Wed 04:33   

Скачать книгу в Word(doc)

Скачано 2124 раза



Скачать книгу в формате e-Book(fb2)


Айн Рэнд

Атлант расправил плечи

Книга 3

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. А ЕСТЬ А

Атлант расправил плечи3

Глава 1. Атлантида

Открыв глаза, она увидела солнечный свет, листву и лицо мужчины. Она почувствовала, что все это ей знакомо. Это мир, каким он представлялся ей в шестнадцать лет. И вот теперь все исполнилось, и все казалось так просто, так естественно, так соответствовало ее ожиданиям. Весь мир словно говорил ей: иначе и нельзя.

Она посмотрела в лицо склонившегося над ней мужчины и ясно ощутила, что из всех виденных ею лиц это было самым дорогим, тем, за что можно отдать жизнь, – лицо, в котором не было ни тени страдания, страха или чувства вины. Линия его рта выражала гордость, более того, он словно гордился собственной гордостью. Чеканные линии щек наводили на мысль о высокомерии, насмешке, презрении, хотя в самом лице не было и намека на эти качества, оно выглядело спокойно-решительным и, несомненно, безжалостно-невинным, не позволяющим ни просить прощения, ни дарить его; это лицо ничего не скрывало и ни от чего не скрывалось, глаза смотрели без страха и ничего не таили. Она сразу же почувствовала в нем поразительную наблюдательность. Его глаза вбирали все, ничто не ускользало от них; зрение служило ему могущественным каналом ощущений, через него он бесстрашно и радостно вторгался в мир, навстречу приключениям; и он бесспорно ценил этот канал превыше всего. Его видение повышало ценность и его самого, и окружающего его мира; его – потому что он был наделен таким изумительным даром, мира – потому что мир оказался достоин столь радостного лицезрения. На миг ей показалось, что перед ней существо нематериальное, чистое сознание, – но при этом она никогда еще не ощущала так явственно присутствие мужчины. Казалось, легкая ткань рубашки не скрывала, а подчеркивала его статную фигуру, загорелую кожу, силу и твердость напряженного тела, литую упругость мышц – да, он казался отлитым из металла, металла с мягко-приглушенным блеском, вроде сплава меди и алюминия. Цвет его кожи сливался с цветом волос, с вызолоченными солнцем упрямыми прядями, падавшими на лоб; гармонию цвета дополняли глаза, единственная деталь отливки, которая сохранила весь свой блеск, растворив его в глубоком сиянии и добавив к нему оттенки темно-зеленого.

Он смотрел на нее сверху, и в его взгляде теплилась легкая улыбка, словно он не открывал нечто новое, а созерцал родное и знакомое, то, чего давно ждал и в чем никогда не сомневался.

Вот мой мир, думала она, такими должны быть мужчины, вот их истинный образ, а все прочее, годы мучительной борьбы – лишь чья-то дурная шутка. Она улыбнулась ему, как улыбаются посвященному в тайну, с облегчением и радостью, отметая раз и навсегда множество вещей, с которыми отныне могла не считаться. Он улыбнулся в ответ такой же улыбкой, будто испытывал то же, что испытывала она, будто знал, о чем она думала.

– Ни к чему принимать это все всерьез, правда? – прошептала она.

– Ни к чему, – отвечал он.

Но тут, окончательно придя в себя, она осознала, что этот человек ей вовсе незнаком.

Она сделала попытку отодвинуться, но лишь слабо повела лежавшей на траве головой. Она попробовала встать, но резкая боль пронзила ей спину и приковала к земле.

– Не двигайтесь, мисс Таггарт. Вы ранены.

– Вы меня знаете? – Ее голос прозвучал резко и отстраненно.

– Я знаю вас много лет.

– И я вас тоже знаю?

– Да, наверное.

– Как вас зовут?

– Джон Галт.

Она смотрела на него не шевелясь.

– Почему вы боитесь? – спросил он.

– Потому что я этому верю.

Он улыбнулся, словно осознав ту значимость, которую она придавала его имени; так улыбается соперник, принимая вызов, – и взрослый, с легкой иронией воспринимая заблудившегося ребенка.

К ней, похоже, возвращались силы и сознание после катастрофы, в которой разбился не только самолет. Ей пока не удавалось сложить разрозненную мозаику воспоминаний, она еще не могла вспомнить все, что связано с этим именем; она только осознавала, что оно означало черную пустоту, которую ей предстояло заполнить. Сейчас она еще не могла этого сделать, присутствие этого человека слепило ее – так луч света в темноте мешает разглядеть очертания теней за ним.

– Значит, это вас я преследовала? – спросила она.

– Да.

Дэгни медленно огляделась. Она лежала в траве на лугу У подножья нескончаемого гранитного склона, который тянулся ввысь, в самое небо, на тысячи футов. На другом конце луга виднелись выступы скал, сосны и березы с блестевшей на солнце листвой; в отдалении ландшафт замыкался полукружием высоких гор. Ее самолет был цел, он замер тут же, чуть поодаль, распластавшись на брюхе. Больше ничего не было видно: ни другого самолета, ни каких-либо строений – никаких признаков присутствия человека.

– Что это за долина? – спросила она.

Он улыбнулся:

– Терминал Таггарта.

– Что это значит?

– Вам это предстоит узнать.

У Дэгни появилось смутное побуждение проверить, остались ли у нее в запасе силы. Она могла двигать руками и ногами, могла поднять голову, но при глубоком вдохе появлялась резкая колющая боль; Дэгни заметила тонкую струйку крови, стекающую по чулку.

– Отсюда можно выбраться? – спросила она.

Ответ прозвучал серьезно, но улыбка в темно-зеленых глазах разгорелась ярче:

– В принципе нельзя. На время – можно.

Она попробовала встать. Он наклонился, чтобы поднять ее, но она, собравшись с силами, неожиданным быстрым движением выскользнула из его рук в попытке встать.

– Кажется, я смогу сама… – начала она и рухнула в его объятия, едва ее ноги коснулись земли: лодыжку молнией пронзила боль.

Он поднял ее на руки и с улыбкой сказал:

– Нет, сами вы, мисс Таггарт, не справитесь. – Он двинулся с ней через поляну.

Обхватив его шею, положив голову ему на плечо, она тихо лежала на его руках и думала: пусть ненадолго, пока это длится, но как приятно полностью отдать себя в его власть, забыть обо всем, довериться и чувствовать только одно… Когда я уже испытывала такое чувство? – спросила она себя. Был когда-то момент, когда она спрашивала себя об этом, как сейчас, но не могла вспомнить когда. Было, было у нее однажды похожее ощущение надежности, достигнутой цели, разрешения всех сомнений. Новым было ощущение, что тебя оберегают, защищают и ты вправе принять эту помощь – вправе, потому что странное чувство защищенности ограждало не от будущего, а от прошлого; она не выходила из боя, а праздновала победу, в ней оберегали не слабость, а силу… Чувствуя силу поддерживающих рук, плотно охвативших ее тело, видя перед своим лицом пряди золотисто-медных волос, видя всего в нескольких дюймах от себя тени ресниц на его веках, она пыталась разобраться в своих мыслях. От чего оберегают? Кто оберегает? Он же враг… Враг ли? И почему? Она не могла ответить, не могла больше думать об этом. Ей потребовалось усилие, чтобы вспомнить, что несколько часов назад у нее были цель и задача. Она заставила себя сосредоточиться.

– Вы знали, что я вас преследую? – спросила она.

– Нет.

– Где ваш самолет?

– На летном поле.

– А где летное поле?

– На другом конце долины.

– Сверху я не заметила в этой долине никакого летного поля. И места для него нет. Как же можно приземлиться здесь?

Он взглянул вверх:

– Посмотрите внимательней. Там, вверху, вы что– нибудь видите?

Она откинула голову назад, пристально глядя в небо, и не увидела ничего, кроме безмятежной утренней сини. Но через некоторое время она различила несколько слабых полос в колеблющемся воздухе.

– Слои нагретого воздуха, – сказала она.

– Преломление света, – ответил он. – Вместо дна долины вы увидели вершину горы высотой в восемь тысяч футов, расположенной в пяти милях отсюда.

– Что?..

– Вершина горы, которую ни один летчик не выбрал бы для посадки. Вы видели ее отражение, спроецированное на долину.

– Но как?

– Так же, как возникает мираж в пустыне, – проекция за счет преломления света в слоях нагретого воздуха.

– То есть?

– С помощью локатора создается экран, способный оградить от всего и всех… кроме вашей храбрости.

– Что вы имеете в виду?

– Я и мысли не допускал, что кто-нибудь попытается опустить самолет до семисот футов над землей. Вы пробили лучевой экран. А некоторые из этих лучей глушат моторы.

– Так что вы второй раз взяли верх надо мной – ведь никто еще не пытался идти по моему следу.

– Зачем вам локатор и экран?

– Потому что это место – частная собственность и должно остаться таковой.

– Что это за место?

– Я вам все покажу, раз уж вы оказались здесь, мисс Таггарт. И после этого отвечу на все ваши вопросы.

Она промолчала, заметив, что спрашивает обо всем, только не о нем самом. Он казался неким единым целым, понятным ей с первого взгляда, неким абсолютом, не разложимым на составные части, аксиомой, не требующей объяснений. Она интуитивно поняла его сразу и целиком, и теперь оставалось подтвердить свое знание опытом.

Он нес ее по узенькой тропинке, которая, извиваясь, вела вниз. Вокруг на склонах гор неподвижно и строго, словно скульптурные формы, от которых отсечено все лишнее, высились громадные сосны. С соснами – воплощением мужественности – резко контрастировали трепетавшие листвой, пронизанные солнцем женственные силуэты берез. Солнечные лучи свободно лились сквозь кисею березовых ветвей, падали на лица, подсвечивая волосы Галта. Дэгни не видела, что находится вдали, на дне долины, за поворотами петлявшей по склону тропинки.

Ее все время тянуло взглянуть ему в лицо. Время от времени он тоже опускал взгляд на нее. Сначала она отворачивалась, будто застигнутая врасплох. Затем, словно следуя его примеру, выдерживала его взгляд всякий раз, когда он смотрел на нее, понимая, что ему ясны ее чувства и что он не скрывает от нее значение своего взгляда.

Она ощущала в его молчании то же признание, что в ее собственном. Он держал ее на руках не безразлично, как мужчина, несущий раненую женщину. Это было объятие, хотя, казалось, ничто в его поведении не выдавало этого. Но она безошибочно угадывала, что он всем телом ощущает ее тело в своих объятиях.

Она услышала шум водопада прежде, чем увидела быстрые, прерывистые струи, которые, сверкая, низвергались с крутого склона. Их звук пробился в ее сознание сквозь смутный ритм, слабые каденции, доносящиеся откуда-то извне. Почему-то этот ритм был ей знаком, но откуда – она не могла вспомнить. Они пошли дальше, но остались и шум воды, и этот неясный ритм, он, казалось, зазвучал громче, яснее, рос, перекрывая гул водопада, и источник его находился не в ее сознании, а где-то под покровом листвы. Тропинка свернула, и внезапно внизу, на склоне горы, открылась терраса с маленьким домиком посередине. На солнце сверкала створка раскрытого окна. Память тотчас вернула Дэгни момент из прошлого, когда ей так же хотелось раствориться в потоке объявшего ее времени, – ночь в пыльном вагоне «Кометы», и звучит тема из Пятого концерта Хэйли, который она открыла для себя тогда. И вот она уже слышит его – та же тема звучит на рояле, те же ясные, резкие аккорды, взятые уверенной, твердой рукой.

Вопрос вырвался сам собой, будто ей хотелось захватить Галта врасплох:

– Это ведь Пятый концерт Ричарда Хэйли?

– Да.

– Когда он написан?

– Почему бы вам не спросить самого автора?

– Он здесь?

– Играет он сам. Это его дом.

– О!..

– Позже вы встретитесь с ним. Он будет рад познакомиться с вами. Он знает, что по вечерам, в одиночестве, вы любите слушать только его записи.

– Откуда это ему известно?

– Он узнал это от меня.

Во взгляде, который она бросила на него, читался вопрос, начинавшийся словами: «А вы-то сами, черт возьми…» Но она увидела его глаза, прочитала все в них и рассмеялась, и этот смех озвучил и объяснил значение его взгляда.

Не надо ни о чем спрашивать, подумала она, не надо ни в чем сомневаться, не время для вопросов, пока торжественно звучит эта музыка, пока сквозь залитую солнцем листву льется мелодия избавления, освобождения, исполняемая точно в соответствии с замыслом. Еще там, в раскачивавшемся вагоне, ее сердце жаждало расслышать эти звуки в неровном перестуке колес, еще тогда ее душа разглядела в этих звуках эту долину, уже той же ночью перед ней встало солнце нынешнего утра…

У Дэгни перехватило дыхание: тропа завернула, и с высоты террасы она увидела город в долине.

Впрочем, это был не город, а просто россыпь домов, небольших современных строений простой, угловатой формы, сверкавших глазницами больших окон. В отдалении виднелись более крупные сооружения, и по бледным клубам дыма над ними можно было предположить, что это промышленная зона. А прямо перед Дэгни на стройной гранитной колонне, начинавшейся где-то внизу, слепя ее и затмевая своим блеском все остальное, стоял знак доллара высотой в три фута, сделанный из чистого золота. Он парил над городом, как герб, фирменный знак, как маяк, и, подобно отражателю, ловил лучи солнца, рассеивая их в воздухе над крышами, как небесную благодать.

– Что это? – вырвалось у нее.

– А, это шутка Франциско.

– Какого Франциско? – прошептала она, уже зная ответ.

– Франциско Д'Анкония.

– Он тоже здесь?

– Должен вскоре появиться.

– Что вы имеете в виду, говоря о шутке?

– Он подарил эту эмблему владельцу здешних мест в день юбилея. А затем и все мы ее признали. Нам понравилась идея.

– Разве не вы владелец здешних мест?

– Я? Нет. – Он посмотрел вниз и добавил, указывая жестом: – А вон и сам владелец.

Внизу, в конце грунтовой дороги, остановился автомобиль, и двое мужчин бросились вверх по тропинке. Дэгни не могла разглядеть их лиц, один был строен и высок, другой ниже ростом и плотнее. Они скрылись за поворотом, а Галт продолжал спускаться со своей ношей им навстречу.

Дэгни увидела их, когда они внезапно показались из-за скалы на расстоянии в несколько футов. Их вид подействовал на нее как грубый толчок.

Плотный мужчина, который был незнаком ей, воскликнул:

– Разрази меня гром! – и замер на месте, уставившись на них.

Она же не отрывала взгляда от его высокого, изящного спутника. Им оказался Хью Экстон.

Первым, склонившись перед ней в изысканном поклоне, заговорил Хью Экстон:

– Мисс Таггарт, впервые я оказался не прав. Представить себе не мог, когда говорил, что вам ни за что не отыскать его, что при следующей нашей встрече увижу вас в его объятиях.

– В чьих объятиях?

– В объятиях изобретателя двигателя.

У нее перехватило дыхание, она закрыла глаза: эту-то связь она и должна была установить. Открыв глаза, она устремила взгляд на Галта. Он тонко, иронично улыбался, будто вполне отдавая себе отчет в том, что это должно для нее значить.

– Поделом бы вам было, если бы вы сломали себе шею, – не стесняясь, объявил ей плотный мужчина, но гнев его был продиктован скорее заботой и расположением. – На кой вам сдался этот трюк, когда вас с радостью приняли бы здесь как желанного гостя, с парадного входа?

– Мисс Таггарт, позвольте представить вам Мидаса Маллигана, – сказал Галт.

– Ах, – только и произнесла она слабым голосом и засмеялась – у нее уже не было сил удивляться. – Вам не кажется, что я погибла при катастрофе, а это все происходит в каком-то потустороннем, ином мире?

– Это и есть потусторонний мир, – ответил Галт. – А что касается гибели, то скорее все обстоит наоборот.

– Ну конечно, – прошептала Дэгни, – конечно… – Она улыбнулась Маллигану: – Где же парадный вход?

– Здесь, – ответил он, указывая на свою голову.

– Я потеряла ключ от двери, – просто, без обиды сказала она. – Я только что потеряла все ключи.

– Ничего, отыщете. Но разрази меня гром, на кой черт вам понадобилось лететь на самолете?

– Я преследовала.

– Его? – Он показал на Галта.

– Да.

– Вам повезло, что остались живы. Сильно пострадали?

– Кажется, нет.

– Вам придется ответить на кое-какие вопросы, когда вас подлатают. – Он круто повернулся и направился к машине, потом обернулся к Галту: – Что будем делать? Кое–что мы не предусмотрели – первого штрейкбрехера.

– Первого – кого? – спросила она.

– Выбросьте из головы, – ответил Маллиган и снова обратился к Галту: – Что будем делать?

– Этим займусь я, – сказал Галт. – Это моя забота. Ты возьмешь на себя Квентина Дэниэльса.

– Ну, с ним нет проблем. Ему надо только ознакомиться с местом. Остальное он, кажется, знает.

– Да. Он фактически прошел весь путь самостоятельно. – Галт заметил, что Дэгни изумленно смотрит на него, и сказал: – Я должен вас поблагодарить, мисс Таггарт, вы оказали мне честь, определив стажером ко мне Квентина Дэниэльса. Удачный выбор.

– А где он? – спросила она. – Вы расскажете мне, что случилось?

– Мидас встретил нас на летном поле, отвез меня до мой, а Дэниэльса забрал с собой. Я собирался позавтракать с ними, но увидел, как ваш самолет пикирует на луг. Я оказался ближе других к месту происшествия.

– Мы тут же бросились сюда, – сказал Маллиган. – Я подумал: и поделом ему – тому, кто вел самолет. Я и вообразить не мог, что за штурвалом сидел один из тех двоих во всем мире, кого я пощадил бы в любом случае.

– А кто второй? – поинтересовалась она.

– Хэнк Реардэн.

Она вздрогнула, будто ее неожиданно ударили. Интересно, почему ей показалось, что Галт внимательно следит за ее лицом и что в его лице что-то мгновенно, неуловимо изменилось? Они подошли к автомобилю. Это оказался «хэммонд»– кабриолет. Хотя машина была на ходу уже несколько лет, содержали ее в полном блеске и порядке. Галт осторожно опустил Дэгни на заднее сиденье, продолжая удерживать в кольце своих рук. На время вновь вернулась колющая боль, но Дэгни оставила ее без внимания. Она смотрела на дома вдали. Маллиган включил стартер, машина тронулась. Они проехали мимо знака доллара, и золотой луч, скользнув по лицу Дэгни, сверкнул ей в глаза.

– Кто владелец этих мест? – спросила она.

– Я, – ответил Маллиган.

– А кто он? – Она указала на Галта.

Маллиган развеселился:

– Он просто здесь работает.

– А вы, доктор Экстон? – спросила она. Тот взглянул на Галта:

– Я один из его двух отцов, мисс Таггарт, – тот, кто не предал его.

– Ах вот как! – воскликнула она. Еще одна деталь встала на место. – Ваш третий ученик?

– Именно так.

– Младший помощник бухгалтера! – внезапно простонала она, припоминая.

– Что такое?

– Так назвал его доктор Стадлер. Доктор Стадлер сказал мне, что, как он думает, именно это произошло с третьим учеником.

– Он переоценил меня, – сказал Галт. – По его масштабам и по меркам его мира я никак не дотягиваю до такого уровня.

Машина свернула на тропинку, поднимавшуюся к одиноко стоящему на возвышении дому. Дэгни увидела человека в голубом комбинезоне, с коробкой для завтрака в руках, который деловито шел им навстречу по тропинке, направляясь к городу. Что-то в его резкой поступи показалось ей смутно знакомым. Когда машина проехала мимо него, Дэгни увидела его лицо и импульсивно дернулась назад, закричав во весь голос – и от боли, причиненной движением, и от внезапности встречи:

– Стойте! Стойте же! Не дайте ему уйти! – Она узнала Эллиса Вайета.

Трое мужчин в машине расхохотались, но Маллиган нажал на тормоза.

– Ах да, – слабым голосом произнесла Дэгни, поняв свою оплошность: отсюда Вайету некуда было уйти.

Вайет бежал к ним навстречу, он тоже узнал ее. Он уперся руками в борт машины, и Дэгни открылось его лицо, на котором играла та же юная, торжествующая улыбка, которую ей однажды уже довелось видеть – на платформе узловой станции Вайет.

– Дэгни! И ты тоже? Наконец-то! С нами?

– Нет, – сказал Галт. – Тут другой случай.

– Какой случай?

– Самолет мисс Таггарт разбился. Разве ты не видел?

– Разбился… здесь?

– Да.

– Я слышал самолет, но… – Изумление на его лице сменилось улыбкой, дружелюбно-участливой и довольной. – Ах вот что! Боже мой, Дэгни, ну и дела!

Она беспомощно уставилась на него, не в силах связать прошлое с настоящим. И так же беспомощно произнесла, как говорят во сне покойному другу, когда упущен шанс сказать это ему при жизни, произнесла, помня, как почти два года назад она упорно набирала его номер и не было ответа, помня, что все это время она надеялась сказать ему при первой же встрече:

– Я… я пыталась связаться с тобой. Он мягко улыбнулся:

– Мы тоже все время пытались связаться с тобой, Дэгни… Увидимся сегодня вечером. Не беспокойся, я никуда не денусь, надеюсь, ты тоже не исчезнешь.

Он помахал рукой остальным и продолжил путь, размахивая коробкой. Она подняла глаза и, когда Маллиган тронул машину с места, заметила, что Галт пристально наблюдает за ней. Ее лицо стало жестким, словно она открыто признавала, что страдает, и досадовала, что это может доставить ему удовольствие.

– Ладно, – сказала она, – теперь я представляю, каким спектаклем вы хотите поразить меня.

Но в его лице не было ни жестокости, ни жалости, только спокойное сознание правоты.

– Мисс Таггарт, у нас здесь первое правило, что каждый должен сам все увидеть и понять.

Машина остановилась у обособленно стоящего здания. Дом был сооружен из грубо отесанных гранитных глыб, большую часть фасада занимало огромное сплошное окно.

– Я пришлю вам доктора, – сказал Маллиган и уехал, а Галт понес Дэгни к входу.

– Это ваш дом? – спросила она.

– Мой, – ответил он и ударом ноги открыл дверь.

Он перенес ее через порог в сверкающее пространство комнаты, где потоки солнечного света омывали полированную поверхность сосновых стен. Там стояла немногочисленная мебель ручной работы, потолок был из простых балок; арочный проем вел в небольшую кухню с грубыми посудными полками, там стоял непокрытый деревянный стол и, что удивительно, сверкала никелем электрическая плита. Дом отличала первозданная простота хижины первопроходца: только самое необходимое, но с учетом возможностей сверхсовременной технологии.

Он пронес ее через поток света в небольшую комнатку Для гостей и опустил на кровать. Из открытого окна виднелись каменистые ступеньки, спускавшиеся далеко вниз, а навстречу им, вонзаясь в небо, поднимались сосны. Она заметила, что на стенах там и сям виднелись какие-то врезанные в дерево мелкие письмена, сделанные, похоже, разными людьми. Разобрать слова ей не удалось. В комнате имелась и другая дверь, она была полуоткрыта и вела в его спальню.

– Я здесь гостья или узница? – спросила Дэгни.

– Выбор вы сделаете сами, мисс Таггарт.

– Какой может быть выбор, ведь я имею дело с незнакомым человеком.

– Неужели? Разве вы не назвали моим именем свою железнодорожную линию?

– А, это… Да. – Еще одна маленькая деталь пополнила картину. – Да, я… – Она смотрела на стоящего перед ней высокого мужчину с выгоревшими на солнце прядями золотистых волос, он гасил улыбку в своих беспощадно всепонимающих глазах. Ей вспомнилась борьба за открытие линии, ее линии, и летний день, когда был пущен первый поезд. Ей подумалось, что если бы было можно выразить символ этой линии в образе человека, то надо было бы выбрать Галта. – Да, назвала… – И, вспомнив то, что произошло потом, она добавила: – Но я дала ей имя врага.

Он улыбнулся:

– Это противоречие вам рано или поздно пришлось бы разрешить, мисс Таггарт.

– Но ведь именно вы разрушили мою линию?

– О нет. Ее погубило противоречие.

Она на минуту прикрыла глаза, затем спросила:

– Все эти истории, которые я слышала о вас, – что в них правда?

– Все правда.

– Их распространяли вы сами?

– Нет. Зачем? Мне вовсе не хотелось, чтобы обо мне говорили.

– Но вам известно, что вы стали легендой?

– Да.

– Молодой изобретатель из компании «Твентис сенчури мотор» – это правдивая версия легенды?

– В ее конкретном смысле – да.

Произнести это безразличным тоном Дэгни не смогла, горло у нее перехватило, и, невольно перейдя на шепот, она спросила:

– Двигатель, который я нашла, его создали вы?

– Да.

Она не могла скрыть вспыхнувший интерес, глаза ее загорелись.

– Тайна преобразования энергии… – начала она и замолчала.

– Я мог бы изложить ее вам за четверть часа, – сказал он в ответ на ее страстное, хотя и невысказанное желание, – но на земле нет силы, которая заставила бы меня раскрыть этот секрет. Если вам понятно это, вы поймете все, что вас озадачивает, оставляет в недоумении.

– Та ночь… двенадцать лет назад, весной, когда вы покинули сборище шести тысяч убийц, – тоже правда?

– Да.

– Вы сказали им, что остановите двигатель мира.

– Сказал.

– И что вы сделали?

– Я не сделал ничего, мисс Таггарт. И в этом весь секрет. Она долго молча смотрела на него. Он ждал, словно читая ее мысли.

– Разрушитель… – беспомощно и удивленно произнесла она.

– …исчадие ада, какого не знал свет, – сказал он, как будто цитируя, и она узнала собственные слова, – человек, который лишает мир разума.

– Как пристально вы следили за мной? – спросила она. – И с какого момента?

В последовавшую секундную паузу его взгляд не шелохнулся, но ей показалось, что он наполнился большим значением, Галт как будто увидел ее по-другому, и в его голосе, когда он спокойно ответил, ей почудилось особое напряжение:

– Много лет.

Она прикрыла глаза, расслабившись и прекращая расспросы. В ней появилось странное, легкомысленное равнодушие, словно ее внезапно оставили все желания, кроме желания отдаться успокаивающему ощущению полной беззащитности.

Прибыл врач, седой мужчина с приятно-озабоченным лицом и ненавязчивыми, но твердыми и уверенными манерами.

– Мисс Таггарт, познакомьтесь – доктор Хендрикс, – сказал Галт.

– Уж не доктор ли Томас Хендрикс? – воскликнула она с непроизвольной прямотой ребенка. Так звали знаменитого хирурга, который лет шесть как отошел от дел и исчез с горизонта.

– Он самый, – ответил Галт.

Доктор Хендрикс ответил на ее восклицание улыбкой:

– Мидас сказал мне, что мисс Таггарт необходимо выводить из шока, не того, который она испытала, а того, который ее ожидает.

– Вот и займитесь этим, а я отправлюсь на рынок купить продуктов к завтраку.

Рассказывая хирургу о симптомах и болях, Дэгни следила за его уверенными быстрыми движениями. Он привез с собой аппарат, которого ей раньше не доводилось видеть, – переносной рентген. Вскоре выяснилось, что у нее сломаны два ребра, растянута лодыжка, содрана кожа на колене и локте, а ко всему этому еще несколько ушибов, которые обнаружили себя лиловыми пятнами. Под умелыми, опытными руками, которые уже бинтовали и накладывали пластыри, она чувствовала себя механизмом, который осматривает компетентный механик, способный полностью восстановить его рабочее состояние.

– Вам надо некоторое время полежать в постели, мисс Таггарт.

– Только не это! Я буду осторожна, буду двигаться медленно, и со мной ничего не случится.

– Вам следовало бы отлежаться.

– Вы думаете, я смогу улежать? Он улыбнулся:

– Вряд ли.

К тому времени, когда вернулся Галт, она уже оделась. Доктор Хендрикс рассказал Галту о состоянии пациентки, добавив в заключение:

– Завтра я зайду еще раз.

– Спасибо, – сказал Галт. – Пришлите мне счет.

– Ни в коем случае, – с негодованием сказала Дэгни. – Я заплачу сама.

Мужчины весело переглянулись, будто услышали это от нищенки.

– Разберемся позднее, – сказал Галт.

Когда доктор Хендрикс ушел, она попробовала встать и двинулась с места, хромая и хватаясь за мебель. Галт подхватил ее на руки, отнес на кухню и устроил на стуле перед накрытым для двоих столом.

Она почувствовала, что проголодалась, и этому способствовал вид стаканов с апельсиновым соком, кофейника, дымившегося на плите, и блестевших под солнцем на накрытом столе тяжелых белых тарелок.

– Когда вы в последний раз спали и ели? – спросил он.

– Не помню… Ужинала в поезде… – Она тряхнула головой, испытывая неловкость в парадоксальной ситуации: тогда она ужинала с бродягой, убегавшим от безликого и неотступного мстителя; а теперь этот мститель сидит напротив, попивает апельсиновый сок и рассматривает ее.

– Как получилось, что вы увязались за мной?

– Я приземлилась в Эфтоне как раз перед тем, как вы взлетели. Мне сказали, что Квентин Дэниэльс отправился с вами.

– Помню, я видел, как самолет заходил на посадку. Но именно тогда я впервые не подумал о вас. Полагал, что вы поехали поездом.

Глядя ему прямо в лицо, она спросила:

– И как я должна это понимать?

– Что именно?

– Что вы впервые не подумали обо мне?

Он выдержал ее взгляд. Она заметила его типичное движение: обычно неподвижную складку горделивого рта тронула легкая усмешка.

– Как вам будет угодно, – ответил он.

Она выдержала паузу, чтобы подчеркнуть важность последовавшего вопроса строгим выражением лица, а затем холодно, враждебно-обвиняющим тоном спросила:

– Вы знали, что мне нужен был Квентин Дэниэльс?

– Да.

– И вы тут же его перехватили, чтобы я до него недобралась? Чтобы обставить меня, понимая, как больно это ударит по мне?

– Конечно.

Она первая отвела взгляд и замолчала. Он поднялся, чтобы продолжить приготовление завтрака. Она смотрела, как он поджаривает хлеб, бекон и яичницу. Движения его были легкими, уверенными и привычными, но точность исходила от другой профессии – это была точность инженера, стоящего у пульта управления. Дэгни внезапно вспомнила, где ей доводилось видеть подобные манипуляции, столь же профессиональные, сколь и не отвечающие ситуации.

– Вы научились этому у доктора Экстона? – спросила она, указывая на плиту.

– Да, среди прочего.

– Он научил вас тратить время, ваше время… – она не смогла сдержать дрожь возмущения в голосе, – на подобные занятия?

– Мне доводилось тратить время и на менее значительные дела.

Когда он поставил перед ней тарелку, она спросила:

– Где вы берете продукты? Тут есть продуктовый магазин?

– Лучший в мире. Магазин Лоуренса Хэммонда.

– Что?

– Магазин Лоуренса Хэммонда, фирма «Хэммонд карс». Бекон с фермы Дуайта Сандерса, фирма «Сандерс эйркрафт». Яйца и масло поставляет судья Наррагансетт из Верховного суда штата Иллинойс.

Она с досадой уставилась на свою тарелку, будто боясь дотронуться до еды.

– Такого дорогого завтрака мне еще не доводилось есть, если учесть, чего стоит ваше время и время остальных.

– Верно – с одной стороны. Но с другой стороны, это самый дешевый завтрак, потому что не надо платить тем бандитам, которые год за годом заставляют платить им дань и в конце концов многих обрекают на голод.

После долгого молчания она просто, почти мечтательно спросила:

– И что же вы здесь делаете?

– Живем.

Ей никогда не доводилось слышать, чтобы это слово приобретало такой реальный смысл.

– Чем занимаетесь вы сами? – спросила она. – Мидас Маллиган сказал, что вы здесь работаете.

– Здесь я, можно сказать, мастер на все руки.

– Кто-кто?

– Меня зовут на помощь, когда что-либо выходит из строя, энергосистема например.

Дэгни взглянула на него и внезапно подалась вперед, к электроплите, но ее остановила боль, и она откинулась назад, на спинку стула.

Он усмехнулся:

– Вот именно, но не стоит так волноваться, не то доктор Хендрикс уложит вас в постель.

– Энергосистема… – выдавила она из себя. – Здесь есть энергосистема… и она работает от вашего двигателя?

– Да.

– Он создан? Работает? На ходу?

– Благодаря ему приготовлен ваш завтрак.

– Я хочу его видеть!

Не стоит увечить себя, стараясь дотянуться до электроплиты. Обыкновенная плита, ничего особенного, только обходится в сто раз дешевле. И это все, что вам удастся здесь увидеть, мисс Таггарт.

– Вы обещали показать мне долину.

– Я вам ее покажу. Но не генератор.

– Мы отправимся сразу после завтрака?

– Если вы так хотите и если сможете.

– Я могу двигаться.

Он встал, подошел к телефону и набрал номер.

– Алло, Мидас?.. Да… Он сделал? Да, с ней все в порядке… Ты одолжишь мне машину на сегодня?.. Спасибо. Тариф обычный – двадцать пять центов… Сейчас можно прислать? Нет ли у тебя какой-нибудь трости? Ей понадобится… Сегодня вечером? Да, пожалуй. Охотно. Спасибо. – Он повесил трубку.

Она недоверчиво смотрела на него:

– Я правильно поняла: мистер Маллиган, человек, который стоит двести миллионов долларов, берет с вас двадцать пять центов за автомобиль?

– Именно так.

– Боже мой, неужели он не может дать его вам бесплатно?

Он некоторое время изучал ее лицо, как будто для того, чтобы дать ей возможность разглядеть ироническое выражение на своем собственном.

– Мисс Таггарт, – сказал он, – у нас в долине нет законов, нет установлений, нет четкой организации. Мы приезжаем сюда отдохнуть. Но у нас есть некоторые обычаи, которые мы все соблюдаем, поскольку они необходимы для нашего отдыха. Поэтому я должен предупредить вас, что в долине запрещено одно-единственное слово – слово «давать».

– Прошу прощения, – сказала она, – вы правы.

Он налил ей еще кофе и протянул пачку сигарет. Беря сигарету, она улыбнулась: на пачке стоял знак доллара.

– Если вы не устанете к вечеру, – сказал он, – Маллиган приглашает вас отужинать у него. У него соберутся люди, которых, полагаю, вам будет интересно увидеть.

– Да, конечно! Уверена, что не слишком устану. Думаю, я вообще забуду, что такое усталость.

Завтрак подходил к концу, когда перед домом остановился автомобиль Маллигана. Из него выскочил водитель и бегом, без стука и предупреждения, ворвался в дом. Дэгни не сразу поняла, что этим энергичным, растрепанным, запыхавшимся юношей был Квентин Дэниэлъс.

– Мисс Таггарт, – выпалил он, – простите меня! – Интонация горькой вины, звучавшая в его голосе, плохо уживалась с радостным оживлением на лице. – Раньше я никогда не нарушал своего слова! Мне нет прощения, и я не прошу о нем; знаю, вы не поверите моему объяснению, но дело в том, что я… я забыл!

Она взглянула на Галта.

– Я верю вам.

– Я забыл, что обещал ждать, я обо всем забыл… до самых последних минут, когда мистер Маллиган сообщил мне, что вы разбились здесь на самолете… тогда я понял, что виноват в этом я и что если с вами что-нибудь случилось… Боже, с вами все в порядке?

– Да. Не волнуйтесь. Присядьте.

– Не представляю, как можно забыть слово чести. Не могу объяснить, что со мной приключилось.

– А мне понятно.

– Мисс Таггарт, я работал над этим долгие месяцы, над этой самой гипотезой, и чем больше я влезал в нее, тем безнадежней казалось получить результат. Я не выходил из лаборатории два дня, все пытался решить уравнение, которое мне никак не давалось. Но я бы скорей умер там же у доски, чем сдался. Когда он появился, была уже ночь. Я и не заметил его появления. Он сказал, что хочет поговорить со мной, но я отмахнулся, попросил подождать и вернулся к уравнению. Кажется, я забыл о его присутствии. Не знаю, как долго он стоял, наблюдая за мной, помню только, что внезапно надо мной возникла его рука, стерла все, что я написал на доске, и написала одно коротенькое уравнение. Тогда-то я заметил его! Тогда-то я закричал что есть мочи, потому что это не было решение задачи, связанной с двигателем, но это был путь к нему, путь, которого я не заметил, о котором даже не подозревал, но тотчас понял, куда он ведет! Помню, как я кричал: «Откуда вы знаете?» – а он отвечал, указывая на фотографию двигателя: «Я тот, кто его создал». И больше, мисс Таггарт, я ничего не помню… то есть не помню ничего о себе, потому что потом мы беседовали о статическом электричестве, о превращении энергии и о двигателе.

– Всю дорогу сюда мы говорили о физике, – вставил Галт.

– Да, я помню, вы спросили, поеду ли я с вами, – сказал Дэниэльс, – готов ли я бросить все и никогда не возвращаться обратно… Бросить все! Оставить дышащий на ладан институт, который скоро порастет бурьяном, бросить перспективу на всю жизнь остаться ночным сторожем, оставить Висли Мауча и указ десять двести восемьдесят девять и забыть о недочеловеках, которые ползают на брюхе и хрюкают о том, что разума не существует… Мисс Таггарт, – он самозабвенно рассмеялся, – он спрашивал меня, готов ли я бросить все это, чтобы отправиться с ним. Ему пришлось повторить свое предложение, потому что я сначала ему не поверил. Я не мог поверить, что кому-то могут предложить такую вещь, что здесь вообще возможен какой-то выбор. Уехать с ним? Да я бы спрыгнул с небоскреба, чтобы последовать за ним… и успеть услышать, прежде чем разобьюсь о мостовую, предложенную им формулу!

– Я не виню вас, – сказала она, задумчиво, почти с завистью глядя на него. – Кроме того, вы выполнили условия нашего договора. Вы открыли мне тайну двигателя.

– Здесь я тоже буду ночным сторожем, – сказал Дэниэльс с довольной ухмылкой. – Мистер Маллиган сказал, что предложит мне должность ночного сторожа – на электростанции. А когда выучусь, поднимусь до электрика. Разве он не великолепен, наш мистер Маллиган? Я хочу быть таким, как он, когда доживу до его лет. Я хочу разбогатеть, стать миллионером. Стать таким же богатым, как он!

– Ах, Дэниэльс! – рассмеялась она, вспомнив молодого ученого таким, каким знала его раньше: его сдержанность, пунктуальность и строгость мысли. – Что с вами произошло? Где вы? Вы понимаете, что говорите?

– Я здесь, мисс Таггарт, а здесь все осуществимо. Я непременно стану лучшим электриком в мире и самым богатым. Я непременно…

– Ты непременно отправишься назад к Маллигану и будешь спать целые сутки, а не то я тебя и близко не под пущу к электростанции.

– Хорошо, сэр, – послушно сказал Дэниэльс.

* * *

Солнце, выглянувшее из-за края горной вершины, вычертило сверкающий круг по

снегам и гранитным скалам, которые опоясали всю долину. Этот круг бросился им в глаза, как только они вышли из дому. Внезапно у Дэгни возникло ощущение, что за пределами этого круга ничего нет; к ней пришло радостное, горделивое ощущение конечности мира, ей показалось приятным сознание, что круг интересов и забот человека может быть замкнут полем его зрения. Ей хотелось распахнуть руки, как крылья, над крышами домов, чтобы коснуться пиков гор кончиками пальцев. Но она не могла даже поднять руки, одной она оперлась о трость, другой держалась за Галта. Медленно, осторожно, как ребенок, который учится ходить, переставляя ноги, она направилась к машине.

Она сидела рядом с Галтом, который вел машину, огибая город, к дому Маллигана. Дом стоял на гребне горы, самый большой в этих местах, единственный двухэтажный жилой дом, причудливое сочетание старинной крепости и виллы с мощными гранитными стенами и широкими открытыми террасами. Галт остановился, чтобы высадить Дэниэльса, и отправился дальше по извилистой дороге, медленно поднимавшейся в горы. Думая о богатстве Маллигана, о роскошном автомобиле, который вел, положив руки на руль, Галт, Дэгни невольно задумалась, а богат ли сам Галт. Она посмотрела на его одежду: серые брюки и белая рубашка явно предназначались для долгой носки, узкий кожаный ремень на поясе потрескался, часы на запястье безусловно были надежным, точным прибором, но сделаны из простой нержавеющей стали. Единственным, что наводило на мысль о богатстве, был цвет его волос – на ветру их пряди трепетали, как струи жидкого золота и меда.

Внезапно она увидела за поворотом дороги зеленые луга и, в отдалении, ферму. Там паслись стада овец, бродили лошади, виднелись просторные скотные дворы с загородками для свиней, а еще дальше стоял металлический ангар, весьма странно смотревшийся рядом. К ним спешил мужчина в яркой ковбойской рубахе. Галт остановил машину и помахал ему, но ничего не произнес в ответ на вопросительный взгляд Дэгни. Он дал ей возможность убедиться самой: мужчина приблизился, и она увидела, что это Дуайт Сандерс.

– Здравствуйте, мисс Таггарт, – сказал он улыбаясь. Она молча смотрела на его закатанные рукава, тяжелые сапоги, на стада скота.

– Так вот что осталось от фирмы «Сандерс эйркрафт», – произнесла она.

– Не только. Есть еще великолепный самолет, которым вы проутюжили горы.

– А, вам уже известно об этом Да, это был один из ваших самолетов. Прекрасная машина. Боюсь только, я изрядно ее повредила.

– Вам придется отремонтировать его.

– Думаю, у него распорото брюхо. Никто не сможет восстановить его.

– Я смогу.

Она много лет не слышала таких слов, такой уверенности в голосе и уже не надеялась услышать. Ее губы начали было складываться в улыбку, но завершила все горькая усмешка.

– Как и где? – спросила она. – На свиноферме?

– Ну почему же? На предприятии Сандерса – «Сандерс эйркрафт».

– Где оно находится?

– А как вы полагали? В том здании в Нью-Джерси, которое двоюродный брат Тинки Хэллоуэя купил у моих обанкротившихся преемников благодаря полученному у правительства кредиту и отсрочке уплаты налогов? В здании, где он построил шесть машин, которые так и не взлетели, и восемь поднявшихся в воздух и разбившихся – каждая с сорока пассажирами на борту?

– Но тогда где же?

– Повсюду, где нахожусь я сам. – Он показал через дорогу.

Сквозь макушки сосен Дэгни увидела на дне долины прямоугольные летные поля с бетонным покрытием.

– У нас здесь есть несколько самолетов, и моя обязанность – заботиться о них, – сказал он. – Я пасу свиней и обслуживаю аэродром. Я прекрасно делаю ветчину и бекон без помощи тех, у кого покупал их раньше. Эти люди, кстати, не могут производить самолеты без меня, без меня они не могут производить даже ветчину и бекон.

– Но вы… вы ведь тоже не сами проектировали самолеты.

– Не сам. Как не производил и двигатели, хотя когда-то обещал вам это. С тех пор как мы виделись в последний раз, я спроектировал и собрал только новый трактор. Один, собрал его вручную, в массовом производстве не было необходимости. Но этот трактор сокращает восьмичасовой рабочий день вдвое. – Жестом вытянутой руки, как королевским скипетром, он обвел долину. Дэгни последовала взглядом за его рукой и увидела вдали на склоне горы зеленые террасы висячих садов. – Сокращает вдвое, – продолжал он, – на птицеферме и молочной ферме судьи Наррагансетта, в садах Ричарда Хэйли. – Он медленно повел рукой, указывая на длинную золотисто-зеленую полосу у подножья горной гряды, а затем на ленту буйно-зеленого цвета – пшеничные и табачные поля Мидаса Маллигана, потом поднял руку вверх, к террасам в гранитных скалах, на уступах которых сверкала листва.

Дэгни снова и снова пробежала взглядом путь, прочерченный его рукой, и, немного помолчав, сказала:

– Да, я вижу.

– Теперь вы не сомневаетесь, что я смогу отремонтировать ваш самолет?

– Теперь нет. А вы его видели?

– Видел. Мидас вызвал сразу двух докторов – одного для вас, Хендрикса, а другого для вашего самолета – меня. Самолет можно привести в порядок. Но это обойдется не дешево.

– А именно?

– Двести долларов.

– Двести долларов? – не поверив, переспросила она; цена показалась ей слишком низкой.

– Золотом, мисс Таггарт.

– О!.. И где я могу купить золота?

– Это невозможно, – сказал Галт.

Она с вызовом повела головой в его сторону:

– Невозможно?

– Невозможно. Там, откуда вы прибыли. Ваши законы не позволяют этого.

– А ваши?

– Позволяют.

– Тогда продайте мне. Назовите обменный курс. Укажите любую сумму в моей валюте.

– В вашей валюте? Но у вас нет ни гроша, мисс Таггарт.

– Как? – Таких слов наследница Таггарта не ожидала когда-либо услышать.

– В этой долине вы человек без гроша. У вас миллионы в акциях «Таггарт трансконтинентал», но здесь на них не купишь и фунта бекона на свиноферме Сандерса.

– Понятно.

Галт улыбнулся и повернулся к Сандерсу:

– Приступай к ремонту. Рано или поздно мисс Таггарт заплатит тебе.

Он включил стартер, и они поехали дальше. Дэгни сидела прямо и неподвижно, ни о чем не спрашивая.

В разрыве скал блеснула яркой синевой волнистая гладь. Дорога кончилась. Еще мгновение, и Дэгни поняла: они выехали к озеру. Его воды, казалось, вобрали в себя и сгустили голубизну небес и зелень покрытых соснами горных склонов и смешали их в раствор такой яркости и чистоты, что небо словно потускнело и посерело по сравнению с ним. По склону, среди сосен, к озеру стремительно катился пенистый поток; он разбивался на бегу о выступы скал и затихал в мирной глади озера. У ручья стояло небольшое строение из гранитных валунов.

Галт остановил машину как раз в тот момент, когда из открытой двери вышел крепкий мужчина в комбинезоне. Дэгни узнала Дика Макнамару, бывшего когда-то ее лучшим подрядчиком.

– Добрый день, мисс Таггарт! – радостно приветствовал он ее. – Очень рад, что вы не сильно пострадали.

Она молча наклонила голову в знак приветствия. Этим жестом Дэгни как бы приветствовала былую утрату и боль того одинокого вечера, когда Эдди Виллерс с отчаянием на лице сообщил ей об исчезновении этого человека. Не сильно пострадала? – мысленно спросила она себя. Нет, очень сильно, но не в аварии, а в тот вечер, в пустом кабинете… Вслух же она сказала:

– Что вы здесь делаете? Ради чего вы бросили меня в самый трудный час?

Он улыбнулся в ответ, показав на каменное строение и вниз, туда, где, прикрытый кустарником, виднелся рукав водозаборника:

– Моя задача обеспечивать работу водопровода, подачу электроэнергии и телефонную связь.

– Все делаете один?

– Раньше один. Но за прошлый год мы так разрослись, что пришлось взять в помощь троих человек.

– Откуда вы берете людей?

– Ну, один – профессор экономики, оказавшийся не у дел, потому что пытался доказывать, что нельзя потреблять больше, чем производишь, другой – профессор истории, оставшийся без работы из-за того, что утверждал, что эту страну создали отнюдь не приверженцы трущоб, а третий – профессор психологии, которому там не нашлось места, так как он убеждал, что люди способны мыслить.

– И они работают водопроводчиками и телефонистами?

– И вы не поверите, насколько хорошо.

– А кто занял их места в колледжах?

– Те, кого хотят там. – Он довольно рассмеялся. – Как давно я бросил вас, мисс Таггарт? Меньше трех лет назад? Я отказался построить для вас линию Джона Галта. И где ваша линия теперь? А вот мои линии появились и выросли: когда я взялся за дело, здесь была всего пара миль построенных Маллиганом линий, а теперь их сотни миль – водопровод, связь, и все в пределах этой долины.

Макнамара видел, как на лице Дэгни невольно вспыхнули интерес и удивление понимающего толк в таких вещах человека. Он расплылся в улыбке и, глядя на ее спутника, мягко сказал:

– Мисс Таггарт, что касается линии Джона Галта, то, если подумать, не я, а вы ее бросили. Я же следовал ей.

Она тоже взглянула на Галта. Галт следил за ее лицом, но на его лице она ничего не смогла прочесть.

Когда они отправились дальше вдоль берега озера, она спросила:

– Вы намеренно выбрали этот маршрут? Вы показываете мне людей, которых… – Она запнулась, испытывая необъяснимое нежелание договаривать, потом сказала: – Которых я потеряла?

– Я показываю вам людей, которых увел у вас, – твердо ответил он.

Вот почему, подумала она, он не чувствует себя ни чем виноватым; он угадал и высказал слова, которых она не произнесла, щадя его; он отверг добрые побуждения, которые расходились с его убеждениями, и, будучи твердо уверен в своей правоте, гордо высказал то, что она собиралась выдвинуть обвинением против него.

Вскоре они увидели впереди выдвинутый в озеро деревянный пирс. На залитых солнцем досках лежала, вытянувшись во весь рост и следя за целой батареей удочек, молодая женщина. Она обернулась на шум мотора, быстрым, быть может, даже слишком стремительным рывком поднялась с деревянного настила и помчалась им навстречу. На ней были брюки, закатанные выше колен на голых ногах. У нее были темные растрепанные волосы и большие глаза. Галт помахал ей рукой.

– Привет, Джон! Когда ты вернулся?

– Сегодня утром, – улыбаясь, ответил он и проехал мимо.

Дэгни обернулась и заметила взгляд, которым молодая женщина смотрела вслед Галту. И хотя в этом обожающем взгляде был спокойный отказ от надежды, Дэгни испытала неведомое ей доселе чувство – укол ревности.

– Это кто? – спросила она.

– Наш лучший рыбак. Она обеспечивает рыбой продовольственный рынок Хэммонда.

– А чем еще она занимается?

– Так вы заметили, что все мы здесь что-то совмещаем? Она писательница. Из тех, кого там не печатают. Она убеждена, что слова – порождение мысли.

Машина свернула на узкую дорогу, круто поднимавшуюся вверх, в заросли кустарника и молодых сосен. Дэгни поняла, что ее ожидает, когда увидела прибитую к дереву табличку со стрелкой, указывающую путь к перевалу Буэна-Эсперанца.

На скалистом ложе перевала лежали трубопроводы, стояли насосы, все было, как лозой, оплетено металлическими конструкциями и уверенно карабкалось вверх или спускалось вниз, а на самой вершине перевала гордо красовался щит, громадными буквами оповещающий окрестные папоротники и сосновые заросли: «Вайет ойл».

Из отверстия трубы в огромный резервуар под горой сверкающей маслянистой струей стекала нефть – единственное свидетельство тайного напряжения внутри каменных недр, конечная цель всего этого сложного оборудования. Все это, однако, мало походило на привычную картину нефтяных разработок, и Дэгни поняла, что перед ней – явленная миру – тайна перевала Буэна-Эсперанца, поняла, что нефть здесь добывалась способом, который считался невозможным.

На гребне горы стоял Эллис Вайет и следил за циферблатом вмонтированного в скалу манометра. Заметив, что внизу остановилась машина, он крикнул:

– Привет, Дэгни! Спущусь к вам через минуту! Вместе с ним трудились еще двое: у насоса на полпути вверх работал плотный, грубоватый на вид мужчина, а у емкости внизу дежурил юноша. У юноши были светлые волосы и лицо, отличающееся необычайной чистотой линий. Дэгни не сомневалась, что уже видела это лицо, но никак не могла припомнить где. Юноша заметил, что она озадачена, улыбнулся и, видимо желая ей помочь, начал тихонько, почти неразличимо насвистывать первые такты Пятого концерта Хэйли. Это был молодой кондуктор с «Кометы».

Она рассмеялась:

– И все же это Пятый концерт Ричарда Хэйли, да?

– Точно, – ответил он. – Но вы ведь не думаете, что я мог сказать это штрейкбрехеру?

– Кому?

– Я тебе за что плачу? – сказал, приблизившись, Эллис Вайет.

Юноша цокнул языком и бросился назад к рычагу, который на минуту оставил.

– Я не мисс Таггарт, которая не могла бы тебя вышвырнуть за безделье.

– Я ушел с железной дороги и поэтому тоже, мисс Таггарт, – сказал юноша.

– Ты знала, что я увел его у тебя? – спросил Вайет. – Он был твоим лучшим кондуктором, а теперь он мой лучший вахтенный, но ни тебе, ни мне не удержать его у себя навсегда. Он первый ученик Хэйли.

Она улыбнулась:

– Знаю, у вас здесь принято использовать на самой никчемной работе только аристократов.

– Верно, все они аристократы, – сказал Вайет, – потому что знают: нет никчемной работы, а есть никчемные люди, которых не устроит никакая работа.

Сверху на них, прислушиваясь к разговору, с любопытством смотрел крепыш – напарник юноши. Она всмотрелась в него, он выглядел как водитель грузовика, поэтому она спросила:

– А вы кем были там? Наверно, профессором сравнительной филологии?

– Куда мне! – ответил он. – Я был водителем. – И добавил: – Но это было мне не по душе.

Эллис Вайет поглядывал вокруг с видом горделивого юнца, ожидающего похвалы, важностью хозяина, дающего официальный прием, и напряженным ожиданием художника на открытии своей выставки. Дэгни улыбнулась и спросила, указывая на оборудование:

– Собственный метод?

– М-да.

– Тот, над которым ты работал там, на земле? – Последнее слово слетело у нее с языка непроизвольно, и она поперхнулась.

Он рассмеялся:

– Да, там, в аду. На земле я здесь.

– Сколько добываете?

– Двести баррелей в день.

В ее голос вкралась нотка сожаления:

– Это тот метод, с помощью которого ты когда-то рассчитывал загружать пять нефтяных составов в сутки.

– Дэгни, – с жаром произнес он, указывая на цистерну, – один галлон здесь мне дороже целого состава там, в аду, потому что здесь он мой весь, до последней капли, он целиком принадлежит мне. – Вайет поднял перепачканную руку, горделиво продемонстрировав жирные нефтяные пятна. Черная капля на кончике его пальца сверкала на солнце, как жемчужина. – Все мое, – сказал он. – Неужели они выколотили из тебя смысл этого слова, его ощущение? Тебе надо заново выучить это слово.

– Ты зарылся в глуши, – слабо возразила она, – и выдаешь всего две сотни баррелей в день, а ведь мог бы затопить нефтью весь мир.

– Зачем? Чтобы кормить паразитов?

– Нет! Чтобы заработать состояние, которого ты заслуживаешь.

– Здесь я богаче, чем был в аду. Богатство нужно лишь для того, чтобы прирастала жизнь. А этого можно добиться двумя путями: производя либо больше, либо быстрее. Это-то я и делаю: я произвожу время.

– То есть?

– Я произвожу все, в чем нуждаюсь, работаю над совершенствованием своих технологий, и каждый сэкономленный час продлевает мою жизнь. Раньше, чтобы заполнить эту емкость, требовалось пять часов. Теперь – три. Я сберег для себя два часа, и мне нет цены, я словно отодвинул свой смертный час на два из каждых пяти отведенных мне часов. Два часа, свободные от одного дела, можно посвятить другому – два часа для работы, роста, движения вперед. Так я увеличиваю свои сбережения. Есть ли там, вовне, сейф, способный уберечь эти сбережения?

– Но где здесь пространство для продвижения вперед? Где твой рынок?

Он усмехнулся:

– Рынок? Здесь я работаю для потребления, не для прибыли. Для моего потребления, не для прибыли бандитов. Мой рынок – только то, что сберегает мое время и удлиняет жизнь, а не то, что их пожирает. Рынок образуют те, кто производит, а не те, кто потребляет. Я работаю с носителями жизни, а не с людоедами. Если я добываю нефть с меньшими затратами, я меньше требую за нее с людей, которым ее продаю, чтобы получить от них то, в чем нуждаюсь. Я увеличиваю время их жизни с каждым галлоном нефти, который они сжигают. А поскольку они подобны мне, они ускоряют свое производство, таким образом каждый из них вместе с хлебом, одеждой, металлом, древесиной, которые я у них покупаю, дарит минуту, час, день жизни… – Тут он взглянул на Галта. – Лишний год прибавляется с каждым месяцем покупаемой мною электроэнергии. Вот каков наш рынок, вот как он работает на нас, но вовне дело обстоит иначе. В какую канализацию там спускали наши дни, жизни, энергию? В какую бездонную выгребную яму – и без всякой компенсации?! Здесь мы торгуем достижениями, а не неудачами, ценностями, а не потребностями. Мы свободны друг от друга, но растем вместе друг с другом. Что такое богатство, Дэгни? Что может быть дороже возможности распоряжаться собственной жизнью и тратить ее на развитие? Все живое должно расти и развиваться. Жизнь не может остановиться. Живое должно расти, иначе оно погибнет. Смотри! – Он указал на росток, с трудом выбирающийся из-под тяжелой каменной глыбы, длинный истерзанный стебелек, весь перекрученный от непосильной борьбы, с повисшими лохмотьями несформировавшихся листьев, всего лишь зеленоватый побег, рвущийся к солнцу в последнем, отчаянном, слабеющем усилии. – Вот что делают с нами там, в аду. По-твоему, я могу с этим смириться?

– Нет, – прошептала она.

– А он может? – Вайет указал на Галта.

– Упаси Бог!

– Тогда не удивляйся ничему, что увидишь в этой долине.

Она молчала, когда они тронулись в путь. Галт тоже ничего не сказал.

Она увидела, как на покрытом густым лесом склоне отдаленной горы покачнулась сосна и, описав дугу, подобно часовой стрелке, рухнула наземь, пропав из виду. Было ясно, что это дело рук человека.

– Кто этот лесоруб?

– Тед Нильсен.

Дорога ширилась, мягко закругляясь на поворотах, подъемы становились более пологими. Машина оказалась среди низких холмов. Дэгни увидела на одном из мягких бурых склонов два участка, оба зеленые, но разного оттенка – темно-зеленое запыленное картофельное поле и бледно-серебристо-зеленое капустное. По полям разъезжал на маленьком тракторе с культиватором, уничтожая сорняки, человек в красной рубашке.

– Кто этот капустный магнат? – спросила она.

– Роджер Марш.

Дэгни закрыла глаза. Она думала о траве, пробивавшейся сквозь камни дорожек, ведущих к закрытой фабрике. Сорняки забивали все подступы к зданию, карабкались вверх по ступенькам, взбирались по внушительному фасаду – там, далеко, в сотнях миль отсюда, за горами.

Дорога спускалась вниз. Прямо перед ними виднелись городские крыши, на другом конце города небольшим пятачком блестел в солнечных лучах знак доллара. Галт остановил машину перед первым строением, стоявшим высоко над крышами города на скальном уступе, – кирпичным зданием, из высокой трубы которого поднималось к небу едва заметное красноватое марево. Вывеска у входа, хотя она напрашивалась сама собой, все же сразила Дэгни – «Литейный цех Стоктона».

Пока, прихрамывая и опираясь на трость, она шла из яркого дневного света в полумрак литейки, ее охватило смешанное чувство потрясения, тоски по дому и возврата прошлого. Это был промышленный Восток, который за последние несколько часов, казалось, отступил в далекое прошлое. Здесь она увидела старые, знакомые, такие милые ее взору картины: волны красноватого света взмывали вверх, к стальным балкам перекрытий, откуда рассыпались снопы искр, сквозь черный туман прорывались языки пламени, сверкали белым металлом песчаные изложницы. Туман окутывал стены здания, растворял его в пространстве, и на миг перед Дэгни предстал огромный мертвый литейный цех в Стоктоне, штат Колорадо… «Нильсен моторс»… «Реардэн стил».

– Привет, Дэгни! – Из тумана выплыло улыбающееся лицо Эндрю Стоктона; он с гордым, уверенным видом про тянул ей перепачканную руку.

Она крепко пожала ее.

– Здравствуй, – тихо сказала она, не зная, что приветствует: то ли прошлое, то ли будущее. Потом недоуменно покачала головой и добавила: – А почему ты не сажаешь картошку или не тачаешь сапоги, как все тут? Как тебе удалось остаться при своем деле?

– Верно, здесь производит обувь Кальвин Этвуд из Энергосетей города Нью-Йорка. Но моя профессия – одна из старейших, на нее повсюду спрос. И все же пришлось побороться. Сначала пришлось разорить конкурента.

– Что?

Он ухмыльнулся и указал на застекленную дверь, ведущую в залитую солнцем комнату.

– Там сидит разорившийся конкурент, – сказал он. Она увидела молодого мужчину, склонившегося над длинным столом. Он работал над сложной моделью для отливки наконечника дрели. У него были красивые, крепкие, как у концертирующего пианиста, кисти рук и суровое лицо сосредоточившегося на операции хирурга.

– Он скульптор, – сказал Стоктон. – Когда я здесь появился, у него с партнером было что-то вроде простейшей литейки в сочетании с ремонтной мастерской. Я открыл настоящий литейный цех и перебил у него всех заказчиков. Парню были не по зубам заказы, которые выполнял я, да и вообще, литьем он занимался постольку поскольку, главным для него все равно оставалась скульптура, вот он и перешел работать ко мне. Теперь за более короткий рабочий день он получает больше, чем зарабатывал в своей литейке. Его партнером был химик, он занялся сельским хозяйством, получил химическое удобрение, которое удвоило урожаи… Ты, кажется, упоминала о картофеле?.. Так урожаи картофеля выросли даже больше чем в два раза.

– Тогда и тебя могут вытеснить из бизнеса?

– Конечно. В любой момент. Я знаю одного, который, когда сюда попадет, и сможет, и захочет это сделать. Ну и что? Да я пойду к нему подсобником. Он по этой долине метеором промчится. С ним все утроят производительность .

– Кто же это?

– Хэнк Реардэн.

– Да, конечно… – прошептала она.

И удивилась, откуда у нее такая уверенность. Она в один и тот же миг почувствовала, что присутствие Хэнка Реардэна в этой долине невозможно и что это его долина, именно его, здесь он провел юность, здесь начинал, и вообще он искал это место всю жизнь, это была земля обетованная, к которой он стремился, цель его мучительной борьбы… Ей показалось вдруг, что завихрения вспыхивающего пламенем тумана сковали время в странный круг, и в ту минуту, когда в ее сознании, как обрывок незаконченного рассуждения, промелькнула смутная мысль: «Удержать вечную молодость значит достигнуть в конце пути того видения, с которым отправляешься в путь», – она услышала голос бродяги в кафе, сказавший: «Джон Галт нашел источник вечной молодости, который хотел подарить людям. Но он так и не вернулся к ним, потому что обнаружил, что этот источник нельзя перенести к людям».

В гуще тумана рассыпался сноп искр, и Дэгни увидела широкую спину горнового, который плавным движением руки подавал сигнал кому-то невидимому. Он энергично мотнул головой, чтобы подчеркнуть свое распоряжение, ей открылся его профиль, и у нее перехватило дух. Стоктон заметил это, усмехнулся и крикнул в полумрак:

– Эй, Кен! Иди сюда! Здесь твои старые друзья!

Она увидела, как к ним подходит Кен Денеггер. Знаменитый промышленник, которого она так отчаянно пыталась удержать в его кабинете, стоял перед ней в измазанном комбинезоне.

– Здравствуйте, мисс Таггарт. Говорил я вам, что мы скоро встретимся.

Она кивнула, будто в знак согласия и приветствия, и крепче оперлась на трость, на миг погрузившись в нахлынувшие воспоминания: час мучительного ожидания, приветливо-отрешенный взгляд человека за столом и легкий перезвон стекла в створках захлопнувшейся за незнакомцем двери.

Этот миг был так краток, что двое мужчин, стоявших рядом с ней, конечно, приняли его за приветствие, но она, подняв голову, взглянула на Галта и увидела, что он тоже смотрит на нее, понимая ее переживания. Дэгни видела, что по выражению ее лица он понял: она догадалась – незнакомцем, который вышел в тот день из кабинета Денеггера, был он, Джон Галт. Но его лицо никак не откликнулось: он смотрел с выражением уважительной строгости, которое появляется у человека, стоящего перед неопровержимой истиной.

– Вот уж никак не ожидала, – тихо произнесла она, – снова увидеть вас.

Денеггер смотрел на нее как на многообещающего ребенка, которого когда-то открыл и которым теперь снисходительно любовался.

– Я знаю, – сказал он. – Но что вас так удивляет?

– Меня удивляет… Ваша одежда, она просто ужасна.

– Что же в ней ужасного?

– Это что же, конец вашей карьеры?

– Да нет же, наоборот – начало!

– К чему же вы стремитесь?

– Хочу заняться горным делом, добычей – но не угля, а железной руды.

– Где?

Он показал на горы:

– Тут поблизости. Вы же знаете, что Мидас Маллиган не делает неудачных капиталовложений. Просто диво, что можно найти среди этих скал. Надо только уметь искать. Этим я сейчас и занят – ищу.

– А если не найдете никакой железной руды? Он пожал плечами:

– Есть и другие занятия. Мне всегда не хватало времени, вернее, не было того, на что стоило потратить время.

Она с любопытством взглянула на Стоктона:

– Не готовишь ли ты себе очень опасного конкурента?

– Именно таких людей и предпочитаю нанимать на работу. Дэгни, не слишком ли долго ты жила среди паразитов? Неужели ты пришла к убеждению, что способности одного человека – угроза другому?

– Вовсе нет! Но я уже начала думать, что расхожусь во мнениях со всем миром.

– Всякий, кто боится нанять на работу лучшего специалиста, ничего не стоит в деле, которым занимается, и должен бросить его. По-моему, предприниматель, отвергающий специалистов за то, что они слишком хороши, омерзительнее всех на свете. Я всегда держался этого мнения. Эй, что тут смешного?

Дэгни внимательно слушала, недоверчиво улыбаясь.

– Странно это слышать, – сказала она, – потому что так оно и есть.

– А как можно думать иначе?

Она усмехнулась:

– Знаешь, я еще ребенком считала, что бизнесмены не могут думать иначе.

– А потом?

– А потом обнаружила, что заблуждаюсь.

– И все же надо относиться к делу именно так.

– Опыт научил меня, что так не бывает.

– Но ведь это очевидно.

– Я перестала руководствоваться очевидным.

– Вот уж от этого никак нельзя отказываться, – вставил Кен Денеггер.

Они вернулись к машине и поехали дальше вниз по последним виткам дороги. Дэгни обернулась к Галту, а он к ней, будто уже ждал ее вопроса.

– Так это вы были в тот день в кабинете Денеггера? – спросила она.

– Да.

– И вы знали, что я дожидаюсь в приемной?

– Да.

– Вы понимали, что значило для меня ожидание перед закрытой дверью?

Она не могла определить, каким взглядом он посмотрел на нее. Что было в нем? Не жалость, вряд ли она была объектом жалости. Так смотрят на страдания, но видел он, казалось, совсем не ее страдание.

– О да, – спокойно, даже легко ответил он.

Первый магазин, который попался им на единственной улице долины, напоминал театральную сцену, обращенную к зрителю. Казалось, все готово к постановке музыкальной комедии с броскими декорациями – красными кубами, зелеными шарами, золотистыми конусами. На самом деле это были коробки с помидорами, бочки с зеленью, пирамиды из апельсинов и полки с блестящими на солнце металлическими банками. Надпись на полотняном козырьке у входа гласила: «Продовольственный рынок Хэммонда». Внушительного вида джентльмен в рубашке с короткими рукавами, с седыми висками и строгим профилем взвешивал сливочное масло для миловидной молодой женщины, стоявшей у прилавка в легкой, воздушной позе танцовщицы. Подол ее простого платьица слегка раздувал ветер, отчего оно походило на бальный наряд. Дэгни невольно улыбнулась, хотя джентльменом был сам Лоуренс Хэммонд.

Магазины помещались в небольших одноэтажных домах. Проезжая мимо, Дэгни читала на вывесках знакомые имена, словно заголовки на страницах книги, которую машина перелистывала на ходу: «Универмаг Маллигана», «Кожаные изделия Этвуда», «Строительные материалы Нильсена», а за ними – знак доллара над входом в небольшой кирпичный заводик с вывеской «Табачная компания Маллигана».

– И кто же еще в компании кроме Мидаса Маллигана? – поинтересовалась она.

– Доктор Экстон, – ответил Галт.

Прохожих было немного, в основном мужчины, все шли быстро и целеустремленно, по-видимому, по делу. Один за другим они останавливались, завидя машину, махали Галту и, узнав Дэгни, смотрели на нее с интересом, но без удивления.

– Меня тоже здесь давно ждали? – спросила она.

– И сейчас ждут, – ответил он.

На обочине дороги она увидела сооружение из стеклянных панелей, соединенных деревянной рамой, на миг ей показалось, что это лишь рама для портрета женщины – высокой, хрупкой женщины со светло-русыми волосами и лицом такой красоты, что расстояние, казалось, скрадывало ее, словно художник смог лишь намекнуть на эту дивную красоту, но не сумел зримо воплотить ее. Через минуту женщина повела головой, и Дэгни поняла, что внутри сооружения сидят за столиками люди, что это кафетерий, а женщина стоит за стойкой, – и это Кей Ладлоу, кинозвезда, которую, раз увидев, невозможно было забыть, звезда, которая покинула экран и исчезла пять лет назад, а на смену ей пришли девицы с неразличимыми именами и взаимозаменяемыми лицами. Узнав актрису и поразившись, Дэгни подумала о нынешней кинопродукции и решила, что этот кафетерий значительно более достойное место для красоты Кей Ладлоу, чем роль в фильме, восхваляющем посредственность за отсутствие блеска.

Следующим показалось небольшое приземистое здание из неотесанного гранита, крепкого, солидного, плотно пригнанного, – очертания прямоугольного корпуса были суровы и четки, как складки вицмундира. Однако перед Дэгни сразу возник, как выплывающее из волн чикагского тумана видение, образ взметнувшегося вверх небоскреба, на фронтоне которого она видела те же, что и здесь, золотые буквы – «Банк Маллигана».

Проезжая мимо банка, Галт сбросил скорость, словно выделив курсивом этот отрезок пути.

Далее следовало небольшое кирпичное строение с вывеской «Монетный двор Маллигана».

– Монетный двор? – удивилась она. – Зачем он Маллигану?

Галт вытащил из кармана и положил ей на ладонь две маленькие монетки. Это были миниатюрные блестящие кружки золота размером меньше цента, вроде тех, что были в обращении во времена Нэта Таггарта. На одной стороне было изображение головы Статуи Свободы и слова «Соединенные Штаты Америки – один доллар», на другой – цифры, обозначающие два последних года.

– Это наши деньги, – сказал он. – Их чеканит Мидас Маллиган.

– Но с чьего разрешения?

– Это указано на монете, на обеих сторонах.

– А как с разменной монетой?

– Маллиган чеканит и ее – серебром. Другая валюта в долине не в ходу. Мы признаем только объективные ценности.

Она рассматривала монеты:

– Похоже, так было при моих предках.

Он показал на долину:

– А так и есть, верно?

Она все смотрела на два тоненьких, почти невесомых золотых кружочка, лежащих на ее ладони, и понимала, что от них зависит судьба трансконтинентальной дороги Таггарта, что это замковый камень, на котором держится вся система арок, вся структура Таггартовых путей, мостов, сооружений… Она тряхнула головой и вернула Галту монетки.

– Вы никак не облегчаете мою задачу, – глухо сказала она.

– Я всячески осложняю ее.

– Почему бы вам не выложить все? Почему не сказать мне, что я должна усвоить?

Он показал рукой на город, на дорогу позади.

– А что я делаю? – спросил он.

Дальше они ехали молча. Спустя некоторое время она сухим, ироничным тоном задала вопрос из области статистики:

– И какое же состояние нажил у вас Мидас Маллиган? Он показал вперед:

– Судите сами.

Дорога извивалась по всхолмленной долине, приближаясь к жилым строениям. Дома не выстраивались в линию, а рассыпались на неравном расстоянии друг от друга по возвышениям и впадинам, они были просты и невелики, возведены из местных материалов, в основном из гранита и сосны, но свидетельствовали о большой изобретательности и экономии сил. Казалось, каждый возводился трудом одного человека; ни один дом не походил на другой; единственным, что их сближало, было общее впечатление: их строили, уяснив замысел и затем реализовав его. Время от времени Галт показывал то на один дом, то на другой, выбирая известные ей имена. Это звучало как выдержки из перечня самой влиятельной биржи мира или как наградной список:

– Кен Денеггер… Тед Нильсен… Лоуренс Хэммонд… Роджер Марш… Эллис Вайет… Оуэн Келлог… доктор Экстон.

Последним показалось жилище доктора Экстона – небольшой коттедж с просторной террасой на гребне, за которым вздымались крутые склоны гор. Дорога миновала его и серпантином устремилась вверх. Проезжая часть сузилась до тропы, зажатой между древними соснами с высокими прямыми стволами, строгими колоннами устремившимися в небо; их ветви сходились в вышине, погружая тропу в сумеречную тишину. На этой узкой полоске земли не было следов колес, ее забыли, ею не пользовались; всего несколько минут, несколько поворотов дороги – и ты оказываешься далеко от обитаемых мест, где уже ничто не снимало гнета тишины, кроме редких прорывов потока солнечных лучей, находивших время от времени лазейку в высоком навесе ветвей.

Вид дома, внезапно возникшего в конце тропы, подействовал на Дэгни, как внезапный удар гонга; дом стоял в полном одиночестве, укрывшись от людей; он выглядел как тайное убежище, приют большой печали и вызов обществу. Это был самый скромный дом в долине, бревенчатая хижина, стены которой почернели от дождей, и лишь большие окна безмятежно пропускали через себя потоки света, выдерживая все бури.

– Чей это дом?.. Ох!.. – Она спохватилась и отвернулась от Галта. Над входом, высвеченный солнечным лучом, висел серебряный герб Себастьяна Д'Анкония – выцветший от времени, поблекший, потрепанный ветрами столетий.

Как бы идя навстречу ее невольному побуждению, которое обнаружило себя в восклицании, Галт остановил машину перед домом. На минуту их взгляды встретились и замерли, в ее глазах был вопрос, в его – требование, ее лицо было вызывающе искренним, его – замкнуто суровым; ей была понятна его цель, но не мотивы. Она подчинилась. Опираясь на трость, она вышла из машины и, выпрямившись, остановилась перед домом.

Она смотрела на серебряное перекрестие герба, который из мраморного дворца в Испании попал в Анды, а оттуда – в бревенчатую хижину в Колорадо, – герба непокоренных людей. Дверь хижины оказалась запертой; солнце не проникало в затененное пространство за стеклами окон; сосны простирали ветви над крышей, как руки, охраняющие, лелеющие и благословляющие жилище. Не было ни звука, лишь редкий, с долгими промежутками стук капели где-то в лесу и шелест сорвавшейся ветки; тишина сковала всю укрывшуюся здесь боль, не давая ей голоса. Дэгни стояла и слушала, нежно, покорно, не жалуясь. «Посмотрим, кто окажет большую честь: ты – Нэту Таггарту или я – Себастьяну Д'Анкония…». «Дэгни! Помоги мне остаться. Отказаться. Даже если он и прав!..»

Она обернулась взглянуть на Галта, зная, что он – тот человек, в борьбе против которого она оказалась не способна прийти на помощь. Галт сидел за рулем, он не вышел вслед за ней, не вызвался помочь ей, как будто хотел, чтобы она смирилась с прошлым, признавая за ней право побыть одной, воздавая эту почесть. Она заметила, что он продолжает сидеть в той же скульптурной позе, опершись рукой на руль, свесив кисть руки под тем же углом. Он следил за ней взглядом, но она ничего не смогла прочесть в его глазах: он пристально, не двигаясь, смотрел на нее.

Когда она снова села рядом, он сказал:

– Он первый человек, которого я увел у вас. Нахмурившись, она открыто и требовательно спросила:

– Что вам об этом известно?

– С его слов ничего. Только судя по тону его голоса, когда он заговаривал о вас.

Она опустила голову, уловив в его ответе, в едва заметном усилии сохранить ровную интонацию намек на душевную боль.

Он включил стартер, шум мотора взорвал то, что они поведали друг другу, не сказав ни слова, и они двинулись дальше.

Тропа расширилась, нацелясь на зону солнечного света впереди. Дэгни заметила среди ветвей сверканье проводов.

Машина въехала на расчищенную площадку. На скалистом подъеме у подножия холма стояло неприметное строеньице, простой каменный куб размером не больше кладовки; окон не было, не было вообще никаких отверстий, только дверь из полированной стали. На крыше гнездилось сложное переплетение антенн. Галт собирался проехать мимо, не останавливаясь, но Дэгни, невольно вздрогнув, внезапно спросила:

– А это что?

Она заметила, что он улыбнулся:

– Электростанция.

– Пожалуйста, остановите!

Он повиновался и остановил машину у подножия холма. Сделав несколько шагов по скалистому грунту, Дэгни замерла, будто больше не было необходимости идти дальше, куда-то подниматься. У нее возникло такое же ощущение, как тогда, когда ее глазам открылась долина – в тот момент, который связывал начало с целью.

Она стояла и смотрела на это сооружение, ее сознание без остатка заполнилось этим видом и неким невыразимым чувством – но она давно поняла, что чувство всегда лишь подытоживает сумму, собранную сознанием; и то, что она сейчас чувствовала, было мгновенно подведенным итогом многих мыслей, которые даже не требовали словесного выражения, итогом длинной прогрессии; голосом, рупором которого было чувство, и этот голос говорил ей: если бы она держалась за Квентина Дэниэльса, не имея никакой надежды использовать двигатель, лишь ради того, чтобы знать, что это творение человеческого ума не исчезло бесследно… если бы она, как отягощенный грузом ныряльщик, тонула в океане посредственности под гнетом людей с желатиновыми глазами, ватными голосами, сомнительными убеждениями, необязательными душами и праздными руками, – тонула, отчаянно, из последних сил держась, словно за кислородный шланг, за мысль об этом выдающемся достижении человеческого гения… если бы при виде останков двигателя, задыхаясь во внезапном приступе удушья – последнего протеста его изъеденных коррозией легких, доктор Стадлер стал умолять о чем-то, на что нужно смотреть не вниз, а верх, и это было бы воплем, стремлением и движущим стимулом ее жизни… если бы она стала действовать, подталкиваемая мечтой своей юности о чистой, непреклонной, блестящей компетентности… И вот она стоит перед своей мечтой, ставшей явью, перед несравненной мощью выдающегося ума, воплотившейся в переплетении проводов, мирно искрящихся под летним небом, пьющих неисчерпаемую энергию космоса и насыщающих ею тайные хранилища невзрачной каменной постройки.

Она думала об этом сооружении величиной не больше фургона, заменяющем все теплоцентрали страны, громадные конгломераты стали, топлива и труда. Она думала об энергии, которая лилась из этого сооружения, поднимавшей килограммы и тонны груза, снимавшей этот груз с плеч тех, кто этот груз производил или использовал. И к жизни людей добавлялись часы, дни и годы свободного времени, будь то лишняя минута, чтобы распрямиться, поднять голову от работы и взглянуть на сияющий мир вокруг, лишняя пачка сигарет, купленная на деньги, сэкономленные на плате за электричество, или час, на который сократилось рабочее время на предприятиях, потребляющих электроэнергию, или месячное путешествие по широко открытому миру по билету, оплаченному за счет одного трудового дня, на поезде, который двигается силой двигателя Галта. И все эти затраты, расход энергии, времени, усилий покрыты и оплачены творчеством гения, который знает, как соединить провода в точном соответствии с задуманным. Но Дэгни хорошо знала, что в самих двигателях, фабриках, поездах нет смысла, что смысл заключается в том, чтобы человек насладился благами этой жизни; ее благоговейный восторг при виде этого невероятного достижения был адресован человеку, который его добился, мощи его гениального прозрения, видевшего мир как вместилище радости, убежденного, что цель, предназначение и смысл жизни – в труде ради достижения собственного счастья.

Вход в строение закрывал прямой гладкий лист нержавеющей стали, отсвечивавший на солнце мягким голубоватым отблеском. Над дверью была выбита в камне надпись – единственное отступление от прямолинейной суровости сооружения. Она гласила:

«Клянусь своей жизнью и любовью к ней, что никогда не буду жить ради другого человека и никогда не попрошу и не заставлю другого человека жить ради меня».

Дэгни повернулась к Галту. Он стоял рядом, он подошел к ней, она знала, что клятва – это его приветствие. Она смотрела на создателя двигателя и видела человека труда – в привычном окружении, занятого привычным делом; поза его была легкой и непринужденной, более естественной, чем у других, не было ощущения веса, тяжести, он великолепно владел своим телом и был безупречно скоординирован – высокая фигура в простой одежде: тонкая рубашка, легкие брюки, пояс вокруг узкой талии… и разбросанные легким ветерком непокрытые пряди отливающих мягким металлом волос. Дэгни смотрела на него так же, как только что смотрела на его творение.

Внезапно она поняла, что первые слова, которые они сказали друг другу, все еще звучат, заполняя молчание, что все сказанное позже произносилось на фоне этих слов, что Галт все время помнил и не позволял ей забыть эти слова. Внезапно она осознала, что они одни, и это ощущение лишь подчеркнуло этот факт, не давая повода к намекам, но сохраняя всю значимость невысказанного, обостряя ее. Они были одни в умолкшем лесу, рядом с сооружением, напоминающим языческий храм, и Дэгни понимала, каким должен быть по канону ритуал поклонения и что следует возложить на подобный алтарь. Она ощутила, как ее горло сжалось, голова слегка откинулась назад, и почувствовала лишь легкое дуновение ветерка в волосах, но ей казалось, что она опрокинулась на спину, опираясь о воздух, не видя ничего, кроме его ног и рта. Он стоял, наблюдая за ней, его лицо было неподвижно, если не считать легкого движения век, – он зажмурился, будто в глаза брызнул слишком сильный свет. Это как бы звучал ритм трех мгновений: первое прошло, а во второе (тут ее пронзило яростное ликование) она поняла, что его борьба, его усилия были еще более тяжки, чем ее собственные; и, наконец, последний такт – он поднял голову и обратил взгляд к надписи над входом в храм.

Дэгни позволила ему некоторое время смотреть на нее, словно даря милосердие противнику, которому надо собраться с силами, потом спросила повелительно-гордым тоном, указывая на надпись:

– А это что?

– Это клятва, которую дали все в этой долине, кроме вас.

Она сказала, не спуская глаз с надписи:

– Я всегда придерживалась этой заповеди.

– Я знаю.

– Но я думаю, что вы сами неправильно трактуете ее.

– В таком случае вам еще предстоит понять, кто из нас заблуждается.

Она подошла к стальной двери с мгновенной уверенностью в себе, угадываемой в походке, – всего лишь легкий намек, не более чем осознание своей власти, которая основывалась на его боли. Подошла и попыталась, не спрашивая разрешения, повернуть ручку. Но дверь была заперта, замок словно и не заметил давления ее руки, будто впаянный в гранитную раму вместе с толстой листовой сталью.

– Не пытайтесь открыть эту дверь, мисс Таггарт.

Он приблизился к ней, чуть замедленно, будто отпечатывая в ее сознании каждый шаг.

– Никакая физическая сила, даже самая чудовищная, не откроет ее, – произнес он. – Только мысль откроет эту дверь. Если кто-то попытается взорвать ее мощнейшей взрывчаткой, оборудование превратится в груду лома намного раньше, чем поддастся дверь. Но когда вам будет доступна нужная мысль, тайна двигателя станет вашей, а с ней… – его голос впервые дрогнул, – и все остальные тайны, которые вы захотите узнать.

С минуту он стоял перед ней, будто открываясь ее пониманию, потом улыбнулся странной, тихой улыбкой, подумав о чем-то своем, и добавил:

– Я покажу вам, как это делается.

Он отступил назад. Потом, не двигаясь, глядя на слова, вырезанные в камне, медленно и размеренно произнес их, будто вновь принося клятву. В его голосе не было эмоций, не было ничего, кроме неторопливой чистоты произносимых звуков и полного осознания их смысла, но Дэгни понимала, что присутствует при самом торжественном моменте своей жизни: она лицезрела обнаженную душу человека, осознавала цену, которую эта душа платила, чтобы изречь эту клятву; она слышала эхо того дня, когда он произнес ее впервые, полностью осознавая, что это значило для его будущей жизни; она ясно представляла себе, каков этот человек, поднявшийся в тот темный весенний вечер, когда шесть тысяч других остались сидеть, понимала, почему они испугались его. Она осознавала, что в этом заключены начало и сущность всего случившегося в мире за последние двенадцать лет, понимала, что значение этого выше, чем скрытый в строении двигатель; чувствовала и понимала все это, вслушиваясь в голос человека, который вновь давал клятву, вновь посвящал себя делу своей жизни:

– Клянусь своей жизнью… и любовью к ней… что ни когда не буду жить ради другого человека… и никогда не попрошу и не заставлю другого человека… жить… ради меня.

Дэгни совсем не удивилась, – казалось, не было ничего не то что удивительного, просто значительного в том, что с последним звуком голоса Галта дверь медленно растворилась, отступив в темноту помещения. В тот же момент, когда внутри зажегся свет, Галт взялся за дверную ручку и снова плотно затворил дверь со щелчком мощного замка.

– Звуковой замок, – безмятежно пояснил он. – Это предложение содержит комбинацию звуков, необходимых для того, чтобы отпереть дверь. Не имею ничего против того, чтобы открыть вам этот секрет, потому что знаю, что вам не произнести эти слова, пока вы не вложите в них то значение, которое в них вложил я.

Дэгни наклонила голову:

– Не буду и пытаться.

Она медленно пошла за ним к машине, чувствуя, что силы ее на исходе. Она откинулась на сиденье и закрыла глаза, едва расслышав звук стартера. Накопившееся напряжение, потрясение бессонных часов вновь разом обрушилось на нее, пробив барьер натянутых, как струны, нервов. Она безмолвно застыла, не в силах ни думать, ни реагировать, ни бороться, утратив все ощущения, кроме одного.

Она не заговорила и не открыла глаза, пока машина не остановилась у его дома.

– Вам надо бы отдохнуть, – сказал он, – поспите, если хотите пойти сегодня на ужин к Маллигану.

Дэгни послушно кивнула. Пошатываясь, добрела до дома, отклонив его помощь. Она едва смогла вымолвить:

– Со мной все будет хорошо, – и укрылась у себя в комнате, потратив остаток сил на то, чтобы захлопнуть дверь.

Она рухнула вниз лицом на кровать. Дело было не только в истощении физических сил. Все случившееся за один этот день слилось в одно-единственное чувство, настолько сильное и полное, что его трудно было перенести. Силы оставили ее, сознание оставило ее, осталось лишь одно ощущение, и оно поглощало остатки сил, разума, способности думать, оценивать, контролировать себя; она была уже не способна желать, могла только чувствовать, все ее существо свелось к одному ощущению – инертному чувству без желаний и цели. Перед глазами стоял его образ, она видела, как он стоял перед входом в строение, но ничего не испытывала: ни стремления, ни надежды; не осознавала своего состояния, не могла бы определить его и оценить его последствия для себя. Она растворилась как личность, исчезла как человек, от нее осталась только функция – способность видеть его, и в этом только и было единственное значение, единственная цель без всякого дальнейшего развития.

Уткнувшись лицом в подушку, она смутно, как в тумане, вспомнила залитый светом аэродром в Канзасе. Ей припомнились рев набирающего обороты мотора, стремительно набегающая взлетная полоса, рывок ввысь, и в тот миг, когда колеса оторвались от земли, она заснула.

Долина все еще походила на поверхность озера, отражавшую сияние небес, но свет становился гуще, переходя от золота к меди, берега терялись в дымке, а горные пики отступали в темную голубизну. Они ехали на ужин к Маллигану.

В поведении Дэгни не осталось и следа усталости и гнева. Проснулась она, когда солнце уже садилось. Выйдя из комнаты, она увидела ожидавшего ее Галта, он сидел неподвижно, без дела, в свете лампы. Он поднял голову, она стояла в дверях – лицо спокойно, волосы гладко причесаны, поза уверенная и свободная, она выглядела так, будто стояла на пороге своего кабинета в здании Таггарта, если не считать легкого наклона тела, опиравшегося на трость. Минуту он сидел и смотрел на нее, и она, удивляясь, спросила себя: почему она уверена, что он видит ее именно такой – в дверях кабинета, словно он представлял ее такой уже давно и запретил себе видеть.

Она села рядом с ним в машину, не испытывая желания говорить, зная, что ни один из них не может скрыть смысл этого молчания. В дальних домах в долине зажигались огни, потом впереди засветились окна дома Маллигана. Она спросила:

– Кто там будет?

– Кое-кто из ваших последних друзей, – ответил он, – и из первых моих.

Мидас Маллиган встретил их у двери. Она заметила, что его мрачновато-квадратное лицо не столь уж бесстрастно, как ей казалось; сейчас оно выражало удовлетворение, но и это выражение не смогло смягчить его черт, оно просто столкнуло их, как кремни, отчего по лицу рассыпались искорки веселья и в уголках глаз появился новый блеск, и это веселье было проницательней и настойчивей, но и теплее, чем его улыбка.

Он распахнул дверь в дом, поведя рукой чуть медленнее, чем обычно, и этим еле заметно подчеркнул торжественность своего жеста. Войдя в гостиную, Дэгни увидела семерых мужчин, поднявшихся с мест при ее появлении.

– Господа, «Таггарт трансконтинентал», – объявил Мидас Маллиган.

Он сказал это улыбаясь, но серьезно, в его голосе было что-то, отчего название компании прозвучало так же, как во времена Нэта Таггарта, – звучным и почетным титулом.

Она медленно склонила голову, приветствуя собравшихся, зная, что перед ней люди, чьи понятия о чести и достоинстве подобны ее понятиям, что они так же чтят славное имя дороги, как она сама. Внезапно Дэгни остро, с тайной давней грустью осознала, как все эти годы мечтала добиться такого почтения.

Ее взгляд неторопливо обошел всех, от лица к лицу, приветствуя каждого в отдельности – Эллиса Вайета, Кена Денеггера, Хью Экстона, доктора Хендрикса, Квентина Дэниэльса. Маллиган назвал имена еще двоих – Ричарда Хэйли и судьи Наррагансетта.

Ричард Хэйли легкой улыбкой, казалось, давал ей знать, что они давно знакомы, так оно и было – в те ее одинокие вечера рядом с проигрывателем. Суровое лицо седовласого судьи Наррагансетта напомнило ей, что его называли мраморной статуей, мраморной статуей с повязкой на глазах; такие статуи исчезли из залов суда тогда же, когда из рук граждан страны исчезли золотые монеты.

– Вас давно ждут здесь, мисс Таггарт, – сказал Мидас Маллиган. – Мы не думали, что это произойдет таким образом, но в любом случае – добро пожаловать домой.

– Нет! – хотела ответить она, но услышала свой тихий голос:

– Благодарю вас.

– Дэгни, сколько тебе нужно лет, чтобы научиться быть самой собой? – Это говорил, схватив ее за локоть, Эллис Вайет; он подвел Дэгни к стулу, посмеиваясь над ее беспомощным видом, над душевной борьбой, отразившейся на ее лице, которое улыбалось скованной улыбкой и сопротивлялось ей. – Не притворяйся, что ты нас не понимаешь. Прекрасно понимаешь.

– Мы никогда не делаем заявлений, мисс Таггарт, – сказал Хью Экстон. – Это преступление против нравственности свойственно нашим врагам. Мы не декларируем, мы демонстрируем. Мы не утверждаем, мы доказываем. Нам нужна не покорность, а разумная убежденность. Вы видели все составляющие нашей тайны. Вывод за вами, мы можем помочь вам его сформулировать, но сделаете его вы сами – вы видели, вы знаете, вы решаете.

– Кажется, вывод мне известен, – просто ответила она, – более того, мне кажется, я всегда его знала, но не могла сформулировать, а сейчас я боюсь – не услышать его боюсь, а боюсь того, что его время настало.

Экстон улыбнулся:

– На что это все похоже, по вашему мнению, мисс Таггарт? – Он обвел рукой комнату.

– Это? – Она рассмеялась, глядя на лица мужчин в лучах заходящего солнца, вливавшегося в комнату через большие окна. – Это похоже… Знаете, я уже не надеялась увидеть вас, иногда я спрашивала себя, что бы я отдала за возможность хоть раз взглянуть, обмолвиться словом… А сейчас… сейчас это похоже на детскую мечту, когда думаешь, что когда-нибудь на небесах увидишь великих людей прошлого, которых не довелось видеть на этом свете, и из минувших веков выбираешь тех, кого хотелось бы увидеть.

– Вот один из ключей к природе нашей тайны, – сказал Экстон. – Спросите себя, надо ли, чтобы мечта о небесах и величии, применительно к нам, ждала своего осуществления после нашей кончины, – или же она может стать реальностью здесь, сейчас, на этом свете.

– Я знаю ответ, – прошептала она.

– А если бы вы встретили тех великих людей на том свете, что бы вы им сказали?

– Просто… просто… «привет», наверное.

– Нет, это не все, – сказал Денеггер. – Вам захотелось бы кое-что услышать от них. Я тоже не знал этого, пока не увидел его, – он показал на Галта, – и он не сказал мне об этом. Тогда я понял, мисс Таггарт, чего мне всегда не хватало: вам хотелось бы, чтобы они посмотрели на вас и сказали: «Молодчина!»

Она опустила голову и молча кивнула, так, чтобы никто не заметил, что у нее на глазах вдруг выступили слезы.

– Что ж, пусть будет так, – не унимался Денеггер. – Молодчина, Дэгни! Просто молодчина, даже слишком… Ну а теперь настало время отдохнуть от той ноши, которую никому из нас не следовало бы взваливать себе на плечи.

– Замолчи, – вмешался Мидас Маллиган, тревожно и заботливо поглядывая на ее лицо.

Но она, улыбаясь, подняла голову.

– Спасибо, – сказала она Денеггеру.

– Раз уж вы заговорили об отдыхе, дайте же ей отдохнуть, – продолжал Маллиган. – У нее был слишком тяжелый день.

– Ничего. – Она улыбалась. – Продолжайте, говорите, о чем вы подумали.

– Позже, – настоял на своем Маллиган.

На стол подавали Маллиган и Экстон, которым помогал Квентин Дэниэльс. Еду разносили на небольших серебряных подносах, ставя их на подлокотники кресел. Все заняли места, в окнах догорали небеса, в бокалах сверкал искрами электрический свет. В комнате царил дух роскоши, но это была роскошь изысканной простоты. Дэгни отметила дорогую мебель, подобранную исходя из соображений комфорта, приобретенную в те времена, когда роскошь еще являлась искусством. Здесь не было ничего лишнего, но она заметила небольшое полотно великого мастера эпохи Возрождения, оно стоило целое состояние. Еще ее внимание привлек прекрасный восточный ковер такой работы и расцветки, что место ему было под стеклом в музее. Так Маллиган понимает богатство, подумала она: богатство не в накоплении, а в умении выбрать лучшее.

Квентин Дэниэльс уселся на полу, пристроив поднос на коленях, он чувствовал себя как дома; время от времени он поглядывал на Дэгни, ухмыляясь, как озорной мальчишка, который знает, но не раскрыл ей важную тайну и теперь поддразнивает ее этим. Он попал в долину всего минут на десять раньше меня, подумала Дэгни, а уже свой здесь, тогда как я еще чужая.

Галт сидел в стороне, вне светового круга, на подлокотнике кресла доктора Экстона. Он не произнес ни слова, доставил Дэгни и отошел в сторону; теперь он словно смотрел пьесу, в которой для него не было роли. Но взгляд Дэгни снова и снова обращался к Галту, ее притягивала уверенность, что пьесу выбрал он сам и сам поставил, и действие ее давно началось, и это всем известно так же, как ей.

Она заметила в комнате еще одного человека, который наблюдал за Галтом, – Хью Экстона. Он все поглядывал на него, будто невольно, стараясь не обнаруживать своей привязанности, усиленной долгой разлукой. Но один раз, когда Галт наклонился вперед и прядь волос упала ему на лицо, Экстон потянулся и отвел ее на место, на неуловимое мгновение задержав руку у лба своего ученика. Это был единственный эмоциональный всплеск, который он позволил себе, истинно отцовский жест.

Вскоре Дэгни втянулась в разговор с окружавшими ее людьми, почувствовала себя свободно и раскованно. Нет, думала она, то, что я испытываю, не напряжение, скорее смутное удивление по поводу напряжения, которое должна была ощущать, но совсем не ощущаю; странность была в том, что все оказалось так просто и естественно.

Она едва замечала, что спрашивала, обращаясь то к одному соседу, то к другому, но их ответы четко запечатлевались в ее памяти, фраза за фразой продвигая ее к цели.

– Пятый концерт? – говорил Ричард Хэйли в ответ на ее вопрос. – Я написал его десять лет назад. Мы называем его «Песнь свободных». Спасибо, что узнали его по нескольким нотам… Да, я знаю… Да, вы знали мои сочинения и поэтому, услышав этот концерт, смогли понять, что в нем я высказал все, что стремился сообщить и выразить. Он посвящен ему. – Он указал на Галта. – О нет, мисс Таггарт, я не бросил писать музыку. Почему вы так подумали? За последние десять лет я написал больше, чем когда-либо в жизни. Буду рад исполнить для вас, что захотите, когда вы навестите меня… Нет, мисс Таггарт, там ничего не будет опубликовано. За этими горами не прозвучит ни единой ноты.

– Нет, мисс Таггарт, я не оставил медицину, – сказал доктор Хендрикс в ответ на ее вопрос. – Последние шесть лет я занимаюсь исследованиями. Я открыл метод защиты стенок кровеносных сосудов мозга от непредсказуемых повреждений, которые приводят к инсульту. Это снимет угрозу внезапного паралича… О нет, ни слова об этом методе не станет известно там.

– Право, мисс Таггарт? – спросил ее судья Наррагансетт. – Какое право? Не я прекратил заниматься правом. Само право перестало существовать. Но я до сих пор работаю в избранной мною области – служении справедливости… Нет, справедливость не исчезла. Как это можно? Люди могут потерять ее из виду, и тогда справедливость становится для них губительной. Но бытие не может ли шиться справедливости, ибо второе – атрибут первого, поскольку справедливость есть акт признания существующего… Да, я не оставлял своей профессии. Я работаю над трактатом, посвященным философии права. Я докажу, что самое страшное зло, подстерегающее человечество, самое разрушительное и ужасающее из всего, что изобретено людьми, это необъективные законы… Нет, мисс Таггарт, там мой трактат не будет опубликован.

– Чем я занимаюсь, мисс Таггарт? – отвечал Мидас Маллиган. – Моя тема – переливание крови. Этим я все еще занимаюсь. Моя задача – снабжать жизненными соками растения, способные к росту. Но спросите доктора Хендрикса, спасет ли новая кровь тело, которое отказывается функционировать, гниющий остов, который рассчитывает существовать без усилий. Мой банк крови – золото. Золото – вот животворный сок, энергетическое топливо, способное творить чудеса, но топливо бесполезно, если нет двигателя… Нет, я не сдался. Мне просто опротивело управлять бойней, где выкачивают кровь из здоровых животных и перекачивают ее в овощи.

– Сдался? – удивился Хью Экстон. – Проверьте ваши исходные положения, мисс Таггарт. Никто из нас не сдался. Отступаем не мы, а мир… Что плохого в том, что философ построил и обслуживает придорожное кафе? Или управляет табачной фабрикой, как я сейчас? Всякое дело есть философский акт. Когда люди начнут относиться к производительному труду и тому, что является его источником, как к мерилу нравственных ценностей, они достигнут того совершенства, которое заложено в них от рождения и которое они утратили… Источник труда? Дух человеческий, мисс Таггарт, дух человека разумного. Я пишу на эту тему книгу, где даю определение нравственной философии, которую я усвоил от своего ученика… Да, она может спасти мир… О нет, там она опубликована не будет.

– Но почему? – воскликнула она. – Почему? Что вы все здесь делаете?

– Бастуем, – сказал Джон Галт.

Все повернулись в нему, будто ждали, когда он заговорит и произнесет это слово. Дэгни почувствовала, как время внутри нее начало отбивать ритм, в комнате наступила полная тишина. Она смотрела на Галта через световой круг. Он сидел, свободно опираясь о кресло, наклонившись вперед, упершись локтем в колено, кисть руки свисала вниз. На его лице играла легкая улыбка, она-то и сообщала его словам конечный, неотвратимый смысл.

– Почему это так поражает вас? Есть только одна категория людей, которые никогда в истории человечества не бастовали. Все остальные группы и классы бросают свое дело, когда хотят, и предъявляют миру свои требования, объявляя их неизбежными, – все, кроме людей, несущих на своих плечах всю тяжесть мира; они поддерживают в мире жизнь, а награда им – одни мучения. Но они никогда не изменяли человеческому роду. Так что же? Пришел их черед. Пусть мир узнает, кто они, и что делают, и что они значат, и что произойдет, если они отойдут от дел. Это забастовка людей духа, мисс Таггарт. Дух человечества, его воля и разум объявили забастовку.

Она не шевелилась, лишь пальцы ее руки медленно пробирались по щеке к виску.

– На протяжении всей истории, – продолжал он, – разум считался злом; его унижали, объявляя еретиком, материалистом, эксплуататором; преследовали – ссылали, лишали прав, экспроприировали; мордовали – высмеивали, пытали, казнили. Тот, кто брал на себя ответственность смотреть на мир глазами мыслящего существа и делать логически неизбежные выводы, испивал полную чашу страданий. Между тем, лишь благодаря тому, что такие люди, куда бы ни бросила их судьба – в темницу, жалкую лачугу, келью философа, лавку торговца, – не прекращали мыслить, только благодаря этому и сообразно мере этого человечество способно было выжить. Веками человечество постоянно поклонялось невежеству, жестокости, разложению, и лишь по милосердию этих страдальцев, которые видели, что пшенице для роста нужна вода, что камни, выложенные полукругом, образуют прочную арку, что дважды два четыре, что пыткой не добиться любви и что разрушение не способствует жизни, – только по милости этих людей остальные научились испытывать моменты, когда в них зажигалась искра осознания себя людьми, и только сумма таких моментов дала им возможность продлить свое существование. Именно человек разума научил людей выпекать хлеб, залечивать раны, ковать оружие и строить тюрьмы, в которые они бросали его. Человек исключительной энергии и великой щедрости, он знал, что прозябание не есть удел человечества, бессилие не есть его природа, что изобретательность ума – его самая благородная, восхитительная черта, что в этом его сила. И во имя этой любви к жизни, которую испытывал лишь он один, он продолжал работать, чего бы это ему ни стоило, – работать на своих гонителей, тюремщиков, мучителей, спасая их ценой своей жизни. В этом была его слава и его грех – ему внушили необходимость стыдиться своей славы и брать на себя роль жертвенного животного, приносимого на алтарь невежества во искупление вины, как наказание за грех разума. Трагическая насмешка, ирония истории человечества состоит в том, что на всех воздвигаемых людьми алтарях терзали людей и обожествляли животных. Человечество всегда поклонялось не человеческим, а звериным, животным качествам – идолам силы и инстинкта, царям и мистикам, которым нужны именно безвольные, безответные души. Чтобы править миром, мистики внушают людям, что темные эмоции выше разума, что знание приходит слепыми, немотивированными рывками и ему надо следовать так же слепо, не подвергая его сомнению. Цари же правят посредством клыков и когтей, их метод – отнять, их цель – чужое, их сила опирается исключительно на дубинку и пушки.

Те, которые пеклись о душе, заботились о чувствах человека; те, которые пеклись о плоти, заботились о его желудке. Но и те и другие, ополчась, сообща выступали против разума. Однако никто, даже самый последний из людей, никогда не сможет окончательно отказаться от разума. Никто никогда до конца не верил в иррациональное – но верил в несправедливое. Когда отрицают разум, всегда преследуют цель, в которой человеческий разум по самой своей природе не позволит сознаться. Когда проповедуют противоречивое, рассчитывают, что кто-то другой взвалит на себя ношу невозможного и выполнит требуемую работу даже ценой собственных страданий. Разрушение – вот цена любого противоречия. Несправедливость становится возможной благодаря согласию ее жертв. Власть хама стала возможной, потому что это позволили люди разума. Поношение разума – эта цель движет всеми иррациональными доктринами. Поношение таланта – эту цель преследуют все учения, превозносящие самопожертвование. Хулители всегда знали это. Этого не знали мы. Пришло время прозреть. Тот, кому нас теперь призывают поклоняться, тот, кого в свое время рядили в одежды Бога или короля, на деле не более чем жалкая, никчемная, хнычущая от своей никчемности бездарь. Таков нынешний идеал, идол, цель, и всякий может рассчитывать на награду в той мере, в какой он приближается к этому образу. Ныне век простого человека, говорят нам, и всякий может претендовать на этот титул в той степени, в какой ему удалось ничего не достичь. Его возведут в ранг благородства соответственно усилиям, которых он не совершил, его будут почитать за добродетели, которых он не выказал, ему заплатят за товары, которых он не производил. Что же до нас, мы должны искупать грех таланта, нам назначено трудиться на пользу бездари так, как она распорядится, наградой нам будет ее удовлетворение. Мы вносим наибольший вклад, поэтому наш голос наименее весом. Мы мыслим лучше других, поэтому нам не позволено высказывать свое мнение. Поскольку мы способны действовать правильно, нам не позволено поступать по своей воле. Мы работаем по приказам и распоряжениям, под контролем тех, кто сам не способен трудиться. Они распоряжаются нашей энергией, ибо у них нет своей, продуктами нашего труда, ибо сами они не способны производить. Вы скажете: это невозможно, из этого ничего не получится. Им это известно, но неизвестно вам, и все их расчеты строятся на вашем незнании. Они рассчитывают, что вы будете и дальше трудиться на пределе возможного и кормить их до конца своих дней; а когда вы свалитесь, появится новая жертва и станет кормить их, с трудом поддерживая собственную жизнь. И жизнь каждой новой жертвы будет короче; если после вашей смерти им останется железная дорога, то последний ваш потомок по духу оставит им разве что краюху хлеба. Но нынешних паразитов это не беспокоит. Их планы, как и планы царственных бандитов прошлого, не идут дальше срока их собственной жизни – лишь бы добычи хватило на их век. Раньше всегда хватало, потому что в каждом поколении всегда хватало жертв. Но на сей раз не хватит. Жертвы объявили забастовку. Атлант расправил плечи.

Мы не согласны страдать и объявили забастовку против морального кодекса, обрекающего нас на страдания. Мы выступаем против тех, кто полагает, что один человек должен жить ради другого. Мы протестуем против морали каннибалов, против людоедства тела и духа. Мы будем общаться с людьми только на наших условиях, а по нашему моральному кодексу человек сам себе цель, а не средство для осуществления целей других людей. Мы не стремимся навязать им нашу веру. Они вольны верить, во что им заблагорассудится. Но отныне им придется и жить, и верить без нашей помощи. Они должны раз и навсегда усвоить смысл и значение своей веры. Эта вера веками держалась на молчаливом согласии жертв, которые мирились с наказанием за нарушение порочного кодекса. Но этот кодекс для того и предназначен, чтобы его нарушали. Он процветает не благодаря тем, кто его соблюдает, а благодаря тем, кто его нарушает, это мораль, которая питается не добродетелью своих святых, а покладистостью грешников. Мы решили не грешить. Мы больше не нарушаем этот моральный кодекс. Мы покончили с ним единственным безотказным способом – его соблюдением. Мы неукоснительно следуем ему. Мы законопослушны. Во всех общественных делах мы до буквы соблюдаем предписания кодекса и ограждаем людей от тех зол, которые они осуждают. Разум – зло? Мы отняли у общества плоды работы разума, ни одна из наших идей не станет известна и не будет использована в обществе. Талант эгоистичен и не оставляет шанса тем, кто менее способен? Мы вышли из игры и оставили все шансы на победу неспособным. Погоня за богатством – жадность, корень всех зол? Мы больше не стремимся к богатству. Безнравственно зарабатывать больше, чем необходимо, чтобы прокормиться? Мы беремся только за самую простую работу и усилием наших мышц производим не более, чем потребляем, с учетом самых необходимых потребностей, чтобы не навредить миру ни единым лишним центом, ни единой продуктивной идеей. Безнравственно добиваться успеха, поскольку сильные добиваются успеха за счет слабых? Мы больше не досаждаем слабым своими амбициями и предоставили им возможность благоденствовать без нас. Аморально быть нанимателем? Мы никого не нанимаем. Аморально владеть собственностью? Мы ничем не владеем.

Аморально наслаждаться жизнью в этом мире? Мы не ищем никаких радостей в их мире, и – добиться этого было труднее всего – наше нынешнее отношение к их миру выражается тем чувством, которое там проповедуется как идеал: безразличие, пустота, ноль, знак смерти… Мы даем людям все, что они веками провозглашают своей вожделенной целью, высшей добродетелью. Посмотрим, как им это понравится.

– Эту забастовку начали вы? – спросила она.

– Да, я.

Он встал, держа руки в карманах; на лицо упал свет лампы. Она увидела, что он улыбается спокойной, уверенной, естественной улыбкой – жесткой и твердой.

– Я много слышал о стачках, – сказал он, – и о зависимости людей незаурядных от простых. Мы слышали крики о том, что промышленник – паразит, что он живет за счет рабочих, которые обогащают его, обеспечивают ему роскошную жизнь, и о том, что сталось бы с ним, если бы рабочие бросили на него работать. Отлично. Я намерен показать миру, кто от кого зависит, кто кого содержит, кто источник богатства, кто кому дает средства на жизнь и что с кем произойдет, когда кто-то выйдет из игры.

В окна смотрела темнота, отбрасывающая назад огоньки зажженных сигарет. Галт тоже взял со стола сигарету, и, когда вспыхнула спичка, Дэгни на миг увидела между его пальцами блеск золота – знак доллара.

– Я бросил все, присоединился к нему и забастовал, – сказал Хью Экстон, – потому что не мог заниматься своим делом рядом с людьми, которые заявляют, что назначение человека интеллектуального труда состоит в отрицании интеллекта. Никто не пригласит водопроводчика, который будет доказывать свое профессиональное превосходство, утверждая, что никакого водопровода нет вообще. Но, увы, таким критерием осмотрительности не пользуются применительно к философам. От своего ученика, однако, я узнал, что сам сделал это возможным. Именно мыслители, держа в своих рядах тех, кто отрицает существование мысли, считая это всего лишь иным философским направлением, позволяют разрушать разум. Они соглашаются с основной предпосылкой противника, тем самым соглашаясь признать отсутствие разума его разновидностью. Основная предпосылка – постулат, который абсолютно исключает собственную антитезу и абсолютно нетерпим к ней. По той же причине, по которой банкир не может принимать и пускать в оборот фальшивые деньги, наделяя их честью и престижем своего банка, как он не может удовлетворить требование фальшивомонетчика быть терпимым к нему ради его права на различное с ним мнение, так и я не могу считать философом доктора Саймона Притчета и соперничать с ним в борьбе за умы людей. Доктору Притчету нечего внести на счет философии, кроме объявленного им намерения разрушить ее. Он рассчитывает заработать на силе разума, отрицая разум. Он пытается наложить печать разума на планы своих хозяев-бандитов и использовать престиж философии в целях порабощения мысли. Но этот престиж – счет, который существует и действителен лишь до тех пор, пока я готов подписывать чеки на него. Пусть доктор Притчет обходится без меня. Пусть он и те, кто вверяет ему юные умы своих детей, получат то, к чему стремятся, – мир интеллектуалов без интеллекта, мыслителей без мысли. Я умываю руки. Я уступаю им. И когда они обретут свой лишенный абсолютов мир как абсолютную реальность, меня там не будет, и не я буду оплачивать цену их противоречий.

– Доктор Экстон ушел, руководствуясь принципами нормальной банковской деятельности, – сказал Мидас Маллиган. – Я ушел, руководствуясь принципом любви. Любовь – конечная форма признания вечных ценностей. Я ушел после дела Хансакера, того дела, когда суд постановил, что я должен уважать в качестве основного права на фонды моих вкладчиков требования тех, кто был готов предъявить доказательства, что у них нет права требовать этого. Мне было велено отдать заработанные людьми деньги никчемному лентяю, единственным правом которого на эти деньги была его неспособность их заработать. Я родился на ферме. Я узнал цену деньгам. В своей жизни я имел дело со множеством людей. Я видел, как они росли. Я заработал свое состояние, потому что умел найти нужных людей. Тех, кто никогда не просит веры, надежды и милостыни, но предлагает факты, доказательства и прибыль. Знаете ли вы, что я инвестировал деньги в дело Хэнка Реардэна, когда он только вставал на ноги, едва проторив путь из Миннесоты в Пенсильванию, чтобы приобрести там сталеплавильные заводы? Так вот, когда я увидел постановление суда на своем столе, меня озарило. Я увидел одну картину, и так отчетливо, что все мои взгляды изменились. Я ясно увидел лицо и глаза молодого Реардэна, каким я его впервые встретил. Я увидел его лежащим у подножья алтаря, его кровь текла на землю, а на алтаре стоял Ли Хансакер, глаза его гноились, и он ныл, что у него никогда в жизни не было шанса… Удивительно, как все становится просто, когда ясно разглядишь. После этого мне было нетрудно закрыть банк и уйти. Впервые в жизни я четко осознал: вот то, что я всегда любил и для чего жил.

Дэгни посмотрела на судью Наррагансетта:

– И вы ушли из-за того же дела?

– Да, – ответил судья Наррагансетт. – Я ушел, когда суд высшей инстанции отменил мое решение. В свое время я выбрал профессию, чтобы стать стражем справедливости. Но меня принуждали руководствоваться законами, которые делали меня орудием гнуснейшего бесправия. От меня требовали санкционировать именем закона подавление силой оружия безоружных людей, которые обратились ко мне с просьбой защитить их права. Подсудимые подчиняются приговору суда исходя единственно из предпосылки, что суд объективен, что есть объективные правила поведения, которые одинаковы и для судьи, и для подсудимого. Однако я видел, что один человек признает это и руководствуется этим, а другой нет, что один живет по правилам, а другой навязывает произвольное решение исходя из собственного желания и интересов, причем закон должен принимать сторону произвола. От права требуют оправдания бесправия. И я ушел, ушел, потому что не мог слышать, как честные люди обращались ко мне «ваша честь».

Дэгни медленно перевела глаза на Ричарда Хэйли, словно умоляя его рассказать, что было с ним, и боясь этого рассказа. Он улыбнулся.

– Я готов был простить людям свои испытания, – начал Ричард Хэйли, – но не мог смириться с тем, как они воспринимали мой успех. Я не роптал все годы, пока меня отвергали. Если мои творения были новы, людям требовалось время, чтобы освоиться и привыкнуть к ним; если я испытывал гордость от сознания, что первым достиг таких высот, я не имел права жаловаться на медлительность людей. Это я втолковывал себе все те годы, хотя иной раз по ночам мне было уже невмоготу ждать и верить; тогда я кричал: «Почему?!» – и не находил ответа. Потом, в тот вечер, когда меня решили-таки чествовать, я стоял на театральной сцене и думал: вот тот момент, которого я добивался. Я думал, что буду счастлив, но ничего не испытывал. Помнил только те бесконечные, бессчетные ночи и свой возглас «Почему?!», так и оставшийся без ответа. Поздравления и аплодисменты теперь значили так же мало, как прежде насмешки. Если бы мне сказали: «Простите, мы запоздали, спасибо, что не перестали ждать», – я не потребовал бы большего; они могли бы взять у меня все, чем я владел. Но то, что я видел на лицах, то, что говорили, наперебой восхваляя меня, ничем не отличалось от речей, которыми обычно потчуют художников, а я никогда не верил, что это может говориться всерьез. Казалось, люди говорили, что ничем мне не обязаны, напротив, своими убеждениями и целями я обязан их глухоте, что бороться, страдать, терпеть – это мой долг перед ними и ради них, несмотря на всю несправедливость, пренебрежение, издевательства и глумление, – все это я должен был смиренно переносить, чтобы научить других наслаждаться моим трудом, это и мое предназначение и их законное право. Тогда-то я и постиг природу духовного нахлебника, понял то, чего раньше не мог и вообразить. Я увидел, что они залезают в мою душу так же, как в карман Маллигана, присваивают богатство моего духа так же, как его состояние. Мне открылись наглость и озлобленность посредственности, хвастливо демонстрирующей свою пустоту, как пропасть, которую надо заполнить телами более достойных людей. Я понял: они стремятся насытиться моей музыкой так же, как деньгами Маллигана, жить за счет тех часов, когда я сочинял ее, за счет того, что послужило источником моего вдохновения; они хотят все заглотить и сохранить уважение к себе, вырвав из меня признание, что я создавал свою музыку для них, что своим успехом я обязан в конечном итоге не собственному таланту, а их значимости… В тот вечер я поклялся, что впредь они не услышат ни единой моей ноты. Я ушел из театра последним, улицы были пустынны, в свете фонаря меня поджидал незнакомый человек. Меня не понадобилось долго убеждать. Концерт, который я посвятил этому человеку, назван «Песнь свободных». Дэгни посмотрела на остальных.

– Расскажите мне, что привело вас сюда, – сказала она, придав некоторую крепость голосу, словно подвергалась наказанию, но терпела его до конца.

– Я ушел от дел несколько лет назад, когда медицину передали в руки государства, – сказал доктор Хендрикс. – Знаете ли вы, что нужно для операции на мозге? Нужны долгие годы изнуряющей, самоотверженной, страстной преданности делу, чтобы освоить это искусство! И я не захотел поставить его под контроль и оставить в распоряжении тех, чьим единственным основанием руководить мною является способность болтать без зазрения совести о высоких материях и тем самым достигать ответственных постов, что дает им возможность навязывать свои мнения именем закона. Я не мог допустить, чтобы они диктовали цели моих многолетних исследований, условия работы, выбор пациентов и размер моего вознаграждения. Я заметил, что во всех дискуссиях, которые предшествовали порабощению медицины, обсуждалось все, кроме интересов самих врачей. Рассматривалось только благополучие пациентов, те, кто должен его обеспечить, не принимались во внимание. Права медиков, желание, возможность выбора были объявлены вредным эгоизмом; говорили, что их дело служить, а не выбирать. Тем, кто требовал внимания к больным, сделав невыносимой жизнь здоровых, не приходило в голову, что человек, готовый работать из-под палки, – это быдло, которому опасно поручать даже бездушный груз, не то что здоровье человека. Меня всегда поражало благодушие, с которым люди навязывают свое право превратить меня в раба, контролировать мой труд, насиловать волю, угнетать сознание, душить мою мысль. На что только они рассчитывают, ложась на операционный стол, вверяя себя моим рукам? Их моральный кодекс научил их верить в добродетельность своих невинных жертв. Так пусть знают – больше этого не будет. Пусть лечатся у врачей, которых порождает их система. Пусть испытают на себе, ложась в больничную палату или на операционный стол, что далеко не безопасно доверять свою жизнь человеку, которого они всю жизнь притесняли. Опасно, если ему не по душе такая жизнь, но еще опаснее, если он ничего не имеет против этого.

– Я ушел, – сказал Эллис Вайет, – потому что не хотел служить пищей людоедам, да еще и самому готовить ее для них..

– Я обнаружил, – сказал Кен Денеггер, – что люди, с которыми я сражался, жалкое племя слабаков. У них нет цели, разума, принципов; они мне не нужны, не им диктовать мне правила, они мне не указ. Я ушел, чтобы они осознали это.

– Я ушел, – сказал Квентин Дэниэльс, – потому что люди бывают прокляты в разной степени, но самое страшное, вечное проклятие ждет ученого, который ставит свой талант на службу хаму.

Наступило молчание. Дэгни повернулась к Галту:

– А вы? Вы были первым. Что побудило вас? Он усмехнулся:

– Неприятие идеи первородного греха в любом виде. – Что это значит?

– Мои способности никогда не внушали мне чувства вины. Как и мой разум. Быть человеком для меня никогда не было зазорно. У меня никогда не было чувства беспричинной вины, я знал себе цену и действовал соответственно.

Сколько себя помню, я всегда был готов уничтожить того, кто потребовал бы, чтобы я жил ради удовлетворения его нужд, и я всегда считал этот принцип в высшей степени нравственным. В тот вечер на собрании в «Твентис сенчури», услышав, как о страшном зле говорят тоном высшей праведности, я понял, в чем корень трагедии мира, и увидел ключ к ее решению. Я понял, что надо делать. И приступил к делу.

– А двигатель? – спросила она. – Почему вы забросили его? Почему оставили его наследникам Старнса?

– Он был собственностью их отца. Старнс платил мне за него. Я занимался им, служа у него. Но я понимал, что для них он бесполезен и что о нем больше никто никогда не услышит. Это была первая экспериментальная модель. Ни кто, кроме меня или специалиста, равного мне, не смог бы завершить работу или понять, что это такое. Я знал, что на этом заводе уже не появится специалист моего уровня.

– Вы понимали, что значил ваш двигатель?

– Да.

– И понимали, что предаете его забвению?

– Да. – Он смотрел в темноту за окнами и улыбался, но улыбка была невеселой. – Уходя, я последний раз взглянул на мой двигатель. Я думал о людях, утверждающих, что богатство заключается в природных ресурсах, и о людях, утверждающих, что богатство – в присвоении фабрик, и о людях, утверждающих, что машины обусловливают наше мышление. И что же? Вот двигатель, но что он может обусловить в их жизни без человеческого разума? Просто груда металла и проводов, обреченная ржаветь. Вы думали о той пользе, которую принес бы человечеству двигатель, если бы был запущен в производство. Полагаю, что в тот день, когда люди осознают, что значит, когда машина такого рода попадает в металлолом, они извлекут из этого понимания больше пользы, чем от применения двигателя.

– И, бросая двигатель, вы рассчитывали, что такой день наступит?

– Нет.

– Надеялись ли вы воссоздать его в другом месте?

– Нет.

– И все-таки готовы были бросить его как металлолом?

– Ради того, что двигатель значил для меня, – медлен но произнес он, – я хотел, чтобы он не попал в производство и сгинул навсегда. – Он смотрел прямо в глаза Дэгни, и она ясно различала в его голосе жесткую, непреклонную, беспощадную, ровную ноту. – Так же, как вам придется пожелать, чтобы «Таггарт трансконтинентал» развалилась и сгинула.

Подняв голову, она выдержала его взгляд и тихо сказала – открыто, гордо и просительно:

– Не заставляйте меня отвечать сейчас.

– Хорошо. Мы расскажем вам все, что пожелаете. Мы не будем торопить с решением. – Потом он добавил, и ее поразила мягкость его тона: – Я сказал, что самым трудным для нас было не испытывать ничего, кроме равнодушия, к миру, который мог быть нашим. Я знаю, все мы прошли через это.

В комнате наступила полная, ничем не нарушаемая тишина. Свет – от изобретенного им двигателя – падал на лица собравшихся, безмятежные и уверенные. Дэгни еще не доводилось бывать на собрании столь спокойных и уверенных в своей правоте людей.

– Что вы делали после того, как оставили «Твентис сенчури»? – спросила она.

– Отправился искать факелы в ночи. Моей задачей стал поиск тех, кто нес свет в сгущающейся тьме дикости, поиск людей таланта, разума. Я следил за их делами, их борьбой и агонией. Я забирал их, когда видел, что с них довольно.

– Что вы им говорили, чтобы заставить все бросить?

– Я говорил им, что они правы. – В ответ на ее вопросительный взгляд он добавил: – Я возвращал им гордость, которую они не осознавали. Я давал им слова, чтобы все назвать и понять. От меня они получали бесценное приобретение, о котором так долго и страстно мечтали, даже не зная, что нуждаются в нем: моральное право. Не вы ли называли меня разрушителем и охотником за людьми? Я выступил агитатором и зачинщиком этой забастовки, вожаком восстания жертв, защитником угнетенных, эксплуатируемых, обездоленных, и, когда я употребляю эти слова, они впервые обретают свой прямой, буквальный смысл.

– Кто первым последовал за вами?

Он намеренно выдержал паузу, чтобы подчеркнуть свои слова, и ответил:

– Два моих лучших друга. Одного вы знаете. И наверное, вы лучше других знаете, какую цену он заплатил за это. Следующим был наш учитель доктор Экстон. Он при соединился к нам после одной вечерней беседы. Вильяму Хастингсу, моему начальнику в исследовательской лаборатории «Твентис сенчури», было нелегко побороть себя. Это заняло целый год. Но он пришел к нам. За ним Ричард Хэйли, затем Мидас Маллиган.

– Которому понадобилось пятнадцать минут, – вставил Маллиган.

Дэгни повернулась к нему:

– Вам они обязаны долиной?

– Да, – ответил Маллиган. – Сначала это было просто место моего отшельничества. Я приобрел ее давно; скупал эти горы милю за милей, участок за участком у фермеров и скотоводов, которые не понимали, чем владеют. Долина не обозначена на картах. Я построил здесь дом, когда решил выйти из игры. Я уничтожил все подходы к долине, кроме одной дороги, но и та замаскирована, чтобы ее нельзя было отыскать. Я обеспечил долину всем необходимым, чтобы ни от чего не зависеть, чтобы прожить здесь остаток своих дней, ни разу не увидев какого-нибудь паразита. Узнав, что Джон заполучил судью Наррагансетта, я пригласил его сюда. Потом мы пригласили Ричарда Хэйли. Остальные вначале оставались вовне.

– Мы не устанавливали никаких правил, кроме одного, – сказал Галт. – Принимая наш обет, человек связывал себя только одним обязательством – не работать по своей профессии, чтобы мир не пользовался плодами его разума. Каждый держал свой обет, как считал нужным. Тот, у кого были деньги, отходил от дел и жил на сбережения. Тот, кому приходилось работать, выбирал самую простую работу, какую только мог найти. Некоторые из нас были знамениты; других, как вашего юного кондуктора, которого отыскал Хэйли, мы остановили в самом начале пути, который привел бы их к страданиям. Но мы не отказались от своего таланта и от работы, которую любили. Каждый возвращался к своему призванию, насколько мог себе позволить, но тайно и ничем не делясь с миром. Мы были разбросаны по всей стране, как отверженные, какими и являлись. Только теперь мы позволили себе сознательно выбрать занятие. Вначале единственным утешением для нас были редкие встречи, когда мы могли сойтись вместе. Оказалось, что нам нравится собираться вместе, это напоминало нам о том, что еще существуют настоящие люди. Так и случилось, что мы отвели один месяц в году для встречи в этой долине, чтобы отдохнуть, пожить в разумном мире, вернуться к своему потаенному настоящему делу, обменяться своими достижениями здесь, где достижение оплачивается, а не экспроприируется. Каждый построил себе здесь дом на свои средства, чтобы жить в нем один месяц из двенадцати. Так стало легче переносить остальные одиннадцать.

– Как видите, мисс Таггарт, – сказал Хью Экстон. – человек существо общественное, но совсем не в том смысле, в каком проповедуют паразиты.

– Разорение Колорадо привело к росту населения долины, – сказал Мидас Маллиган. – Эллис Вайет, а затем и другие поселились здесь, потому что вынуждены были скрываться. Они превратили в золото и машины то, что смогли спасти от своего состояния, как сделал и я, и переправили сюда. Нас стало достаточно, чтобы возделывать долину и создавать рабочие места для тех, кто вынужден был зарабатывать там на пропитание. Ныне мы достигли этапа, когда большинство из нас могут жить здесь круглый год. Долина почти полностью обеспечивает себя; что касается товаров, которые мы здесь еще не производим, я покупаю их через специального агента, нашего посредника, который заботится о том, чтобы мои деньги не достались бандитам. Мы не государство и не какое-то особое общество, мы просто добровольная ассоциация, основанная на интересах каждого ее члена. Я владелец долины и продаю землю другим, если им надо. Судья Наррагансетт действует как арбитр в случае разногласий. До сих пор обращаться к нему не было необходимости. Говорят, людям трудно дается согласие. Но вы удивитесь, как это просто, когда обе стороны держатся одного категорического императива, когда никто не живет ради другого и единственной основой общения является разум. Приближается время, когда мы призовем всех наших жить здесь, – мир рушится так быстро, что скоро начнется голод. Но здесь, в долине, мы сможем обеспечить себя всем необходимым.

– Мир движется к краху быстрее, чем мы думали, – сказал Хью Экстон. – Люди перестают бороться. Застывшие поезда, бандитизм, дезертиры и бродяги – эти люди никогда о нас не слыхали, они не участвуют в нашей забастовке и действуют сами по себе, но это естественная реакция того разумного, что в них еще осталось, протест того же рода, что и наш.

– Мы не ставили себе цель во времени, – сказал Галт. – Мы не знали, увидим ли освобождение мира, или должны завещать нашу борьбу и нашу тайну следующим поколениям. Знали лишь, что хотим жить только так, а не иначе. Но теперь мы думаем, что увидим освобождение, и скоро: придет день нашей победы и нашего возвращения.

– Когда? – прошептала она.

– Когда рухнет доктрина бандитов. – Он увидел, что она смотрит на него с полувопросом-полунадеждой, и добавил: – Когда доктрина самоуничижения наконец обнажит свою сущность, когда не останется жертв, все еще готовых помешать торжеству справедливости, все еще готовых принять возмездие на себя, когда проповедники самопожертвования обнаружат, что их последователям нечем пожертвовать, а те, у кого есть чем жертвовать, не желают этого делать, когда люди поймут, что ни их сердца, ни их мускулы не в состоянии спасти их, а разума, который они осудили, у них уже нет, чтобы прийти к ним на выручку в ответ на вопли о помощи, когда они рухнут, что неизбежно постигнет людей без рассудка и разума, когда они утратят весь свой престиж, власть, право, мораль, надежду, пищу и у них не останется шансов вернуть их, – когда они рухнут и путь будет свободен, мы вернемся, чтобы заново отстроить мир.

Терминал Таггарта, подумала Дэгни. Она чувствовала, как слова пробиваются сквозь ее онемевший мозг; они суммировали тяжесть той ноши, которую у нее не было времени взвесить. Да, это терминал «Таггарт трансконтинентал», думала она, здесь, в этой комнате, а не в гигантском сплетении путей в Нью-Йорке. Здесь ее цель, конец пути, та точка за линией горизонта, где сходятся все прямые нити рельсов, сходятся и исчезают, и влекут ее вперед, как влекли в свое время Натаниэля Таггарта. Это та цель, которую видел вдали Натаниэль Таггарт, та точка, к которой был устремлен над постоянным кружением вокзальной толпы взгляд его поднятой головы. Ради этого она посвятила себя служению «Таггарт трансконтинентал» как телесной оболочке, в которую еще предстояло вдохнуть душу. Она нашла эту цель, нашла все, к чему стремилась; цель была здесь, в этой комнате, обретенная, она была с ней… Но ценой ей была сеть железных дорог, оставленных позади; исчезнут рельсы, рухнут мосты, погаснут сигнальные огни… И все же… Все, к чему я стремилась, думала она, не глядя на человека с вызолоченными солнцем волосами и беспощадным взглядом.

– Не надо отвечать сейчас.

Она подняла голову; он наблюдал за ней, словно восходя по ступеням ее мысли.

– Мы никогда не требуем согласия, – сказал он. – Мы никогда не говорим человеку больше, чем он готов услышать. Вы первая, кому наша тайна стала известна до времени. Но вы здесь, и вам следовало узнать. Теперь вы представляете характер решения, которое вам предстоит принять. Если оно кажется трудным, то только потому, что вы все еще полагаете, что необязательно выбирать одно или другое. Но это так, и вы это поймете.

– Вы дадите мне время?

– Не мы распоряжаемся вашим временем. Не спешите. Только вы определяете, что делать и когда. Мы знаем цену этому решению. Мы заплатили за это знание. То, что вы оказались здесь, сделает ваш выбор проще… или труднее.

– Труднее, – тихо сказала она.

– Я знаю.

Он произнес это так же тихо, как она; казалось, звук шел без выдоха; время замерло и на миг остановило для нее свой бег, как после удара, потому что она ощутила: не те минуты, когда он нес ее на руках по горному склону, а именно это слияние голосов заключало в себе их самый тесный физический контакт.

Когда они отправились домой, в небе над долиной стояла полная луна. Она висела над головой, как плоский круглый фонарь, не испускающий лучей, но окруженный прозрачным светлым ореолом. И фонарь, и его ореол висели над головой в бесконечной дали; свет не доходил до земли, наоборот, казалось, сама земля под ногами светилась странным белым сиянием. В неестественной тишине на застывшие вокруг предметы будто спустилась необъятная прозрачная пелена; их контуры не сливались в единый пейзаж, а медленно, порознь, один за другим проплывали мимо, словно отражения на облаках. Дэгни внезапно обнаружила, что улыбается. Она смотрела на дома внизу, в долине. Их освещенные окна приобрели голубоватый оттенок; очертания стен расплылись; длинные ленты тумана мягко, волнами клубились вокруг. Казалось, долина опускается подводу.

– Как называется это место? – спросила она.

– Я называю его Маллигановым Урочищем, – сказал он. – Другие называют его Долиной Галта…

– Я бы назвала ее… – Она не договорила.

Он взглянул на нее; она поняла, что он увидел в ее лице, – его губы медленно шевелились, давая выход перехваченному дыханию, как будто он усилием воли заставлял себя дышать. Она отвела взгляд, ее руки внезапно налились тяжестью в локтях, и она оперлась ими о сиденье.

Дорога поднималась в гору, где сосны смыкались над головой. Стемнело. Поверх откоса скалы, к которой они приближались, Дэгни увидела лунный свет, отражавшийся в окнах его дома. Откинув голову на спинку сиденья, она застыла без движения, забыв о машине, ощущая лишь движение вперед. Над ее головой в ветвях сосен каплями воды блестели звезды.

Когда машина остановилась, Дэгни приказала себе не задумываться, почему, выходя, не взглянула на Галта. Она даже не заметила, что с минуту постояла, глядя на темные окна. Она не слышала, как он подошел, но с внезапной остротой ощутила прикосновение его рук. Казалось, только это могло вывести ее из забытья. Он поднял ее на руки и стал медленно подниматься по тропе, ведущей к дому.

Он шел, не глядя на Дэгни, крепко держа ее в руках. Он будто сдерживал ход времени. Его руки словно сжимали в объятиях тот миг, когда он впервые прижал ее к своей груди. Для нее его шаги сливались в единое движение к цели, и вместе с тем она ощущала каждый шаг, не осмеливаясь подумать о том, что будет и следующий. Их головы оказались совсем рядом, его волосы касались ее щеки, но она знала, что ни один из них не приблизит свое лицо к другому ни на миллиметр. Она испытывала внезапное, ошеломляющее тихое опьянение, полностью завладевшее ею; их волосы сплелись, как лучи космических тел, нашедшие друг друга в бесконечной пустоте; она видела, что он идет с закрытыми глазами, будто даже зрение было бы сейчас помехой.

Он вошел в дом и пересек гостиную, не взглянув налево; она тоже не смотрела налево, но знала, что оба они видели дверь, ведущую в его спальню. Он пересек темноту, направляясь к полосе лунного света, падающего на кровать в комнате для гостей, и опустил на нее свою ношу; его руки на секунду задержались на плечах и талии Дэгни и оставили ее; она поняла, что это мгновение миновало.

Он отступил назад, нажал на выключатель, и в комнату сторонним свидетелем вторгся режуще яркий свет. Галт стоял неподвижно, словно требуя, чтобы она смотрела на него. На его лице читалось строгое ожидание.

– Вы забыли, что собирались отыскать и убить меня? – спросил он.

Вопрос казался бы нереальным, если бы Галт не стоял перед ней неподвижно и открыто. Она содрогнулась и выпрямилась, подавив крик ужаса, который бы все отрицал, но, выдержав его взгляд, ровным голосом ответила:

– Да, правда, собиралась.

– За чем же дело стало?

Ее ответ прозвучал тихо, но в нем слышалось напряженное признание ошибки и презрительный упрек:

– Разве вам не ясно за чем?

Он покачал головой:

– Нет. Вспомните, вы хотели этого. И были тогда правы. Будучи частью внешнего мира, вы и должны были стремиться уничтожить меня. И из двух открытых перед вами сейчас путей один ведет к тому дню, когда вы будете вынуждены разделаться со мной.

Она не ответила, не подняла головы. Он увидел, как встрепенулись пряди ее волос, когда она отчаянно затрясла головой в знак протеста, и продолжил:

– Вы единственная опасность для меня, единственный человек, который может выдать меня врагам. И вы это сделаете, если останетесь с ними. Поступайте так, если хотите, но делайте это с полным пониманием дела. Не отвечайте мне сейчас. Но помните, – жесткость его голоса теперь была направлена и против него самого, – что я знаю значение обоих ответов.

– Так же хорошо, как я? – прошептала она.

– Так же хорошо.

Он повернулся, чтобы уйти, но тут ее взгляд упал на надписи на стене, которые она заметила раньше и о которых забыла.

Они были вырезаны в полированном дереве и еще хранили силу, с которой нажимали на карандаш сделавшие их руки. Буквы яростно бежали по поверхности: «Ты с этим справишься. Эллис Вайет»; «К утру все будет в порядке. Кен Денеггер»; «Дело стоит того. Роджер Марш». Были и другие.

– Что это? – спросила она.

Он улыбнулся:

– Это комната, в которой они провели свою первую ночь в долине. Первая ночь труднее всего. Полный разрыв с прошлым дается нелегко. Я помещаю их здесь, что бы они могли позвать меня, если надо. Я разговариваю с ними, если им не заснуть, как и бывает с большинством. К утру все проходит… Они все прошли через эту комнату. Теперь ее называют кто камерой пыток, кто прихожей, потому что все попали в долину через мой дом. – Он повернулся, но перед уходом, стоя в дверях, добавил: – Я не предназначал эту комнату для вас, мисс Таггарт. Спокойной ночи.

Глава 2. Утопия стяжательства

– Доброе утро.

Она стояла на пороге своей комнаты и смотрела на него. Горы за окнами гостиной были окрашены в тот серебристо-розовый оттенок, который кажется ярче дневного света, потому что этот оттенок нес в себе обещание света. Солнце встало над землей, но еще не поднялось над гребнем гор; пока сияло только небо, возвещая его приход. Дэгни услышала радостное приветствие восхода, но не в птичьем пении, а в телефонном звонке, раздавшемся всего минуту назад; она увидела начало дня, но не в сиянии зелени за окном, а в сверкании хромированной посуды на электрической плите, в поблескивании стеклянной пепельницы на столе и в отглаженной белизне рубашки Галта. Невольно заражаясь его тоном, она услышала улыбку в собственном голосе, произнеся в ответ:

– Доброе утро.

Он собирал со стола листки с вычислениями и засовывал их в карман.

– Мне надо на электростанцию, – сказал он. – Только что сообщили, что возникли проблемы с локатором. Похоже, ваш самолет сбил его с толку. Я вернусь через полчаса и приготовлю нам завтрак.

Именно простота и легкость тона, обыденность манер, делавших ее присутствие привычным в рамках заведенного порядка, чем-то давно освоенным ими, именно все это и придавало его обращению особый смысл и значение в ее глазах – и еще сознание, что он чувствует то же самое.

Она ответила так же просто:

– Если вы принесете мне из машины трость, я ее там за была, завтрак будет готов к вашему возвращению.

Он взглянул на нее с легким удивлением, охватив взглядом повязки и бинты на ее ноге, на локте. В прозрачной блузке с короткими рукавами и открытым воротом она выглядела школьницей; длинные волосы падали на плечи, наготу которых не могла скрыть тонкая, воздушная ткань; весь ее вид и поза отрицали серьезность травм и ушибов.

Он улыбнулся, не столько ей, сколько какому-то своему забавному воспоминанию:

– Как вам угодно.

Было странно остаться одной в его доме, отчасти из-за ощущения, которого ей не доводилось испытывать раньше, – трепетного уважения при каждом нерешительном прикосновении к вещам в его доме, словно это всякий раз было крайне интимным действием. Но рядом появилось другое чувство – беззаботная, радостная легкость, ощущение родного дома, где ей принадлежит все, включая хозяина.

Было странно испытывать такую чистую радость от простого приготовления завтрака. Эта работа превратилась в самоцель, она была самодостаточна, будто все движения и действия: засыпать кофе, выжать апельсины, нарезать хлеб – выполнялись ради самих себя и несли в себе то же удовольствие, которого ищут, но редко испытывают в танце. Дэгни с изумлением поняла, что не испытывала такого удовольствия от работы с тех дней, когда сидела за пультом оператора на станции Рокдэйл.

Она накрывала на стол, когда увидела, что вверх по дорожке к дому проворно и легко, упругими прыжками перелетая через валуны, спешит мужчина. Он распахнул дверь настежь, крикнул: «Джон, привет!» – и умолк, увидев Дэгни. На нем был темно-синий свитер и легкие брюки; волосы у него отливали золотом, а лицо светилось такой безупречной красотой, что она замерла, уставившись на него, – даже не от восхищения, а просто не веря своим глазам.

Он тоже смотрел на нее, очевидно, не ожидая встретить в доме женщину. Потом он, похоже, узнал ее, и удивление во взгляде перешло отчасти в радость, отчасти в легкую усмешку, и все завершилось улыбкой:

– Вы тоже присоединились-таки к нам? – полуутвердительно-полувопросительно произнес он.

– Нет, – сухо ответила она, – не присоединилась. Я штрейкбрехер.

Он залился смехом взрослого над ребенком, который использует мудреные слова, недоступные его пониманию.

– Если вы понимаете, что говорите, то понимаете, что это невозможно, – сказал он. – Только не здесь.

– Я вломилась в дверь. В буквальном смысле.

Он посмотрел на бинты и не смог сдержать простого, не очень вежливого любопытства:

– Когда?

– Вчера.

– И как же?

– На самолете.

– Зачем вам понадобилось лететь в эти края?

У него были уверенные, властные манеры аристократа или грубияна, внешностью он походил на первого, одеждой – на второго. Дэгни некоторое время рассматривала его, намеренно заставляя ждать ответа.

– Я попыталась использовать для посадки доисторический мираж, – сказала она. – Что и сделала.

– Так вы и в самом деле штрейкбрехер. – Он покатился со смеху, видимо, осознав все последствия. – А где Джон?

– Мистер Галт на электростанции. Он должен вот-вот вернуться.

Не спрашивая разрешения, гость уселся в кресло, как у себя дома. Она молча вернулась к делу. Он весело следил за ее действиями; похоже, вид Дэгни, раскладывающей на кухонном столе вилки и ложки, доставлял ему наслаждение – как удачный парадокс.

– Что сказал Франциско, увидев вас здесь? – спросил он. Чуть вздрогнув, она повернулась к нему, но ответила ровным тоном:

– Его пока нет здесь.

– Пока нет? – Казалось, он изумился. – Вы уверены?

– Так мне сказали.

Он закурил сигарету. Глядя на него, Дэгни пыталась представить себе, какую профессию он избрал для себя там, что ему нравилось и что он бросил, чтобы переселиться в долину. Однако картина никак не вырисовывалась, и ей пришло в голову невероятное желание, чтобы у него вообще не было никакой профессии, потому что любой труд казался слишком опасным для такой немыслимой красоты. Эта мысль не затрагивала ее лично, она смотрела на него не как на мужчину, а как на произведение искусства. Его красота лишь подчеркивала неустроенность внешнего мира – как можно подвергать испытаниям, передрягам и травмам, неизбежным для любящего свое дело человека, такое совершенство? Однако, возможно, ее сочувствие было в данном случае неуместно, потому что в чертах его прекрасного лица угадывалась твердость характера, которой нипочем любое испытание.

– Нет, мисс Таггарт, – произнес он, перехватив ее взгляд, – раньше мы не встречались.

Она поразилась, осознав, что открыто изучает его.

– Откуда же вы меня знаете? – спросила она.

– Во-первых, я много раз видел ваши фотографии в газетах. Во-вторых, вы единственная женщина из всех оставшихся во внешнем мире, которой, насколько я могу судить, позволительно оказаться в Долине Галта. В-третьих, вы единственная женщина, у которой в этих обстоятельствах хватает смелости оставаться штрейкбрехером.

– Почему вы так уверены в моем отношении к забастовке?

– Не будь вы ее противником, вы бы знали, что доисторическим миражом является не эта долина, а тот взгляд на жизнь, которого придерживаются люди вовне.

Они услышали шум мотора и увидели, как внизу перед домом остановилась машина. Дэгни обратила внимание, как быстро вскочил с кресла гость, завидев Галта. Если бы не очевидная радость на его лице, это выглядело бы как проявление армейской субординации.

Она увидела, как Галт, войдя в комнату, остановился, обнаружив посетителя, заметила, что он улыбнулся, но голос его прозвучал необычайно тихо, даже торжественно, будто его наполнило невысказанное облегчение:

– Здравствуй.

– Привет, Джон, – весело откликнулся гость.

Она обратила внимание, что они чуть замешкались с рукопожатием и что оно получилось чуть более продолжительным, как у людей, не вполне уверенных, не была ли их предыдущая встреча последней.

Галт повернулся к ней.

– Вы знакомы? – спросил он, обращаясь к обоим.

– Не совсем, – сказал гость.

– Мисс Таггарт, позвольте представить вам Рагнара Даннешильда.

Дэгни догадывалась, что отразилось у нее на лице, когда она словно издалека услышала голос Даннешильда:

– Не надо пугаться, мисс Таггарт. Здесь, в долине, я не опасен.

Она могла только потрясение качать головой, потом к ней вернулся голос, и она сказала:

– Дело не в том, что вы делаете с другими, а в том, что делают с вами они…

Его заразительный смех вывел ее из оцепенения:

– Осторожно, мисс Таггарт. С такими чувствами вам недолго оставаться штрейкбрехером. – И добавил: – Но вам надо бы начать перенимать от здешних обитателей то, в чем они правы, а не их ошибки; они двенадцать лет тряслись из-за меня – и зря. – Он перевел взгляд на Галта: – Когда ты появился?

– Вчера поздно вечером.

– Садись. Позавтракаем вместе.

– Но где Франциско? Почему его все еще нет?

– Не знаю, – слегка нахмурясь, сказал Галт. – Я только что узнавал в аэропорту. Никаких известий от него.

Дэгни направилась на кухню, и Галт двинулся следом.

– Не надо, – сказала она. – Сегодня этим занимаюсь я.

– Я вам помогу.

– Но здесь не то место, где просят помощи, правда? Он улыбнулся:

– Это верно.

Никогда ей не было так приятно двигаться, ходить, не ощущая собственного веса; трость в руке осталась лишь элегантным штрихом, Дэгни переполняло приятное ощущение, что необходимость в трости исчезла, что походка становится легкой, четкой и прямой, а все движения – безупречно точными и естественными. Всему этому она порадовалась, когда ставила еду на стол перед двумя мужчинами. По ее поведению они видели, что она сознает, что они следят за ней, и она держалась, как актриса на сцене, как женщина на балу, как победительница в негласном состязании.

– Франциско будет приятно узнать, что его сегодня заменили вы, – сказал Даннешильд, когда она присоединилась к ним за столом.

– Заменила?

– Дело в том, что сегодня первое июня, а в этот день мы каждый год, вот уже двенадцать лет, завтракаем вместе.

– Здесь?

– Поначалу нет. Но здесь уже восемь лет – с тех пор как построен этот дом. – Он, улыбаясь, пожал плечами: – Странно, что Франциско, человек, за плечами которого более многовековая традиция, чем у меня, первым нарушил нашу традицию.

– А мистер Галт? – спросила она. – Сколько веков традиции за его плечами?

– У Джона? Совсем ничего. Ничего в прошлом, но все в будущем.

– Не будем говорить о веках, – вмешался Галт. – Расскажи, каким для тебя был последний год. Потерял людей?

– Нет.

– Потерял время?

– Ты хочешь сказать, был ли я ранен? Нет. Ни единой царапины с тех пор, десять лет назад, когда я только начинал, но об этом давно пора забыть. В этом году мне ничего не угрожало, в сущности, я оказался бы в большей опасности, заведуя аптекой в каком-нибудь городишке в соответствии с указом десять двести восемьдесят девять.

– Были поражения?

– Нет. Потери в этом году несла противоположная сторона. Бандиты лишились большей части своих кораблей, которые перешли ко мне, а большинство их людей – к тебе. Для тебя год тоже был удачным, не правда ли? Я в курсе, следил за событиями. Со времени нашего последнего завтрака ты заполучил всех, кого наметил, в штате Колорадо и еще прихватил других, таких, как Кен Денеггер, – отличное приобретение. Но хочу сказать еще об одном, лучшем, – он почти твой. Скоро ты его получишь, он уже висит на тонкой ниточке И вот-вот свалится к твоим ногам. Этот человек спас мне жизнь, так что можешь себе представить, как далеко он зашел.

Галт откинулся на стуле, глаза его сузились.

– Так тебе вообще ничто не угрожало? Даннешильд рассмеялся:

– Я пошел на некоторый риск. Дело стоило того. Такой приятной встречи у меня никогда не было. Не мог дождаться, чтобы рассказать. Тебе захочется услышать. Знаешь, о ком идет речь? О Хэнке Реардэне. Я…

– Нет!

Голос Галта прозвучал как приказ. Коротенькое слово было нагружено таким импульсом воли, какого никому из них не приходилось слышать от него раньше.

– Что? – не веря своим ушам, тихо спросил Даннешильд.

– Не рассказывай мне об этом сейчас.

– Но ты всегда говорил, что больше всех хочешь видеть здесь Хэнка Реардэна.

– Я и сейчас так думаю. Но расскажешь позже.

Дэгни внимательно следила за Галтом, но не видела разгадки, только замкнутый, бесстрастный взгляд, выражение решимости и сдержанности на лице, напряженную линию рта и натянувшуюся кожу на скулах. Независимо от того, что он о ней знал, единственным, что могло объяснить это, была информация, которой он не мог располагать.

– Вы знаете Хэнка Реардэна? – спросила она, поворачиваясь к Даннешильду. – И он спас вам жизнь?

– Да.

– Я хочу услышать об этом.

– А я нет, – сказал Галт.

– Почему?

– Вы не наш человек, мисс Таггарт.

– Ах вот что! – Она улыбнулась с легким вызовом. – Не боитесь ли вы, что я помешаю вам сманить Хэнка Реардэна?

– Дело не в этом.

Она заметила, что Даннешильд всматривается в лицо Галта, видимо, не понимая его поведения. Галт открыто выдержал его взгляд, словно приглашая поискать объяснение и потерпеть неудачу. Ей стало ясно, что Даннешильд так и не нашел объяснения, когда она увидела, как веки Галта смягчили жесткий прищур легкой усмешкой.

– Что еще удалось тебе за этот год? – спросил Галт.

– Я опроверг закон земного тяготения.

– Я знал, что ты этим постоянно занят. В какой на сей раз?

– А вот в какой: перелетел, нарушив все нормы грузоподъемности, на самолете с середины Атлантики до Колорадо с грузом золота. Посмотришь, что будет с Мидасом, когда я приду к нему с таким вкладом. Мои клиенты в этом году станут богаче на… Кстати, ты сказал мисс Таггарт, что она тоже мой клиент?

– Пока нет. Можешь сделать это сам, если хочешь.

– Кто я?.. Как вы сказали? – спросила она.

– Не волнуйтесь, мисс Таггарт, – сказал Даннешильд. – И не протестуйте. Я привык к протестам. Все равно все здесь считают меня кем-то вроде фантазера. Никто здесь не одобряет моих методов борьбы. Ни Джон, ни доктор Экстон. Они полагают, что моя жизнь ценнее моих методов. Но понимаете, мой отец был епископом, и из всех его поучений я усвоил только одно: «Кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом».

– Что вы имеете в виду?

– Насилие непрактично. Если мои сограждане верят, что мною можно управлять, объединив против меня груды мышц, пусть они узнают, каков исход поединка, в котором на одной стороне только грубая сила, а на другой – сила, управляемая разумом. Даже Джон согласен, что в наш век у меня было моральное право избрать свой образ действий. Я делаю то же, что и он, но по-своему. Он лишает бандитов человеческого духа, я лишаю их продуктов человеческого духа. Он лишает их разума, я лишаю их богатства. Он забирает у мира душу, а я – тело. Он дает урок, который они должны усвоить, а я нетерпелив и ускоряю программу обучения. Но, подобно Джону, я просто сообразуюсь с их моральным кодексом и отказываюсь признать за ними право на двойную мораль за мой счет. Или за счет Реардэна. Или за ваш.

– О чем вы говорите?

– О налогообложении налогооблагателей. Большинство способов налогообложения сложно, а этот прост, потому что в нем обнажена сущность всех налогов. Я вам поясню.

Она слушала. Задорный юношеский голос тоном дотошного бухгалтера излагал сухой отчет о финансовых трансфертах, банковских счетах, процентах подоходного налога, словно зачитывая пыльные страницы реестров, где каждая запись сделана ценой собственной крови, отданной в залог, и этот залог был бы немедленно востребован при малейшей ошибке бухгалтерского пера. Она слушала, и смотрела на лицо совершеннейшей красоты, и не могла не думать о том, что мир назначил многомиллионную награду, лишь бы сгноить эти прекрасные голову и тело в тюрьме… Лицо, которое показалось мне слишком красивым, чтобы обречь его превратностям обычного ремесла, оцепенело размышляла она, пропуская половину его слов, образ, слишком изысканный, чтобы подвергать его риску… Ей внезапно открылось, что его физическое совершенство – всего лишь иллюстрация, истина, понятная ребенку, предъявленная ей в самой элементарной форме наглядная демонстрация природы внешнего мира и судьбы любой человеческой ценности в бесчеловечный век. Справедливо ли он поступает, или заблуждается, думала она, как могут они… Но нет! Он избрал справедливый путь, и в этом весь ужас: у справедливости не было выбора, и Дэгни не могла осудить его, не могла произнести ни слова упрека или одобрения.

– …имена моих клиентов, мисс Таггарт, выбирались постепенно – одно за другим. Я не имею права на ошибку. И в этом списке тех, кому нужно возместить убытки, ваше имя стояло одним из первых.

Усилием воли она сохранила непроницаемое выражение лица, промолвив только:

– Понятно.

– Ваш счет один из последних оставшихся неоплаченными. Вы найдете счет в банке Маллигана, можете востребовать его, как только присоединитесь к нам.

– Понятно.

– Ваш счет, однако, не так велик, как некоторые другие, даже с учетом того, что за последние двенадцать лет у вас принудительно изъяли немалые суммы. Вы увидите, это обозначено на копиях ваших деклараций о доходах, подлежащих налогообложению, – их вам передаст Маллиган, – что я вернул на ваш счет только подоходный налог, выплаченный вами в качестве вице-президента компании, но не налоги на доходы от ваших акций «Таггарт трансконтинентал». Вы заслужили эти деньги до последнего цента, и во времена вашего отца я возместил бы всю вашу прибыль, но когда компанией управлял ваш брат, дело не обошлось без бандитизма, компания получала прибыли за счет силы, правительственных льгот, субсидий, замораживания активов, за счет указов. Не вы несете ответственность за это, фактически вы пострадали от этой политики больше всех, но я возместил только суммы, полученные благодаря вашему умению вести дело, но не те доходы, которые компания награбила, хотя бы частично.

– Понятно.

Завтрак подошел к концу. Даннешильд закурил сигарету и, выпустив клуб дыма, с минуту молча смотрел на Дэгни, видимо, понимая, какая жестокая борьба развертывается в ее сознании. Потом, улыбнувшись, поднялся из-за стола.

– Побегу, – сказал он, – жена ждет.

– Кто? – изумилась Дэгни.

– Жена, – весело повторил он, будто не понимая при чины ее удивления.

– Кто ваша жена?

– Кей Ладлоу.

У нее все смешалось в голове, она не могла выстроить логическую цепь.

– Когда же… когда вы женились?

– Четыре года назад.

– И вас не схватили во время брачной церемонии?

– Нас обручил здесь судья Наррагансетт.

– Но как можно… – Она пыталась остановить себя, но слова выскочили помимо ее воли, выражая недоуменное негодование, бессильный протест то ли против него, то ли против судьбы, то ли против внешнего мира, – она и сама не могла сказать. – Как она живет одиннадцать месяцев, зная, что каждую минуту с вами может… – Она не договорила.

Он улыбнулся, но ей была понятна огромная важность того дела, которое давало ему и его жене право на такую улыбку.

– Она в состоянии выдержать это, мисс Таггарт, потому что мы не верим в то, что этот мир - юдоль печали, где человек обречен на гибель. Мы не верим, что трагедия – наш жребий. Мы не живем в постоянном страхе перед несчастьем. Мы не ждем беды до того, как появятся реальные при чины опасаться ее, а встретившись с ней, вступаем в борьбу. Неестественным мы считаем страдание, счастье для нас норма. В человеческой жизни горе – исключение из правила, успех же – в порядке вещей.

Галт проводил его до двери, вернулся, присел к столу и неторопливо налил себе еще чашку кофе.

Дэгни внезапно вскочила, будто подброшенная вверх давлением, сорвавшим клапан:

– И вы думаете, что я могу принять его деньги?

Он подождал, пока изогнутая струйка кофе не наполнила его чашку, потом поднял голову и сказал:

– Да, я так думаю.

– И зря! Я не хочу, чтобы он рисковал жизнью ради этого!

– Это от вас не зависит.

– Я могу никогда не потребовать этих денег!

– Конечно.

– Вот они и пролежат в банке до Судного дня!

– Этого не случится. Если вы их не востребуете, часть суммы, очень малая, будет передана мне от вашего имени.

– Как – от моего имени?

– В оплату за стол и проживание в моем доме.

Она уставилась на него – сначала гневно, затем изумленно – и медленно опустилась на стул. Он улыбнулся:

– Как долго вы предполагаете оставаться здесь, мисс Таггарт? – Она смотрела на него беспомощным, непонимающим взглядом. – Вы об этом не думали? А я подумал. Вы пробудете здесь месяц. Месяц отпуска, как все мы. Я не спрашиваю вашего согласия, вы нас тоже не спрашивали, когда появились здесь. Вы нарушили наши правила, так что должны принять последствия. В течение этого месяца долину не покидает никто. Конечно, я мог бы сделать для вас исключение, но не сделаю. Нет такого правила, чтобы вас задержать, но, проникнув сюда по своей воле, вы дали мне право поступать, как мне заблагорассудится, и я намерен задержать вас, просто потому что вы нужны мне здесь. Если по истечении месяца вы решите вернуться, у вас будет такая возможность. Но не раньше.

Она сидела выпрямившись, мышцы ее лица расслабились, линия рта смягчилась слабым, но определенным, устойчивым намеком на улыбку; это была опасная улыбка противника, глаза ее холодно блестели, но были затуманены – такими глазами смотрит противник, который полностью настроен на борьбу, но надеется проиграть.

– Очень хорошо, – сказала она.

– Вы оплатите мне проживание и питание, не в наших правилах обеспечивать человека бесплатно. У некоторых из нас есть жены и дети, но и тут существует взаимообмен и взаиморасчет особого рода, – он взглянул на нее, – хотя это и не мой случай. Так что я буду брать с вас полдоллара в день, а вы рассчитаетесь со мной, когда признаете свое право на счет в банке Маллигана. Если вы от него откажетесь, Маллиган зачтет ваш долг и переведет мне деньги, когда я попрошу.

– Я согласна на ваши условия, – ответила она; в ее голосе появились нотки расчетливого, спокойного, хладнокровного финансиста. – Но я не позволю использовать эти деньги для покрытия моих долгов.

– Как же вы собираетесь рассчитываться?

– Я предпочла бы сама заработать деньги в оплату долга.

– Каким образом?

– Своим трудом.

– В какой должности?

– Исполняя обязанности вашей прислуги.

Впервые ей довелось увидеть реакцию Галта на неожиданность, и такую яростную, какой она и представить себе не могла. Галт взорвался смехом, будто в его укреплениях пробили огромную брешь, много большую, чем мог заключать прямой смысл ее слов. Она почувствовала, что вторглась в его прошлое, выпустила на волю какие-то воспоминания и образы, о которых не могла знать. Он хохотал, словно перед ним возник призрак далекого прошлого и он смеялся ему в лицо, будто это было его победой… и ее.

– Если вы меня наймете, – говорила она строго и вежливо, не вкладывая в слова никакого чувства, в самой деловой, безличной, будничной манере, – я буду готовить, убирать, стирать и делать все прочее, что положено прислуге, – все это в оплату комнаты, питания, а также за небольшую сумму, чтобы купить кое-что из одежды. Травмы будут немного мешать работе первые дни, но вскоре все пройдет, и я буду полностью работоспособна.

– Вы этого хотите? – спросил он.

– Да, я этого хочу… – ответила она и замолчала, чтобы не произнести все, что подумала: «Больше всего на свете».

Он все еще улыбался, улыбка была веселой, это было веселье, которое легко могло перейти в сияющую радость.

– Хорошо, мисс Таггарт, – сказал он, – вы приняты на работу.

Она сухим, официальным жестом склонила голову в знак благодарности:

– Спасибо.

– Я буду платить вам десять долларов в месяц помимо комнаты и питания.

– Прекрасно.

– В этой долине я первый нанимаю прислугу. – Он поднялся, сунул руку в карман и бросил на стол пятидолларовую золотую монету: – Аванс.

Потянувшись за монетой, Дэгни с удивлением обнаружила, что испытывает то же, что молодая девушка на своей первой работе: горячее, страстное, отчаянное стремление доказать свою пригодность.

– Да, сэр, – промолвила она, опустив глаза.

* * *

Оуэн Келлог появился в долине к вечеру на третий день.

Дэгни не могла сказать, что поразило его больше всего: ее появление на краю летного поля, когда он спускался по трапу, ее вид – тончайшая прозрачная блузка от самого дорогого нью-йоркского портного и широкая цветастая юбка, купленная в долине за шестьдесят центов, трость и бинты или корзина с провизией на ее руке.

Он спускался по трапу с группой мужчин, увидел ее, остановился, а потом бросился к ней, будто выброшенный из катапульты чувством таким сильным, что оно, независимо от его природы, походило на ужас.

– Мисс Таггарт… – только и прошептал он, а она, смеясь, пыталась объяснить ему, как получилось, что она опередила его.

Он слушал, не воспринимая, казалось, значения ее слов, потом высказал то, от чего должен был прийти в себя:

– Но мы думали, что вы погибли.

– Кто думал?

– Все… все там, вовне.

Ее улыбка сразу погасла, когда после радостных восклицаний он начал свой рассказ.

– Мисс Таггарт, разве вы не помните? Вы велели мне позвонить в Уинстон, штат Колорадо, сказать, что будете там к следующему полудню, то есть позавчера, тридцать первого мая. Но вы не появились в Уинстоне, и к вечеру все радиостанции сообщили, что вы погибли в авиакатастрофе где-то в Скалистых горах.

Дэгни медленно кивала; до нее доходил смысл событий, о которых она не подумала.

– Я узнал об этом в поезде, – сказал он. – На маленькой станции где-то посреди штата Нью-Мексико. Нас там продержали целый час. Мы с начальником поезда звонили по междугородной связи, чтобы проверить сообщение. Оно поразило его, как и меня. В ужас пришли все – поездная бригада «Кометы», начальник станции, стрелочники. Они сгрудились вокруг меня, пока я связывался с редакциями газет в Денвере и Нью-Йорке. Нам мало что могли сообщить. Только что вы вылетели из Эфтона перед рассветом тридцать первого мая, что, по-видимому, вы преследовали какой-то неопознанный самолет, что дежурный аэропорта видел, как вы направились на юго-восток, и больше вас никто не видел… И что поисковые группы прочесывают горы в поисках обломков самолета.

Она невольно спросила:

– "Комета" прибыла в Сан-Франциско?

– Не знаю. Когда я прекратил поиски, она шла на север по Аризоне. Навалилось слишком много задержек, все время неполадки, распоряжения противоречили одно другому. Я сошел с поезда и за ночь добрался до Колорадо – на попутных грузовиках, в фургонах, на чем придется, лишь бы вовремя успеть туда, где ждал самолет Мидаса, чтобы собрать всех и переправить сюда.

Она неторопливо направилась по дорожке к машине, которую оставила у продуктового рынка Хэммонда. Келлог шел следом и, когда заговорил снова, приглушил голос и замедлил темп речи, будто у них обоих имелось нечто, что оба не хотели торопить.

– Я устроил на работу Джеффа Аллена, – сказал он, и его тон был очень торжественным, он больше подходил бы для слов: «Я выполнил вашу последнюю волю». – Начальник станции в Лореле усадил его за работу, едва мы добрались туда. Ему нужны были люди с хорошим здоровьем, а главное, с хорошей головой.

Они подошли к машине, но Дэгни не садилась.

– Мисс Таггарт, вы не очень пострадали? Вы ведь сказали, что разбились, это не очень серьезно?

– Нет, совсем несерьезно. Завтра я уже смогу обходиться без машины Маллигана, а через пару дней мне и эта штука не понадобится. – Она взмахнула тростью и небрежно швырнула ее в салон. Они стояли молча, она ждала.

– Когда я звонил с той станции в Нью-Мексико по междугородной связи, последний звонок был в Пенсильванию. Я переговорил с Хэнком Реардэном. Рассказал ему все, что знал. Он выслушал меня, потом было долгое молчание, и наконец он сказал лишь: «Спасибо, что позвонили». – Келлог опустил глаза и добавил: – Вот уж никогда не по желаю себе еще раз услышать такое молчание.

Он поднял на нее глаза, в его взгляде она не заметила упрека, только осознание того, о чем он не подозревал, когда услышал ее просьбу, того, что понял только потом.

– Спасибо, – сказала она и открыла дверцу машины. – Вас подвезти? Мне надо домой, чтобы приготовить обед к приходу хозяина.

Разбираться в своих чувствах она начала, когда вернулась в дом Галта и осталась одна в тишине залитой солнцем комнаты. Она смотрела из окна на горы, подпиравшие небо на востоке. Она думала о Хэнке Реардэне и видела, как он сидит за своим столом в двух тысячах миль отсюда, как осунулось и напряглось его лицо, защитившись неподвижной маской от агонии бесчисленных ударов, сыпавшихся на него все эти годы; она испытывала отчаянное желание вступиться за него, присоединиться к его битве, бороться ради его прошлого, ради энергии в его лице и мужества, которое его поддерживало. Точно так же ей хотелось вступить в бой за «Комету», которая из последних сил тащилась через пустыню по разрушающемуся полотну гибнущей железной дороги. Она содрогнулась и закрыла глаза с чувством вины за двойное предательство, ощущая себя словно подвешенной между этой долиной и остальным миром, не имея права быть ни здесь, ни там.

Это чувство прошло, лишь когда она уселась за стол напротив Галта. Он смотрел на нее открытым, спокойным взглядом, словно в ее присутствии не было ничего необычного, словно его сознание не регистрировало ничего, кроме простого факта наличия женщины в доме.

Как бы приняв значение его взгляда, она выпрямилась на стуле и сухим, деловым тоном намеренно парировала его:

– Я перебрала ваши рубашки и обнаружила, что на одной нет двух пуговиц, а на другой прохудился левый рукав. Починить их?

– Да, конечно, если можете.

– Конечно, могу.

Но этот обмен репликами не повлиял на характер его взгляда, в нем лишь отразилось удовлетворение, словно этого он от нее и ожидал. Все же она была не вполне уверена, можно ли назвать удовлетворением то, что отразилось в его взгляде. Зато была вполне уверена: ему совсем не хотелось, чтобы она вообще что-либо говорила.

Стол стоял у самого окна; за окном грозовые облака согнали остатки света с неба на востоке. Интересно, подумала Дэгни, почему мне так хочется удержать золотые пятна света на деревянной крышке стола, на поджаристой корочке булочек, на медном кофейнике, на волосах Галта – удержать, как маленький архипелаг на краю бездны.

Потом она услышала, как прозвучал ее голос – внезапно и помимо воли, и поняла: вот предательство, которого она хотела избежать:

– Вы разрешите мне связаться с внешним миром?

– Нет.

– Совсем никак нельзя? Хотя бы записку без обратного адреса? Простое сообщение, не выдающее никаких ваших секретов.

– Отсюда – нет. В течение месяца. А для чужаков никогда.

Она обратила внимание, что избегает смотреть ему в глаза, и, подняв голову, заставила себя встретить его взгляд. Теперь он смотрел иначе – пристально, неподвижно, с беспощадным пониманием. Он спросил, глядя на нее так, будто знал причину ее любопытства:

– Вы хотите попросить, чтобы для вас сделали исключение?

– Нет, – ответила она, выдержав его взгляд.

На следующее утро, после завтрака, когда Дэгни сидела в своей комнате, накладывая аккуратную заплатку на рукав его рубашки, для чего она притворила дверь, чтобы он не видел, как она неумело старается справиться с непривычным делом, она услышала шум подъехавшей к дому машины.

Послышались торопливые шаги Галта, он пересек гостиную, распахнул входную дверь и воскликнул с сердито-радостным облегчением:

– Ну, наконец!

Она поднялась, но осталась на месте, услышав, как внезапно изменился и стал серьезным его голос, очевидно, что-то поразило его:

– Что случилось?

Послышался чистый, спокойный голос, ровный тон которого, однако, выдавал крайнюю усталость:

– Привет, Джон.

Она уселась на кровать, силы, казалось, оставили ее, – она услышала голос Франциско.

Раздался голос Галта, он строго и участливо спросил:

– В чем дело?

– Расскажу потом.

– Почему так поздно?

– Через час я должен уехать.

– Уехать?

– Джон, я приехал только для того, чтобы сообщить тебе, что в этом году не смогу остаться.

Последовало молчание, потом Галт тихо и серьезно произнес:

– Неужели так скверно, что бы там ни было?

– Да. Может… может, я вернусь до конца месяца. Не знаю. – Он прибавил, делая, видно, отчаянное усилие: – Не знаю, надеяться ли, что удастся справиться за это время.

– Франциско, у тебя еще хватит сил для шока?

– Меня уже ничто не может шокировать.

– У меня остановился человек, которого ты должен повидать. Тебя это поразит, так что лучше тебе знать, что этот человек не из наших.

– Что? Не из наших? И в твоем доме?

– Позволь, я тебе все расскажу, как…

– Нет уж! Это я должен видеть сам!

Она услышала презрительный смех Франциско и быстрые шаги. Дверь в ее комнату распахнулась, и Дэгни смутно запомнила, что закрыл ее Галт, оставив их наедине.

Сколько времени Франциско смотрел на нее, она не помнила, потому что полное сознание вернулось к ней в тот момент, когда она увидела его перед собой на коленях; он бросился к ней, прижался лицом к ее ногам, все его тело дрожало, потом замерло, дрожь передалась ей и вывела ее из оцепенения.

Она с удивлением осознала, что нежно гладит рукой его волосы и думает, что у нее нет на это права, чувствует, как из ее руки будто изливается умиротворяющий поток и обволакивает их обоих, разглаживая прошлое. Франциско не двигался, не издавал ни звука, все, что он должен был сказать, говорила его поза.

Когда Франциско поднял голову, он выглядел так же, как ощущала себя она, впервые очнувшись в этой долине: будто в мире никогда не существовало боли. Он смеялся.

– Дэгни, Дэгни, Дэгни… – Его голос звучал так, будто это было не долго скрываемое признание, которое прорвалось наружу, а простое повторение давно известного, неоднократно высказанного, что теперь просто смешно утаивать. – Конечно, я люблю тебя. Ты испугалась, когда он заставил меня сказать это? Я повторю это столько раз, сколько ты захочешь: я люблю тебя, дорогая, люблю и всегда буду любить… Не бойся меня… Неважно, если мне больше не знать тебя, какое это имеет значение? Ты жива, ты здесь, и теперь ты все знаешь. И все оказалось так просто, правда? Тебе понятно, как все получилось и почему я должен был покинуть тебя? – Он обвел рукой долину: – Вот она, теперь это и твоя земля, твое царство, твой мир… Дэгни, я всегда любил тебя, и именно любовь заставила меня покинуть тебя.

Он схватил ее руки, прижал к своим губам и так держал; это был не поцелуй, а долгожданный отдых; речь будто отвлекала его от главного факта – ее присутствия здесь; его разрывало желание высказать сразу многое, распирало множество слов, скопившихся за годы молчания.

– Женщины, за которыми я гонялся… Ты ведь не поверила этому, правда? Я не дотронулся ни до одной, и ты, конечно, знала об этом, знала всегда. Повеса – это роль, которую я должен был играть, чтобы меня не заподозрили, пока я разрушал «Д'Анкония коппер» на глазах у всего мира. Таков изъян их системы: они мгновенно ополчаются против человека честного и достойного, но подай им никчемного бездельника, и они увидят в нем приятного и безопасного – безопасного! – человека. Так они смотрят на жизнь, и когда они только разберутся, приятна ли некомпетентность и безопасно ли зло!.. Дэгни, в ту ночь, когда я понял, что люблю тебя, я понял и то, что должен уйти. Когда ты вошла в мой номер в отеле в ту ночь, когда я увидел, как ты выглядишь, и понял, что ты за человек и что ты значишь для меня… и что тебя ожидает в будущем. Будь ты чем-то меньшим, ты, может быть, и задержала бы меня на какое-то время. Но ты, именно ты сама была последним доводом, который побудил меня оставить тебя. В ту ночь я попросил тебя о помощи – в противодействии Джону Галту. Но я понимал, что ты – его самое сильное оружие в борьбе со мной, хотя, конечно, ни ты, ни он не могли этого знать. Ты была всем, что он искал, всем, за что, говорил он, мы должны жить или умереть, если потребуется… Той весной, когда он внезапно призвал меня в Нью-Йорк, я был готов служить ему. До этого я некоторое время не имел с ним связи. Он сражался за то же дело, что и я. И он знал как… Ты помнишь? Тогда ты ничего не слышала обо мне три года. Дэгни, когда дело отца перешло ко мне, когда я столкнулся с мировой экономической системой, тогда-то я начал прозревать природу зла – у меня уже возникли подозрения, которые я вначале счел слишком чудовищными, чтобы поверить им. Я увидел раковую опухоль налогов, которая разрасталась веками, как гангрена, высасывая из нас жизненные соки без всякого на то права, писаного или неписаного. Я видел, как правительство душит меня своими указами, потому что я преуспел, и помогает моим конкурентам, потому что они бездельничали и потерпели крах… Я видел, как профсоюзы выигрывали все свои иски против меня в благодарность за то, что я обеспечивал их существование. Я видел, что желать незаработанных, незаслуженных трудом денег считается вполне правомерным, но если человек стремится больше заработать, его клеймят как стяжателя. Я видел, как политики, подмигивая мне, говорят, чтобы я не дергался, – просто надо чуть больше работать, и я внакладе не останусь. Я мог поступиться сиюминутными выгодами, но видел, что чем больше тружусь, тем крепче затягивается петля на моем горле; я видел, как моя энергия уходит в песок; я видел, что паразиты, которые кормились благодаря мне, в свою очередь становились пищей для других, попадались в собственный капкан… И все это не имело никакого разумного объяснения, никто не знал, почему, зачем и куда этот чудовищный насос откачивает животворные соки мира, чтобы они пропадали где-то в непроглядной мгле, куда никто не осмеливается заглянуть, – люди только пожимали плечами и говорили, что жизнь на земле устроена по закону зла. И тогда я прозрел: вся промышленная система мира с ее великолепной техникой, тысячетонными домнами, трансатлантическими кабелями, роскошными деловыми центрами, биржами, ослепительной рекламой, со всей ее мощью и богатством, – вся она управляется не банкирами, не советами директоров, а небритым гуманистом из пивнушки в каком-нибудь подвале, типом с опухшим от ненависти лицом, который проповедует, что добро должно быть наказано за то, что оно – добро, что задача таланта – служить бездарности, а у человека есть одно право – существовать ради других… Я прозрел, но не знал, как бороться. Это знал Джон. Когда он нас позвал в Нью-Йорк, мы приехали к нему вдвоем – Рагнар и я. Он сказал, что мы должны делать и какие люди нам нужны. Сам он уже ушел из «Твентис сенчури» и жил тогда на чердаке в трущобе. Он подошел к окну и показал нам небоскребы ночью. Он сказал, что нам придется погасить огни мира, и, когда мы увидим потухшие огни Нью-Йорка, мы поймем, что наше дело сделано. Он велел нам все обдумать, взвесить, что это означает для нас и как это перевернет нашу жизнь. На другой день утром я дал ему ответ, а Рагнар несколькими часами позже… Дэгни, это утро настало после нашей последней ночи. У меня было что-то вроде видения того, за что я должен сражаться – за то, как ты выглядела в ту ночь, за то, как ты говорила о своей железной дороге, за то, какой ты была, когда мы пытались разглядеть силуэт Нью-Йорка с вершины скалы над Гудзоном… Я должен был спасти тебя, расчистить путь перед тобой, помочь тебе обрести твой город… и не позволить пустить по ветру годы твоей жизни, не дать тебе дышать отравленным туманом, пока твой взор еще устремлен вперед, а голова поднята навстречу солнцу, не дать тебе найти в конце жизни не башни обетованного города, а жирного, рыхло-равнодушного калеку, ублажающего себя сивухой, за которую уплачено твоей жизнью… Чтобы ты не знала радости жизни во имя того, чтобы он знал? Чтобы ты служила удобрением для других? Чтобы ты оказалась пьедесталом для недоумка? О нет! Дэгни, вот что предстало перед моими глазами, вот что я узрел. Нет, этого я им не мог позволить! Этого я не мог допустить – ради тебя, ради любого ребенка, который смотрит в будущее с тем же выражением, какое я видел у тебя, ради любого другого человека, душа которого схожа с твоей и который способен испытывать гордое самосознание, уверенное, светлое и радостное. Такова была моя любовь, в таком душевном состоянии я покинул тебя, чтобы бороться за нее. Я знал, что, даже если потеряю тебя, я все же буду завоевывать тебя, сражаясь за это дело. Тебе ведь все теперь понятно, правда? Ты видела долину. Именно это мы с тобой искали, когда были детьми. И мы нашли. Чего еще мне желать? Только видеть тебя здесь. Джон сказал, что ты еще не с нами. Ну, это вопрос времени, ты будешь с нами, одной из нас, потому что ты такой всегда и была, а если тебе все же понадобится время, мы подождем. Главное, что ты жива и мне не надо больше летать над горами в поисках обломков твоего самолета.

У нее перехватило дыхание, она поняла, почему он не появился в долине вовремя.

Он рассмеялся:

– Не надо смотреть на меня так, будто я сплошная рана, до которой страшно дотронуться.

– Франциско, я причинила тебе столько боли…

– Нет! Никакой боли ты мне не причинила. И он тоже. Не говори так. Сейчас больно ему, но мы его спасем, и он тоже окажется здесь, здесь его место, и он все узнает и тоже сможет над всем этим посмеяться. Дэгни, я не думал, что ты будешь ждать, не надеялся, я знал, на что шел, чего мог ожидать, и если кто-то должен быть у тебя, я рад, что им оказался он.

Она закрыла глаза и сжала губы, чтобы не застонать.

– Дорогая, не надо! Разве ты не видишь, что я смирился?

Но ведь это не он, думала Дэгни, совсем не он, и я не могу открыть правду, потому что тот человек, возможно, никогда не узнает правды от меня, никогда не станет моим.

– Франциско, я действительно любила тебя, – сказала она и замерла, поразившись, так как совсем не собиралась этого говорить, и одновременно – тому, что употребила прошедшее время.

– Но ты любишь меня, – спокойно улыбаясь, сказал он. – Ты все еще любишь меня, даже если существует только одна форма, в которой выражается твоя любовь ко мне, она останется, ты всегда будешь ее чувствовать, хотя и не уступишь больше этой любви. Я остался таким же, и ты всегда будешь это знать и так же отзываться на меня, даже если другой мужчина будет вызывать в твоем сердце больший отклик. Но как бы ты ни относилась к нему, это не изменит твоего отношения ко мне, твоего чувства, и это не будет предательством, потому что корень у чувства один, одна и та же плата за одни и те же ценности. И что бы ни случилось в будущем, мы останемся друг для друга такими же, как прежде, потому что ты всегда будешь любить меня.

– Франциско, – прошептала она, – так ты знаешь об этом?

– Конечно. Разве тебе непонятно? Дэгни, счастье едино во всех формах, всякое желание движимо одной силой – любовью к единственной ценности, к высочайшему потенциалу всей нашей жизни, и каждый наш успех – выражение этой любви. И все наши достижения свидетельства тому. Взгляни вокруг. Видишь, как много открыто нам здесь, на свободной земле. Как много я могу сделать, испытать, достигнуть здесь! И все это – часть того, чем являешься для меня ты, так же, как я часть этого для тебя. И если я увижу, что ты с восхищением рассматриваешь новую медеплавильню, которую я построил, это будет другой формой того, что я испытывал, лежа с тобой в постели. Буду ли я желать тебя? Буду отчаянно. Буду ли я завидовать другому счастливцу? Конечно. Но какое это имеет значение? Уже так много просто видеть тебя здесь, любить тебя и жить.

Как будто исполняя торжественное обещание, опустив глаза, склонив голову, словно принося ему свое поклонение, она медленно, с серьезным выражением лица произнесла:

– Простишь ли ты меня?

Он удивленно взглянул на нее, потом, вспомнив, весело улыбнулся:

– Пока нет. Хоть и нечего прощать, но я прощу, когда ты присоединишься к нам.

Он встал сам и поднял на ноги ее. Когда он обнял ее, поцелуй подвел итог их прошлому и, как печать, скрепил этот итог.

Когда они вышли в гостиную, Галт повернулся к ним. Все это время он стоял у окна и смотрел на долину. Дэгни была уверена, что он простоял так долго. Она видела, что он внимательно всматривается в их лица, медленно переводя взгляд с одного на другого. Увидев, как изменилось лицо Франциско, он позволил себе расслабиться. Франциско, улыбаясь, спросил:

– Почему ты так пристально смотришь на меня?

– А ты знаешь, как выглядел, когда появился?

– Как выглядел? Это потому, что я три ночи не спал. Джон, не пригласишь ли ты меня поужинать? Я хочу узнать, как здесь появился этот штрейкбрехер, но боюсь заснуть на полуслове, хотя на сей момент у меня такое ощущение, что сон мне никогда больше не понадобится. В общем, думаю, мне сейчас лучше отправиться домой и пробыть там до вечера.

Галт наблюдал за ним, слегка улыбаясь:

– Разве ты не собирался через час покинуть долину?

– Что? Нет… – с удивлением начал Франциско, но тут же спохватился: – А, нет. – Он громко и радостно рассмеялся. – В этом нет необходимости. Ну конечно, я ведь не успел сказать тебе причину. Я искал Дэгни, искал обломки ее самолета. Сообщили, что она разбилась в Скалистых горах и останки ее не найдены.

– Ясно, – спокойно сказал Галт.

– Я мог подумать что угодно, но чтобы она выбрала для аварии Долину Галта! – продолжал Франциско счастливым тоном, это был тот тон радостного облегчения, когда ужас прошедшего почти смакуют, ликуя в настоящем. – Я летал между Эфтоном, штат Юта, и Уинстоном в штате Колорадо, осматривая каждую вершину, каждое ущелье, обломки машин в ущельях, и всякий раз, когда видел их, я… – Он замолчал, по его телу пробежала дрожь. – Ночью мы отправлялись на поиски пешком, сколотив поисковые группы из железнодорожников Уинстона; мы шли наугад, вслепую карабкаясь по горам, вперед и вперед, без всякого плана, и так до рассвета… – Он передернул плеча ми, отгоняя воспоминания: – Даже злейшему врагу не пожелаю пережить такое.

Он замолчал, улыбка сошла с его лица; вернулся слабый отблеск того выражения, которое не сходило с него последние три дня; в его памяти вдруг возник забытый на время образ.

После долгой паузы он повернулся к Галту.

– Джон, – его голос звучал до странности серьезно, – не могли бы мы известить людей вовне на тот случай, если там… может быть, там кто-то так же тревожится, как я?

Галт прямо смотрел на него:

– Не хочешь ли ты облегчить чужаку страдания, вызванные тем, что он остается вовне?

Франциско опустил глаза, но ответ был тверд:

– Нет.

– Жалость, Франциско?

– Да. Но забудь об этом. Ты прав.

Галт отвернулся, движение это выглядело нехарактерным для него – непроизвольным и угловатым.

Он стоял спиной к ним. Франциско удивленно смотрел на него, потом мягко спросил:

– В чем дело?

Галт повернулся к нему и некоторое время смотрел на него не отвечая. Дэгни не могла определить, какое чувство смягчило черты лица Галта, в них отражались нежность, боль и улыбка и еще нечто большее, в чем были сплавлены все эти переживания.

– Чего бы ни стоила наша борьба каждому из нас, – сказал Галт, – тебе она обошлась дороже всего.

– Кому? Мне? – Франциско иронически усмехнулся, будто не веря своим ушам. – Вот еще! Что с тобой? – Он посмотрел на Галта: – Жалость, Джон?

– Нет, – твердо ответил Галт.

Она заметила, что Франциско смотрит на него, озадаченно нахмурясь, потому что, отвечая ему, Галт смотрел на нее.

* * *

Впечатление, которое произвело на нее первое посещение жилища Франциско, нисколько не походило на впечатление, возникшее у нее, когда она впервые увидела это одинокое строение снаружи. Она совсем не ощущала трагического одиночества, напротив – животворную радость. Комната поражала простором и простотой; дом был сработан искусно, при этом обнаруживая типичные для Франциско решительность и нетерпение; он больше походил на времянку первопроходца, поставленную как трамплин для затяжного прыжка в будущее: искателя ждало такое обширное поле деятельности, что ему некогда было обставить свою базу с комфортом. Дом был чист и прост – не как жилье, а как недавно поставленный первый ярус строительных лесов для возведения небоскреба.

Закатав рукава рубашки, Франциско с видом владельца замка стоял посреди небольшой гостиной. Из всех мест, на фоне которых Дэгни доводилось его видеть, это подходило ему больше всего. Простота одежды в сочетании с осанкой придавала ему облик истинного аристократа; точно так же безыскусность обстановки сообщала дому вид патрицианского убежища. Лишь один королевский штрих вносил ноту роскоши: в маленькой нише, вырубленной в бревенчатой стене, стояли два старинных серебряных кубка; их изысканный орнамент наверняка потребовал огромного мастерства – большего, чем возведение хижины; орнамент на кубках потускнел от времени, более долгого, чем потребовалось для того, чтобы выросли сосны, пошедшие на стены дома. Стоя посреди дома, Франциско, с его естественной раскованностью, был явно горд своим жильем; его улыбка, казалось, говорила: вот я какой, и таким я был все эти годы.

Дэгни перевела взгляд на серебряные кубки.

– Да, – ответил он на ее невысказанную догадку, – они принадлежали Себастьяну Д'Анкония и его жене. Это все, что я захватил с собой из своего дворца в Буэнос-Айресе. Да еще фамильный герб над дверью. Это все, что мне хотелось сохранить. Остальное сгинет через несколько месяцев. – Он усмехнулся. – Они захапают все, что осталось от копей, но их ждет сюрприз. Осталось там немного.

– А что касается дворца, то средств не хватит даже на отопление.

– А что потом? – спросила она. – Куда ты отправишься?

– Я? Я отправлюсь работать на «Д'Анкония коппер».

– То есть?

– Помнишь старый клич: «Король мертв, да здравствует король!»? Когда с останками собственности моих предков будет покончено, моя шахта станет новым молодым телом «Д'Анкония коппер», станет той собственностью, какую хотели иметь мои предки, ради которой они работа ли, но которой никогда не владели.

– Твоя шахта? Что за шахта? Где?

– Здесь, – сказал он, указывая на горные пики. – Разве ты не знала?

– Нет.

– Я владею медными копями, до которых бандитам не добраться. Здесь, в этих горах. Я провел изыскательские работы, обнаружил медь и оценил запасы. Уже больше восьми лет назад. Мне первому в этой долине Мидас продал землю. Я приобрел эту шахту. Все сделал своими руками, начал так же, как в свое время Себастьян Д'Анкония. Теперь я поставил там управляющего, он был моим лучшим металлургом в Чили. Шахта дает столько меди, сколько нам нужно. Прибыль размещаем в банке Маллигана. Через несколько месяцев у меня останется только это. И это все, что мне нужно.

«…чтобы завоевать мир» – так он мог бы закончить, судя по тому, как звучал его голос. И Дэгни поразила разница между тем, как произнес слово «нужно» он, и тем, как пошло звучит оно в устах людей нынешнего времени – постыдно, унизительно, просительно, наполовину как нытье, наполовину как угроза, как мольба нищего и наезд уголовника одновременно.

– Дэгни, – говорил между тем он, стоя у окна и рассматривая, казалось, не пики гор, а пики времени, – возрождение «Д'Анкония коппер» и возрождение мира должны начаться здесь, в Соединенных Штатах. Это единственная в истории страна, которая возникла не по воле слепого случая, не из племенных раздоров, а по воле разумных человеческих действий. Она строилась на верховенстве разума и в течение одного блестящего столетия искупила пороки мира. Ей придется сделать это снова. «Д'Анкония коппер» сделает первый шаг отсюда, и все истинные человеческие ценности начнут свой победный марш отсюда, потому что весь остальной мир оказался во власти тех псевдоистин, которые он накапливал веками: вера в мистику, верховенство иррационального, которое возводит в конце своего пути только два монумента – сумасшедший дом и кладбище… Себастьян Д'Анкония совершил одну ошибку: он принял систему, провозгласившую, что собственность, которую он заработал, должна принадлежать ему не по праву, а по разрешению. Его наследники заплатили за эту ошибку. Последним заплатил я… Надеюсь, я увижу день, когда, разрастаясь от своего корня в этой почве, «Д'Анкония коппер» покроет всю землю своими шахтами, копями, плавильнями и вернется в мой родной край, и я первым начну перестройку моей страны. Я могу представить себе это, но не могу быть уверен. Никому не дано предсказать, когда люди захотят вернуться к разуму. Может случиться так, что к концу своей жизни я ничего не создам, кроме этой шахты – "Д'Анкония коппер No " в Долине Галта, штат Колорадо, США. Но помнишь, Дэгни, моей мечтой было удвоить добычу меди по сравнению с отцом? Даже если в конце жизни я буду выдавать лишь фунт меди в год, я все равно буду богаче отца, богаче всех моих предков с их тысячами тонн, потому что этот фунт будет моим по праву и послужит такому миру, который это право признает!

Это был Франциско их детства – его манеры, его движения, его сверкающие глаза; и она начала расспрашивать его о шахте с тем же интересом, как когда-то во время прогулок по берегам Гудзона расспрашивала о его промышленных проектах, вновь переживая тогдашнее ощущение безграничности будущего.

– Я возьму тебя с собой на шахту, – сказал он, – как только твоя нога заживет. Там надо преодолеть крутой подъем, тропинка годится только для мулов, машинам пока не пройти. Вот, посмотри чертежи новой плавильни. Я уже изрядно над ней поработал, она велика для нынешних объемов производства, но когда добыча руды вырастет, это будет то, что надо, увидишь, сколько мы сэкономим времени, труда и денег!

Они сидели рядом на полу, склонившись над чертежами, которые он расстелил перед ней, и разглядывали переплетения линий – с тем же жаром и увлечением, как когда-то рассматривали груды металлолома на свалке.

Она подалась вперед, как раз когда он потянулся за очередным листом, и невольно прижалась к его плечу. Она бессознательно замерла на мгновение в этом положении и подняла глаза на него – всего лишь краткая пауза в движении. Он тоже смотрел на нее сверху, не скрывая своего чувства, но и не претендуя на большее. Она отстранилась, осознав, что испытывает то же желание, что и он.

В этот момент, все еще сохраняя вернувшееся ощущение того чувства, которое она испытывала к нему в прошлом, она впервые ясно осознала то, что постоянно присутствовало в этом чувстве и объясняло его, – радость жизни, праздничное предвкушение будущего. Именно это всегда присутствовало в ее отношениях с Франциско – предвкушение радостей будущего, подобное тому ликованию, с которым делают первый взнос в оплату чего-то грандиозного, подтверждая для себя реальность будущего счастья. И в тот же момент она осознала, что это ее будущее приобретает черты настоящего, воплощаясь в конкретном образе – образе человека, стоящего у двери небольшого строения из гранита. Вот воплощение мечты, во имя которой я живу, подумала она, оно – в этом человеке, который, возможно, так и останется для меня недостижимой мечтой.

Но ведь это, с изумлением подумала она, не что иное, как тот взгляд на человеческую судьбу, который я так страстно ненавидела и яростно отвергала, взгляд, согласно которому человека постоянно влечет к себе сияющее впереди видение, образ недостижимого, того, к чему постоянно стремятся, но чего никогда не получают. Моя система ценностей, думала она, мои жизненные установки не могли привести меня к этому: я никогда не видела прелести в мечтах о невозможном, а возможное никогда не считала недоступным… И вот это случилось, а ответа у нее не было.

* * *

Я не могу отказаться от него ценой отказа от мира, думала она в тот вечер, глядя на Галта. В его присутствии найти ответ было еще труднее. Ей казалось, что проблемы вовсе нет, что ничто не заставит ее отказаться видеть его, никакая сила не вынудит ее уехать. Но одновременно она чувствовала, что если бросит свою железную дорогу, то потеряет право смотреть на него. Она чувствовала, что он принадлежит ей, что они оба с самого начала поняли то, о чем не обмолвились ни словом. Но тут же ей казалось, что он может исчезнуть из ее жизни и когда-нибудь где-нибудь во внешнем мире равнодушно пройдет мимо.

Она обратила внимание, что он не спрашивал ее о Франциско. Она сказала, что посетила дом Франциско, и не заметила никакой реакции с его стороны – ни одобрения, ни недовольства. Ей показалось, что по его лицу пробежала чуть заметная тень: он выглядел так, будто намеренно старался ничего не чувствовать по этому поводу.

Сначала у нее возникло смутное опасение, потом оно переросло в вопрос, а вопрос перерос в душевную боль, которая все глубже въедалась в душу и саднила все последующие вечера, когда Галт уходил из дому, оставляя ее одну. Он уходил после ужина каждый второй вечер, не говоря, куда идет. Возвращался он в полночь или позднее. Дэгни запрещала себе определять меру душевной тревоги и беспокойства, с которыми она дожидалась его возвращения. Она не спрашивала его, где он проводит вечера. Нежелание расспрашивать его коренилось в излишне страстном желании знать, где он пропадает. К молчанию ее побуждало смутно осознаваемое упрямое чувство вызова, направленного и против него, и против собственной тревоги.

Она не хотела признаться себе, чего боится, и не хотела выразить свои опасения словами; она только ощущала, как какое-то неприятное, непризнаваемое чувство настойчиво охватывает ее душу. Отчасти это была яростная обида, какой ей не приходилось испытывать раньше, обида, источником которой был страх, что в его жизни может быть какая-то женщина. Однако обида смягчалась рассуждением: если ее подозрение справедливо, то с его стороны это вполне естественное, здоровое проявление, и с такой опасностью можно бороться, в конце концов, с ней можно смириться. Но существовало и другое, более ужасное подозрение, которое страшно было вменить ему: что, если за этим стоит малопривлекательная форма самопожертвования, что, если он хочет уйти с ее дороги, чтобы одиночество снова бросило ее к человеку, который является его лучшим другом.

Прошли дни, прежде чем она решилась. За ужином, перед его уходом, видя, как он с удовольствием ест приготовленную ею пищу, и невольно радуясь этому, под влиянием внезапного побуждения, помимо собственной воли, будто картина вечернего застолья на кухне давала ей особое право, природу которого она не осмеливалась уяснить себе, будто не ее боль, а ее радость преодолела ее сопротивление, она вдруг услышала, что спрашивает его:

– Чем вы заняты каждый второй вечер?

Он ответил просто, видимо, приняв как данность, что ей уже известно об этом:

– Читаю лекции.

– Что?

– Читаю курс лекций по физике, я делаю это каждый год в этот месяц. Это моя… Что вас так развеселило? – спросил он, увидев на ее лице облегчение, – оно озарилось радостью, которая, казалось, не могла иметь отношения к его словам.

Тотчас же, еще не слыша ответа, он тоже вдруг улыбнулся, словно догадался об ответе. В его улыбке она увидела что-то особенное, очень личное и интимное, интимное почти до дерзости, и эта дерзость резко контрастировала с его тоном, когда он продолжил говорить – обыденно и безлично:

– Вы уже знаете, что в этот месяц мы обмениваемся знаниями, каждый по своей настоящей специальности. Ричард Хэйли согласился давать концерты, Кей Ладлоу – появляться в двух пьесах тех авторов, которые не пишут для внешнего мира… а я читаю лекции, докладываю о работе в течение года.

– Бесплатные лекции?

– Естественно, нет. Десять долларов с человека за курс лекций.

– Я хочу послушать вас.

Он покачал головой:

– Нет. Вам разрешается пойти на концерт или любую развлекательную программу, но не на мои лекции или другие познавательные мероприятия, так как вы можете вынести идеи во внешний мир. Кроме того, все мои слушатели, или, если угодно, ученики, ходят с определенной практической целью. Это Дуайт Сандерс, Лоуренс Хэммонд, Дик Макнамара, Оуэн Келлог и другие. В этом году у нас новичок, Квентин Дэниэльс.

– Вот как, – сказала она почти с завистью. – Как он может позволить себе такой дорогой курс?

– В кредит и в рассрочку. Он того стоит.

– Где проходят лекции?

– В ангаре на ферме Дуайта Сандерса.

– А где вы работаете в течение года?

– В своей лаборатории.

Она осторожно спросила:

– А где ваша лаборатория? Здесь, в долине?

Он посмотрел ей прямо в глаза, давая понять, что вопрос его забавляет и что ее цель ему понятна, потом ответил:

– Нет.

– Вы все эти двенадцать лет жили во внешнем мире?

– Да.

– И работаете, – мысль казалась ей недопустимой, – на обычной работе, как все?

– Конечно. – Усмешка в его глазах имела какое-то особое значение.

– Уж не хотите ли вы сказать, что работаете младшим помощником бухгалтера?

– Нет, не младшим помощником.

– Тогда кем же?

– У меня такая работа, которой желает от меня внешний мир.

– И где это?

Он покачал головой:

– Нет, мисс Таггарт. Если вы решите уехать из долины, вам этого знать не дозволено.

Он снова улыбнулся той же уверенной понимающей улыбкой, которая, казалось, говорила, что он сознательно прибегает к угрозе, которая, конечно, содержалась в его словах, понимая, что это означает для нее. Потом он поднялся из-за стола.

Когда он ушел, ей показалось, что время замедлило свой бег и налилось в тишине дома давящей тяжестью, как малоподвижная густая текучая масса, которая заполнила все пустоты в неощутимом движении, так что она не могла судить, минуты проходили или часы. Она легла, вытянувшись в кресле, скованная вялостью и безразличием; ею двигали не лень или физическая усталость, а подавленная жажда самых решительных действий, неутолимая никакими полумерами.

Как приятно было смотреть, думала она, лежа неподвижно, закрыв глаза, чувствуя, что мысли и образы развертываются тягуче, как время, скрываясь за полупрозрачной кисеей, с каким удовольствием он ест приготовленный мною завтрак; как приятно было знать, что я тем самым доставляю ему чувственное наслаждение, являюсь источником радости для его тела… Вот почему женщине хочется готовить еду для мужчины… конечно, не из чувства долга, не в качестве дела всей жизни, а изредка, как своего рода ритуал, как символ чего-то… Но во что превратили это ревнители женской доли, требующие неукоснительного исполнения ею предначертанного долга?.. Они постановили, что подлинная добродетель женщины состоит в том, чтобы изо дня в день безропотно заниматься нудным, монотонным домашним трудом, а то, что придает этому труду смысл и радость, объявили позорным грехом. Они постановили, что участь женщины – иметь дело с жиром, мясом и картофельными очистками, а ее место – на пропитанной запахами, затопленной паром кухне. В этом она должна видеть духовный смысл своей жизни, моральный долг и предназначение. Когда же она отдается в спальне, то это уступка животному инстинкту, плотская забава, в которой ни одна из сторон не стяжает духовной славы и не придаст своей жизни ни нового смысла, ни значения.

Дэгни резко вскочила. Нет, она не хочет думать о внешнем мире и его моральном кодексе. Впрочем, она тут же поняла, что мысли ее заняты отнюдь не внешним миром. Но и то, к чему независимо от ее воли постоянно возвращались ее мысли, – нет, и о нем она запретит себе думать, как бы он ни притягивал ее…

Она ходила по комнате и ненавидела себя за эти бесцельные, несобранно-порывистые движения. Она разрывалась между потребностью нарушить движением эту неподвижную тишину и сознанием, что это не принесет ей облегчения. Она закуривала сигарету, создавая иллюзию целенаправленного действия, и тут же бросала, сознавая бесплодность такого суррогата. Как отчаявшаяся нищенка, она оглядывала комнату в поисках вещи, которая подбросила бы ей стимул, побудила к конкретному занятию – почистить, починить, отполировать, и понимала, что никакое занятие не стоит затрачиваемых усилий. Когда ничто не может тебя занять, строго сказал ей внутренний голос, значит, ты лишь заслоняешься от какого-то неодолимого желания. Чего же ты хочешь?.. Она нетерпеливо чиркнула спичкой и поднесла огонек к сигарете, с раздражением заметив, что та давно болтается между губ… Чего же ты хочешь? – повторил тот же голос тоном судьи.

Я хочу, чтобы он вернулся! Ответ вырвался беззвучным криком; она выбросила его из груди, швырнув обвинителю, сидевшему в ней, как швыряют кость зверю, чтобы он не растерзал тебя.

Я хочу, чтобы он вернулся, спокойнее повторила она в ответ на упрек, что ее нетерпение неоправданно… Пусть он вернется, умоляла она в ответ на холодное замечание, что мольбы не склонят чашу весов в ее пользу… Я хочу его возвращения! – с вызовом крикнула она, борясь с собой, чтобы не опустить одно лишнее, оправдывающее ее слово в этом возгласе.

Она чувствовала, что голова и плечи бессильно поникли, как после хорошей трепки. Сигарета между пальцами, заметила она, сгорела, однако, всего на полдюйма. Дэгни пригасила ее в пепельнице и снова упала в кресло.

Я не уклоняюсь, думала она, не уклоняюсь, все дело в том, что я не вижу никакой возможности какого-нибудь ответа… То, чего ты хочешь, сказал тот же голос, пока она блуждала в сгущающемся тумане, ты без труда можешь получить, но получить это, не приняв все полностью, без твердого убеждения означает предать все, чем он является… Ну и пусть он проклянет меня, думала она, будто потеряв тот голос в тумане и больше не слыша его, пусть завтра он меня проклянет… Я хочу его… возвращения… Ответа она не услышала, потому что ее голова тихо упала на спинку кресла – она заснула.

Открыв глаза, она увидела, что он стоит в трех шагах от нее и смотрит на нее, видимо, уже давно.

Она увидела его лицо и с внезапной ясностью внутреннего озарения поняла значение того, что выражало это лицо, – именно этому она много часов сопротивлялась. Она не удивилась, потому что ее рассудок еще не вполне очнулся от сна и не подсказал ей, что надо удивиться.

– Вот так вы выглядите, – тихо произнес он, – когда, случается, засыпаете за столом у себя в кабинете. – Она поняла, что, говоря, он не знал, что она его слышит. По тому, как были сказаны эти слова, она поняла, как часто он думал об этом и почему. – Вы выглядите так, словно, проснувшись, окажетесь в мире, где не надо скрываться и бояться. – Дэгни ощутила, что первым ее движением при пробуждении была улыбка, но ощутила это в тот миг, когда улыбка исчезла с ее лица и она поняла, что проснулась. Он тоже увидел это и добавил: – Как здесь, в нашей долине.

В мир реальности она вернулась иной – с ощущением силы. Вставая, она потянулась гибким, уверенно-плавным движением, чувствуя, как эластично включаются мышца за мышцей. Неторопливо, тоном простого любопытства, который исключал непонимание, а нес едва уловимый оттенок пренебрежения, она спросила:

– Откуда вам известно, как я выгляжу у себя в кабинете?

– Я ведь говорил, что давно наблюдал за вами.

– Как вам удавалось увидеть все? Откуда вы наблюдали?

– Сейчас я этого вам не скажу, – сказал он просто, без тени дерзости.

– Когда вы увидели меня первый раз? – Эти слова со провождало легкое движение плеч – она откинулась на спинку кресла. Они были сказаны после паузы чуть более низким, грудным голосом, с улыбкой, веселым, победным тоном.

– Десять лет назад, – ответил он, глядя на нее и давая понять, что исчерпывающе отвечает на ее вопрос.

– Где? – Вопрос звучал как приказ.

Он помешкал. Потом она увидела, что он чуть заметно, одними губами улыбнулся. Глаза в улыбке не участвовали – с такой улыбкой обозревают, испытывая гордость, горечь и желание, то, что приобретено неимоверной ценой. Глаза его, казалось, были обращены не к ней сегодняшней, а к девушке из того времени.

– В тоннеле под терминалом Таггарта, – ответил он. Дэгни заметила, как сидит: ее лопатки съехали вниз по спинке кресла, она беззаботно полулежала, вытянув вперед одну ногу; в прозрачной блузке строгого покроя, яркой широкой крестьянской юбке, тонких чулках и туфлях с высокими каблуками она совсем не походила на деловую женщину. Она поняла это по его глазам, которые, казалось, видели недостижимое: она выглядела тем, чем была, – его служанкой. Она уловила по легкому блеску его темно-зеленых глаз момент, когда с них спала вуаль прошлого и далекий образ уступил место сидящей перед ним женщине. Она посмотрела ему в лицо прямым, вызывающим взглядом, лицо ее оставалось невозмутимым.

Он отвернулся и пошел, пересекая комнату, шаги его были так же красноречивы, как звуки голоса. Она знала, что он хотел уйти в своей обычной манере: он никогда не задерживался здесь надолго, ограничиваясь лишь кратким пожеланием спокойной ночи. Она следила за ходом его борьбы, судя о ней по его походке, по направлению шагов: сначала прямо, затем чуть в сторону, – судя о ней на основании собственной уверенности в том, что ее тело стало чутко воспринимающим его инструментом, экраном, отражавшим его движения и побуждения. Она точно судила о нем, сама не зная как. Она знала, что он, не ведавший, что значит борьба с самим собой, сейчас не находит в себе сил выйти из комнаты.

Казалось, в его поведении не было напряжения. Он снял пиджак, бросил его в сторону, оставшись в рубашке, и сел наискосок от окна, лицом к ней. Но сел он на подлокотник кресла – будто и не уходя, и не оставаясь.

Ей сделалось легко, она ощутила бесшабашную радость победы от сознания, что может удерживать его все равно что физическими узами, и на какое-то время, короткое и опасное, эта связь стала еще более дорога ей.

И тут на нее обрушился неожиданный оглушающий удар, болезненный и кричащий, и она отчаянно, слепо попыталась нащупать причину, по которой вмиг рухнула ее уверенность, разлетелись мечты о триумфе. Все дело в том, осознала она, как изменилась его поза, нет, какой она и была с самого начала: совершенно случайной и небрежной, она ничего не значила. Об этом определенно говорила длинная ломаная линия от плеча к талии, к бедрам и дальше вдоль ног. Дэгни отвернулась, чтобы он не увидел, что она дрожит.

– С тех пор я видел вас неоднократно, – говорил он между тем спокойно и ровно, чуть медленней, чем обычно, будто мог контролировать все, кроме потребности высказаться.

– Где же?

– В разных местах.

– Но вы постарались остаться незамеченным? – Дэгни знала, что его лицо она не смогла бы не заметить.

– Да.

– Почему? Вы опасались?

– Да.

Галт сказал это просто, она не сразу осознала, что этим он признавал: он понимал, что могло значить для нее его появление.

– Вы знали, кто я, когда увидели меня в первый раз?

– Конечно: мой злейший враг номер два. Этого она не ожидала.

– Что? – Потом, спокойнее, добавила: – Кто же номер один?

– Доктор Роберт Стадлер.

– Вы ставили меня на одну доску с ним?

– Нет. Он мой сознательный противник. Человек, продавший душу. Мы не намерены обращать его в свою веру. Вы же… вы другая, вы одна из нас. Я знал это задолго до того, как увидел вас. И еще я знал, что вы присоединитесь к нам последней и сломить вас будет труднее всего.

– Кто вам это сказал?

– Франциско.

Чуть помедлив, она спросила:

– Что он сказал?

– Он сказал, что из всех, кто значится в нашем списке, вас будет труднее всех завоевать. Тогда я впервые услышал ваше имя. Он сказал, что вы единственная надежда и будущее компании «Таггарт трансконтинентал», что вы сможете долго противостоять нам, будете отчаянно биться за свою дорогу, потому что смелы, выносливы и преданы делу. – Он взглянул на нее: – Больше он ничего не сказал. Он говорил, обсуждая вас как одного из возможных забастовщиков. Я знал, что вы с ним друзья детства. Вот и все.

– Когда вы увидели меня?

– Спустя два года.

– Как?

– Случайно. Был поздний вечер, это было на платформе терминала.

Дэгни поняла, что он уступает ей, рассказывать ему не хотелось, но не сказать он не мог, в его голосе ей слышались приглушенное напряжение и сопротивление, но он должен был говорить, потому что просто не мог не сохранить между собой и ею хотя бы такую связь.

– Вы были в вечернем платье. У вас с плеча сползла накидка, и прежде всего мне бросились в глаза обнажившиеся плечи, спина и профиль. На мгновение показалось, что платье сейчас соскользнет вниз вместе с накидкой и вы окажетесь обнаженной. Тут я заметил, что платье на вас длинное, цвета льда, как туника греческой богини. Но при этом – короткая стрижка и властный профиль американки. Вы выглядели совершенно неуместно на железнодорожной платформе. И видел я вас вовсе не на платформе, мне представился совсем иной фон, которого я никогда раньше не воображал… Но потом я внезапно понял, что именно здесь ваше место – среди рельсов, гари и копоти, машин и семафоров, что именно такой фон и нужен вашему скользящему вечернему платью, обнаженным плечам и такому оживленному лицу. Именно железнодорожная платформа, а не будуар. Вы казались воплощением роскоши, совершенно уместным там, где находится ее источник; вы несли с собой богатство, грацию, экстравагантность и радость жизни, возвращая их законным владельцам – людям, которые создали заводы и железные дороги. Вы несли с собой силу и еще – компетентность и роскошь как свидетельства этой силы. Я первым констатировал эту неразрывную связь и подумал: если бы наше время сотворило своих богов и воздвигло скульптурный символ американских железных дорог, то это была бы ваша статуя… Потом я увидел, чем вы занимаетесь, и понял, кто вы. Вы отдавали распоряжения трем служащим терминала. Слов я не слышал, но голос ваш звучал уверенно, четко и решительно. Я понял, что вы Дэгни Таггарт. Я подошел ближе и расслышал всего две фразы. «Кто это так решил?» – спросил один из служащих. "Я", – ответили вы. Вот и все, что я услышал. Этого было достаточно.

– А потом?

Он медленно поднял глаза и посмотрел на нее через комнату. От подавляемого напряжения голос его стал ниже тоном и мягче тембром, в нем послышалась насмешка над собой, нотка отчаяния и нежности:

– Я понял, что бросить двигатель – это не самая дорогая цена, которую мне придется заплатить за нашу забастовку.

Кто же, спрашивала она себя, из тех пассажиров, которые тогда спешили мимо нее, бесплотные, как тени, как пар локомотива, и так же бесследно исчезающие, – кто же из тех теней был им, когда возникло и исчезло его лицо, как близко промелькнуло оно перед ней на неощутимый миг?

– О, почему же вы не заговорили со мной тогда или позднее?

– Вы можете припомнить, зачем оказались на вокзале в тот вечер?

– Смутно помню вечер, когда меня вызвонили из гостей. Отца не было в городе, а новый начальник терминала что-то напутал, и нарушилось движение в тоннелях. Дело в том, что прежний начальник неожиданно уволился.

– Я побудил его к этому.

– Ах вот как…

Ее голос прервался, звук иссяк; веки опустились, свет затуманился. Что, если бы он не удержался, подумала она, пришел за ней тогда или позже, какая драма могла бы прежде разыграться между ними?.. Она вспомнила, что чувствовала, когда кричала, что пристрелит разрушителя на месте… Я сделала бы это – мысль пробилась не в словах, она возникла дрожащей тяжестью в желудке; я убила бы его, если бы раскрылась его роль… а она, конечно, раскрылась бы… но все же… Она содрогнулась, потому что поняла, что ей все равно хочется, чтобы он пришел к ней тогда, потому что всем ее существом владела одна мысль, которую она силилась не допустить в сознание, но которая против ее воли черной волной растекалась по телу: «Я убила бы его, но не раньше, чем…»

Она подняла глаза и поняла, что он прочел в них ее мысли, как она прочла те же мысли в его взгляде. Она видела, что страдания его безмерны – взгляд затуманен, губы плотно сжаты, – а ее захлестывала волна неистового желания заставить его страдать еще больше, видеть эти страдания, наблюдать за ними, наблюдать, пока им обоим, и ей, и ему, не станет невмоготу, а потом довести его до беспомощности наслаждения.

Он встал, глядя в сторону, его лицо показалось ей удивительно спокойным и ясным; казалось, эмоции в нем иссякли и осталась незамутненная чистота черт. Почему у нее возникло это впечатление? Быть может, потому что он слегка приподнял голову, что его мышцы напряглись?

– Все толковые люди, которых ваша дорога потеряла за последние десять лет, – сказал он, – ушли благодаря мне. – Он говорил бесцветным ровным тоном, четко и внушительно, как финансист, напоминающий безрассудному клиенту, что цена – это тот абсолют, который не обойти. – Я выбил почву из-под вашей компании, и если вы все же вернетесь во внешний мир, то увидите, как она рухнет вам на голову.

Он повернулся, намереваясь уйти. Дэгни остановила его. Остановили его не столько слова, сколько ее тон; он был глух, в нем не было эмоций, только давящая тяжесть, легкую окраску ему придавал лишь один настойчивый подголосок, вплетенный в него обертон, походивший на угрозу; это был голос умоляющего человека, который еще сохранил представление о чести, но уже давно перестал беспокоиться о ней.

– Вам хочется удержать меня здесь, не правда ли?

– Больше всего на свете.

– Вы могли бы удержать меня.

– Я знаю.

Он произнес последние слова тем же тоном, что и она. И помедлил, чтобы перевести дух. Когда он вновь заговорил, его голос был тих и внятен, с четко расставленными акцентами, с расчетом на взаимопонимание.

– Мне нужно, чтобы вы приняли идею этой долины. Что хорошего получу я от одного вашего физического присутствия здесь, не наполненного смыслом? Это была бы та же поддельная реальность, которой большинство людей обманывают себя всю жизнь. Я на это не способен. – Он повернулся, чтобы уйти. – И вы тоже. Спокойной ночи, мисс Таггарт.

Он прошел к себе в спальню, закрыв за собой дверь. Она не могла рассуждать. Лежа на кровати в темноте своей комнаты, она не могла ни думать, ни спать. Яростный вихрь, заполнивший ее сознание, казался физически ощутимым; он свивался в мечущиеся тени, рвался наружу мольбой, не словами – криком сплошной боли. Пусть он придет, пусть сломает все… пусть все летит к черту – и моя дорога, и его забастовка, и все, чем мы жили!.. Пусть летит к черту все, чем мы были и что мы есть!.. Пусть он придет, даже если завтра я умру… так пусть я умру, но завтра… пусть только он придет ко мне, назначив любую цену, у меня больше нет ничего, что я не продала бы ему… Так вот что значит быть животным?.. Да, и я – животное…

Она лежала на спине, крепко прижимая ладони к простыне, чтобы не встать и не пойти к нему в комнату, сознавая, что способна даже на это… Нет, это не я, это мое тело, от которого я не могу отказаться, которое не могу утратить…

Но где-то в глубине ее сознания, не в форме слов, а скорее сверкающей устойчивой точкой, жил судья, который постоянно наблюдал за ней, теперь уже не с суровым осуждением, а с веселым одобрением, будто говоря: «Твое тело?.. Если бы он не был таким, каким ты его знаешь, разве оно довело бы тебя до этого?.. Почему ты хочешь его тело и ничье другое?.. Думаешь, ты проклинаешь все, чем вы оба жили?.. Проклинаешь ли ты то, чему поклоняется в этот самый момент твое желание?..»

Ей не надо было слышать эти слова, они были ей знакомы, она всегда знала их…

Немного погодя это знание потеряло свой блеск, остались лишь страдания и прижатые к простыне ладони; она почти равнодушно подумала, что, быть может, и он не спит и его терзает та же боль.

В доме не слышалось ни звука, на деревья за окнами комнаты Галта не падал свет. Прошло немало времени, прежде чем она услышала в темноте его комнаты два звука, которые на все ответили, которые сказали ей, что он не спит и что он не придет: она услышала звук шагов и щелчок зажигалки.

* * *

Ричард Хэйли закончил играть и повернулся к Дэгни. Он увидел, как она склонила голову, непроизвольно скрывая слишком сильное чувство. Он встал, улыбнулся и тихо сказал:

– Спасибо.

– О нет… – прошептала она, зная, что благодарить должна она, но слова бессильны. Она думала о годах, в течение которых создавалась музыка, которую он только что исполнял для нее, создавалась здесь, в этом маленьком домике на уступе горы. Здесь из бесконечного богатства звуков его талант творил блистательную гармонию своих произведений, словно живой монумент теории, согласно которой ощущение жизни есть ощущение красоты. А она в те годы бродила по улицам Нью-Йорка в тщетных по исках настоящего искусства, и ее повсюду преследовали скрежет и вопли современных симфоний, словно их выплевывало, давясь ненавистью к жизни, простуженное горло динамика.

– Я сказал не из вежливости, – улыбнулся Ричард Хэйли. – Я деловой человек и ничего не делаю даром. Вы мне заплатили. Вам понятно, почему я решил играть для вас сегодня?

Она подняла голову. Он стоял посреди гостиной своего дома, они были вдвоем, распахнутые окна звали в летнюю ночь, к темным деревьям на уступах гор, террасами спускавшихся к сиянию далеких огней в долине.

– Мисс Таггарт, много ли есть людей, для которых моя музыка значит то же, что для вас?

– Немного, – просто ответила она, не хвастаясь и не льстя, объективно отдавая должное реальным ценностям, о которых шла речь.

– Вот какой платы я требую. Немногие могут позволить ее себе. Я не имею в виду ни ваши эмоции, – к черту эмоции! – ни получаемое вами наслаждение. Я имею в виду ваше понимание моей музыки и тот факт, что и вы, и я испытываем наслаждение одного рода, что мы получаем его из одного источника – вашего интеллекта, сознательного суждения разума, способного оценить мое творение по тем же критериям, с которыми оно создавалось… Я имею в виду не ваши чувства, а то, что они соответствовали моему замыслу, не то, что вас восхищают мои работы, а то, что вас восхищает в них то, что входило в мой замысел. – Он усмехнулся. – Большинству художников свойственно одно чувство, значительно более сильное, чем жажда восхищения, – страх, что будет раскрыта истинная природа восхищения, которое они вызывают. Но мне этот страх никогда не был свойственен. Я не питаю иллюзий относительно своей музыки и того отклика, которого ожидаю, я слишком ценю и то и другое. Меня не привлекает восхищение беспричинное, эмоциональное, интуитивное, инстинктивное – попросту слепое. Я не люблю слепоту любого рода, потому что мне есть что показать, то же и с глухотой – мне есть что сказать. Я не хочу, чтобы мною восхищались сердцем – только разумом. И когда я встречаю слушателя, обладающего этим бесценным даром, между ним и мною совершается взаимовыгодный обмен. Художник тоже торговец, мисс Таггарт, самый требовательный и неуступчивый. Теперь вы понимаете меня?

– Да, понимаю, – недоверчиво сказала она, недоверчиво, потому что услышала собственное кредо нравственной гордости из уст человека, от которого никак не ожидала его услышать.

– А если понимаете, почему вы приняли такой трагический вид всего минуту назад? Вы о чем-то жалеете?

– О годах, когда вашу музыку не слышали.

– Но ее слышали. Я давал два-три концерта каждый год. Здесь, в долине. На следующей неделе даю еще один. Надеюсь, вы придете. Плата за вход – двадцать пять центов.

Она невольно рассмеялась. Он улыбнулся, потом к нему медленно вернулась серьезность, вероятно, под наплывом каких-то невысказанных мыслей. Он всматривался в темноту за окном, туда, где в пробеле между ветвей, теряя цвет в лунном свете и сохраняя лишь металлический блеск, висел знак доллара – словно кружок сияющей стали, выгравированный на небе.

– Мисс Таггарт, понятно ли вам, почему я променял бы три дюжины современных художников на одного настоящего бизнесмена? Почему у меня намного больше общего с Эллисом Вайетом или Кеном Денеггером, который, кстати, лишен музыкального слуха, чем с людьми вроде Морта Лидди и Больфа Юбенка? Будь то симфония или шахта, любой труд есть акт созидания и имеет один источник – нерушимую способность видеть своими глазами, что означает способность видеть, устанавливать связь и создавать то, что не было увидено, связано воедино и создано ранее. Об авторах симфоний и романов говорят, что они наделены блестящим даром видения, но разве не тот же дар движет людьми, которые увидели, как использовать нефть, построить шахту или спроектировать электродвигатель? Говорят, в душе музыканта и поэта горит священный огонь, а что же, по их мнению, заставляет промышленника бросать вызов всему свету, чтобы создать новый металл? А авиаконструкторы, строители железных дорог, открыватели новых бактерий и новых континентов…

– Неодолимая страсть к поиску истины, мисс Таггарт? Слышали ли вы, как моралисты и любители искусства веками говорят о неодолимой страсти художника к поиску истины? Укажите мне, однако, пример большей преданности истине, чем преданность человека, который заявил, что Земля вертится, или человека, который говорит, что сплав стали и меди имеет определенные свойства, позволяющие использовать его определенным образом, что именно так и есть, и пусть мир пытает и поносит такого человека, он не станет лжесвидетельствовать против показаний разума! Такой дух, мисс Таггарт, такие смелость и любовь к истине, а не то, что у немытого оборванца, который истерично вопит, что достиг совершенства безумца, потому что он – художник, не имеющий ни малейшего представления о сути и смысле собственного творчества, и ему наплевать на сами понятия сути и смысла, ведь он вместилище высших тайн, он не знает, как и зачем творит, все исторгается из него спонтанно, как блевотина из пьяного; он не задумывается, он презирает мышление, он просто чувствует; все, что ему нужно, это чувствовать, и он чувствует, этот потный, мокрогубый, похотливый, трусливый, гундосящий, студнеобразный подонок! Я же знаю, какая требуется дисциплина, сколько усилий, напряжения, какой ясности духа надо достигнуть, чтобы создать произведение искусства. Я-то знаю, что это такой каторжный труд, что позавидуешь закованному в колодки рабу на галере, требуется такая строгость к себе, какой не придумает никакой садист, с которой не сравнится никакая армейская муштра. Поэтому я ставлю любого шахтера выше бродячего носителя высших тайн. Шахтер знает, что не его чувство двигает вагонетки с углем под землей, он знает, что их двигает. Чувства? О да, мы, конечно, чувствуем, он, вы и я, – фактически только мы и способны чувствовать, – и мы знаем, что порождает наши чувства. Но чего мы не знаем и изучение чего слишком долго откладывали, так это природа тех, кто утверждает, что не может объяснить свои чувства. Мы не знали, что они чувствуют. Теперь мы это узнаем. Эта ошибка дорого обошлась нам. И те, кто больше других повинен в ней, заплатят дороже всего, и поделом. Больше всех повинны в ней подлинные художники, которые теперь поняли, что с ними расправятся в первую очередь и что они сами подготовили триумф своих гонителей, помогая гонению своих единственных заступников. Если и существует еще более трагический глупец, чем бизнесмен, который не подозревает, что именно в нем скрыт высший творческий дух, так это художник, который видит в бизнесмене врага.

Верно, думала она, проходя по улицам долины и с детским восхищением глядя на сверкавшие на солнце витрины магазинов, что бизнес здесь так же взыскателен, как искусство… и что само искусство, продолжала она размышлять, сидя в обшитом тесом концертном зале и слушая размеренное неистовство математически выверенной музыки Хэйли, обладает строгой дисциплиной бизнеса.

Великолепие инженерного дела, думала она, сидя среди публики на скамье театра под открытым небом и следя за игрой Кей Ладлоу, сродни драматическому искусству. Здесь она испытала наслаждение, какого не знала с детства: целых три часа она не отрывала глаз от сцены, где разыгрывалась история, которая была нова для нее, поэтическим языком, которого она раньше не слышала; это не был какой-то бродячий сюжет, извечная тема, передаваемая из поколения в поколение. Как чудесно испытывать давно забытое наслаждение, когда полностью отдаешься во власть блестящего воображения, неожиданного и обоснованного, оригинального и целенаправленного, когда видишь воплощение такого сюжета в несравненной, высочайшего художественного достоинства игре актрисы, чей персонаж соединяет в себе физическое совершенство и духовную красоту.

– Вот почему я здесь, мисс Таггарт, – сказала Кей Ладлоу после спектакля в ответ на ее комплименты. – Каково бы ни было человеческое величие, на изображение которого хватает моего таланта, его, это величие, в любом случае опошляют и унижают во внешнем мире. Там мне позволяли воплощать лишь символы человеческого падения: проституток и развратниц, женщин, разрушающих семейный очаг, прожигающих жизнь и всегда терпящих поражение от живущей по соседству малышки, которая олицетворяет добродетельную посредственность. Они эксплуатировали мой талант, чтобы опорочить его. Вот почему я ушла.

Дэгни с самого детства не испытывала такого подъема после спектакля, ощущения того, что в жизни еще есть к чему стремиться, а не того, что ей в очередной раз показали выгребную яму.

Когда зрители расходились, пропадая в темноте позднего вечера, она заметила Эллиса Вайета, судью Наррагансетта и Кена Денеггера, о которых когда-то говорили, что они презирают всякое искусство.

Последним, что осталось в ее памяти в тот вечер, были силуэты двух высоких, прямых, стройных фигур, мужской и женской, которые вместе уходили по тропке среди скал; свет фонарика, которым они освещали себе дорогу, упал на золото их волос. Это были Кей Ладлоу и Рагнар Даннешильд. Она спросила себя, сможет ли вернуться в мир, где эти двое обречены на уничтожение.

* * *

Воспоминания о детстве всякий раз возвращались к ней, когда она встречала двоих сыновей молодой женщины, хозяйки булочной. Она часто видела, как они бродят по горным тропкам, два бесстрашных малыша семи и четырех лет. Казалось, они жили той же жизнью, что и она в свое время. На них не было той печати, которую накладывал на детей внешний мир, – выражения страха, скрытности и вызова, маски, защищающей ребенка от взрослых, когда он слышит ложь и узнает, что такое ненависть. Эти два мальчика излучали дружелюбную доверчивость котят, открытую, радостную, не допускающую, что им навредят; им было свойственно невинное и естественное врожденное чувство собственной ценности и столь же естественная вера в то, что всякий незнакомый человек признает за ними эту ценность; смелое любопытство, готовое исследовать все вокруг без всякой опаски, они верили: мир охотно открывается им и в нем нет ничего недостойного; глядя на них, всякий понимал: столкнувшись с недоброжелательством, они с презрением отвергнут его – не как опасность, а как глупость, они не примут его как закон бытия даже по принуждению.

– В них моя карьера и дело всей моей жизни, мисс Таггарт, – сказала молодая мать в ответ на ее восхищение, заворачивая для нее хлеб и улыбаясь ей через стойку. – Они мое основное занятие, в котором во внешнем мире, при всей тамошней болтовне о материнстве, нет никакой возможности преуспеть. Наверное, вы видели моего мужа, он преподаватель экономики, а здесь работает обходчиком у Дика Макнамары. Вы, конечно, знаете, что здесь нет коллективной поруки и не разрешено брать с собой в долину семью и родственников, каждый приносит клятву верности индивидуально, по собственной воле и независимо от других. Я приехала сюда не ради мужа, а ради себя самой. Я приехала сюда, чтобы вырастить своих сыновей настоящими людьми. Я не могла доверить их системе образования, которая придумана для того, чтобы притупить мозг ребенка, убедить его в бессилии разума, в том, что жизнь – иррациональный хаос, с которым невозможно бороться, и тем самым привести ребенка в состояние хронического ужаса. Вы удивляетесь разнице между моими детьми и детьми из внешнего мира, мисс Таггарт? Но объяснение просто. Причина в том, что здесь, в Долине Галта, нет ни одного человека, который не счел бы чудовищным внушать ребенку что-то иррациональное.

* * *

Дэгни еще раз вспомнила об учителях, которых лишились школы внешнего мира, когда увидела трех учеников доктора Экстона на их ежегодной встрече.

Кроме них он пригласил только Кей Ладлоу. Вшестером они сидели во дворе его дома, освещенные заходящим солнцем. На дне долины собирался нежный голубой туман.

Дэгни смотрела на учеников доктора Экстона, на их гибкие, ловкие тела, удобно, в раскованных позах разместившиеся в парусиновых креслах, одетые в легкие брюки, ветровки и рубашки с открытым воротом. Это были Джон Галт, Франциско Д'Анкония и Рагнар Даннешильд.

– Не удивляйтесь, мисс Таггарт, – с улыбкой сказал доктор Экстон, – и не думайте, что эти трое моих учеников что-то сверхъестественное. Поразительно другое – они нормальные люди, нечто невиданное в мире, а подвиг их в том, что они сумели выжить и остаться таковыми. Требуется незаурядный разум и еще более незаурядная воля, чтобы уберечь свой интеллект от разлагающего влияния мировых доктрин, аккумулировавших зло веков, и остаться человеком, поскольку человек означает существо разумное.

Она почувствовала нечто новое в отношении к ней доктора Экстона, что-то изменилось в его обычной сдержанности; казалось, он принимал ее в свой круг, словно она уже больше чем гость. Франциско вел себя так, будто ее присутствие на их встрече вполне естественно, он радостно принимал это как должное. Лицо Галта не выдавало никаких чувств, он вел себя как галантный спутник, приведший Дэгни сюда по просьбе доктора Экстона.

Она обратила внимание на то, что взгляд доктора Экстона постоянно возвращается к ней, словно он с гордостью представлял своих воспитанников понимающему собеседнику. В своих рассуждениях он вновь и вновь затрагивал одну тему, говоря тоном отца, который нашел заинтересованного слушателя по близкому его сердцу предмету.

– Видели бы вы их в университете, мисс Таггарт. Колоссальное различие в среде, которая их воспитала, но – черт побери эту среду! – они сошлись с первого взгляда, выбрав друг друга среди тысяч студентов. Франциско, богатейший наследник в мире, Рагнар, европейский аристократ, и Джон, человек, сотворивший, сделавший себя в полном смысле слова из ничего – ниоткуда, без родителей, без денег, без связей. Вообще-то он сын автомеханика с бензоколонки где-то на перекрестке дорог в Огайо, ушел из дома в двенадцать лет, чтобы самостоятельно пробиться в жизни, но мне его явление всегда представлялось в образе Минервы, богини мудрости, которая вышла из головы Юпитера взрослой и в полном вооружении… Хорошо помню день, когда впервые увидел их вместе. Они сидели на задних скамьях. Я читал спецкурс для аспирантов, очень трудный, настолько, что сторонние студенты редко захаживали послушать. А эта троица выглядела слишком молодо даже для первокурсников, тогда им было по шестнадцать лет, как я позднее узнал. В конце лекции Джон поднялся и задал мне вопрос. Вопрос был таков, что я как преподаватель был бы горд, если бы услышал его от студента, который шесть лет изучал философию. Он касался метафизики Платона и не пришел в голову самому Платону. Я ответил и пригласил Джона к себе в кабинет после лекции. Он пришел, а вместе с ним и вся троица, двоих других я увидел в приемной и тоже пригласил к себе. Я говорил с ними около часа, потом отменил все, что запланировал на этот день, и мы проговорили весь остаток дня. А потом я договорился, чтобы их записали на мой спецкурс с оформлением зачетов. Они прослушали курс и получили самые высокие оценки в группе… Основными предметами они избрали физику и философию. Их выбор удивил всех, кроме меня: современные мыслители считали, что реальность несущественна, а современные физики считали, что мышление несущественно. Я, однако, думал иначе, но, что самое удивительное, так же думали мои юноши… Роберт Стадлер заведовал кафедрой физики, я – кафедрой философии. Вдвоем мы сняли для этих ребят все правила и ограничения, избавили их от рутины бесполезных дисциплин, зато нагрузили самыми сложными заданиями и дали им возможность закончить университет по этим двум специальностям за четыре года. Им пришлось потрудиться. Кроме того, им надо было все четыре года зарабатывать на жизнь. Франциско и Рагнару помогали родители, Джон ни от кого не ждал помощи, но все трое совмещали учебу с работой, чтобы заработать деньги и жизненный опыт. Франциско работал в медеплавильне, Джон – в железнодорожных мастерских, а Рагнар… Нет, мисс Таггарт, он был самым усидчивым и дисциплинированным из этой троицы, а не наоборот… Он работал в университетской библиотеке. Им хватало времени на все, кроме развлечений и общественной деятельности. Они… Рагнар! – внезапно резко прервал он себя. – Не сиди на земле!

Даннешильд к тому времени соскользнул на траву и сидел, положив голову на колени жены. Он послушно встал, усмехаясь. Доктор Экстон тоже виновато улыбнулся.

– Старая привычка, – объяснил он Дэгни. – Можно сказать, условный рефлекс. Бывало, в университете я заставал его сидящим на земле во дворе моего дома в холодное, сырое время, была у него такая привычка, безрассудство молодости, она меня беспокоила, ему следовало понимать, как это опасно и…

Он внезапно осекся, прочитав в удивленном взгляде Дэгни то же, о чем подумал сам, – мысль о тех опасностях, которые избрал для себя, повзрослев, Рагнар. Доктор Экстон повел плечами, развел руками в жесте беспомощной насмешки над самим собой. Кей Ладлоу понимающе улыбнулась ему.

Он со вздохом продолжил:

– Мой дом стоял на окраине университетского городка, на высоком холме близ озера Эри. Много вечеров провели мы вместе, вчетвером. Так же как сегодня, сидели вечерами во дворе моего дома ранней осенью или весной, только вместо этого горного склона перед нами, уходя к далекому горизонту, расстилалась водная гладь. В те вечера мне доставалось больше, чем на семинарах, приходилось отвечать на массу вопросов, обсуждать множество поднимаемых ими проблем. Ближе к полуночи я заставлял их выпить горячего какао – я подозревал, что им никогда не хватало времени толком поесть, – а потом беседа продолжалась; озеро между тем погружалось в плотную тьму, и небо казалось светлее земли. Нередко бывало и так, что я спохватывался, замечая, что небо темнеет, а озеро делается бледнее, и до рассвета мы успевали сказать друг другу всего несколько фраз. Мне не следовало увлекаться, я знал, что им не хватает сна, но я вновь и вновь забывался, теряя ощущение времени. Понимаете, глядя на них, я всегда чувствовал себя так, будто сейчас раннее утро и впереди бесконечный бодрый день. Они никогда не говорили о том, чем им хотелось бы заняться в будущем, у них и мысли не было, что некая таинственная высшая сила наделила их невиданным даром осуществлять свои желания. Они говорили о том, что сделают.

Может ли любовь сделать человека трусом? Я испытывал страх лишь иногда – в те моменты, когда слушал их и, зная, каким становится мир, думал, с чем им придется столкнуться в будущем. Страх? Да, но это было больше чем страх. Такое чувство делает человека способным на убийство. Когда я думал о том, что мир склоняется к тому, чтобы уничтожить этих детей, о том, что эти трое моих сыновей намечены на убой, я готов был отстоять их ценой смерти. Да, я готов был убить, но кого? Всех и никого – у врага не было лица, центра, гнусного негодяя. Не убивать же работника армии спасения, неспособного самостоятельно заработать ни цента, или вороватого чиновника, шарахающегося от собственной тени, – весь мир катился в позорную бездну, подталкиваемый руками милых, чудесных людей, верящих, что потребность выше способности, а жалость выше справедливости.

Но эти мысли возникали лишь время от времени, это чувство не было постоянным. Я слушал своих учеников и знал, что ничто их не сломит. Я смотрел на них, когда они сидели во дворе моего дома, а неподалеку высились погруженные во тьму здания Университета Патрика Генри, который все еще держался цитаделью непорабощенной мысли, за ними, в оранжевом сиянии сталелитейных заводов, батареями труб подпиравших небо, виднелись огни Кливленда; мерцали красными огоньками радиовышки, шарил в черном небе длинными белыми лучами прожекторов аэропорт. И я надеялся, что ради величия мира, которое двигало ими, величия, последними наследниками которого они были, они победят.

Помню один вечер, когда Джон долго молчал, а потом я заметил, что он заснул, растянувшись на земле. Его друзья признались, что он не спал трое суток. Я тотчас отослал их обоих домой, но не решился будить его. Стояла теплая весенняя ночь; я принес одеяло и укрыл его, оставив спать во дворе. Я просидел рядом с ним до утра и смотрел на его лицо при свете звезд, а потом при первых лучах солнца смотрел на его гладкий, высокий лоб и опущенные веки. И тогда ко мне пришло то состояние души, – нет, не молитвенное, я не молюсь, – но то, что люди по наивному заблуждению стараются вызвать молитвой: полная, всеобъемлющая, твердая решимость посвятить себя деятельной любви к правде; меня охватила уверенность, что правда победит и этот юноша обретет то будущее, которое он заслужил. – Он показал рукой на долину: – Я не думал тогда, что он будет таким великим… и таким трудным.

Стемнело, и горы слились с небом. Огни внизу, в долине, казалось, повисли в пространстве, над ними полыхала красным зевом литейная Стоктона, светилась цепочка огней в доме Маллигана, напомнившая Дэгни огни вагона, подвешенного в небе.

– У меня был соперник, – медленно произнес доктор Экстон. – Роберт Стадлер… Не хмурься, Джон, дело прошлое… Джон когда-то любил его. Да и я тоже… Нет, так сказать нельзя, но мое отношение к человеку такого ума, как Стадлер, было нестерпимо близко к чувству любви, в общем, я испытывал одно из редчайших наслаждений – восхищение. Нет, конечно, я не мог бы назвать это любовью, но и он, и я всегда ощущали себя последними могиканами давно минувших дней, людьми исчезнувшего племени, два представителя которого каким-то чудом выжили среди засасывающей трясины нынешней серости. Смертельный грех Роберта Стадлера в том, что он так и не прибился к берегу… Он ненавидел глупость, и только это чувство он не скрывал от людей и давал им знать об этом, – язвительная, горькая, усталая ненависть к невежеству, которое осмелилось выступать против него. Он все хотел делать по-своему, хотел, чтобы его оставили в покое и он мог без помех следовать своим путем; он без колебаний сметал людей со своего пути, не заботясь о выборе средств; его мало волновало, каким путем он следует и какие враги ему противостоят. Он избрал кратчайший путь. Вы улыбаетесь, мисс Таггарт? Вы его ненавидите, да? Конечно, вам известно, что это оказался за путь… Он сказал вам, что мы состязались за этих троих студентов. Так и было, вернее, с моей стороны это было не так, но он относился к этому именно так, и я знал об этом.

Что ж, мы были соперниками, однако я имел одно преимущество: я знал, зачем им нужны обе науки, а он никак не мог понять их интереса к моей. Он никак не мог уразуметь, что она необходима ему самому, и это в конце концов погубило его. Но в те годы в нем еще достаточно оставалось силы жизни, чтобы вцепиться в этих студентов. «Вцепиться» – так он это называл. Поскольку он поклонялся исключительно интеллекту, он вцепился в них, будто в свою собственность. Он всегда был очень одинок. Я полагаю, что за всю свою жизнь он только однажды почувствовал любовь – к Франциско и Рагнару – и только раз испытал страсть – к Джону. Именно в Джоне он видел преемника – свое будущее и свое бессмертие. Джон хотел стать изобретателем, а это требовало знания физики, и он собирался пойти в аспирантуру к Роберту Стадлеру. Франциско хотел после университета пойти работать, ему предназначено было стать идеальным продолжением нас обоих, его духовных отцов, – промышленником. А Рагнар? Вы ведь не знали, какую профессию выбрал он, мисс Таггарт? Нет, вовсе не летчик-испытатель, не исследователь джунглей, не глубоководный ныряльщик. Нечто требовавшее гораздо большей храбрости. Рагнар намеревался стать философом. Абстрактным теоретиком, затворником, философом в башне из слоновой кости…

Да, Роберт Стадлер любил их. И что же? Я ведь уже сказал, что пошел бы на убийство, чтобы оградить их, только убивать было некого. Но если бы решение проблемы заключалось в этом, что, конечно, не так, то убить следовало бы Роберта Стадлера. Из всех носителей зла, которое теперь губит мир, он виновен больше всех. Ему был дан разум, чтобы все понять. У него было имя, заслуги и признание, но все это использовалось для освящения власти бандитов. Именно он поставил науку на службу бандитам с их пушками. Джон не ожидал этого. Я тоже… Джон вернулся в университет, чтобы приступить к учебе в аспирантуре по специальности физика. Но он ее не закончил. Он ушел в тот день, когда Роберт Стадлер одобрил учреждение ГИЕНа. Я случайно встретил Стадлера в университетском коридоре, когда он выходил из своего кабинета после последнего разговора с Джоном. Он выглядел изменившимся. Надеюсь, мне больше не доведется увидеть подобным образом изменившееся лицо. Он заметил, что я иду ему навстречу, и, сам не понимая почему, – но мне это было понятно – вдруг повернулся ко мне и закричал: «Мне до смерти осточертели вы все, непрактичные идеалисты!» Я отвернулся. Я понял: передо мной человек, который произносит свой смертный приговор… Мисс Таггарт, вы помните, какой вопрос задали мне о троих учениках?

– Да, – прошептала она.

– Из вашего вопроса мне понятно, что Роберт Стадлер сказал вам о них. Расскажите мне, почему он вообще заговорил о них.

Он заметил, что ее губы складываются в невеселую усмешку.

– Он рассказал мне их историю в оправдание своей веры в бессилие человеческого разума. Он поведал мне это как пример утраченных надежд. «В них, – сказал он, – крылись способности, которых можно ожидать у человека будущего, способности, которые могли бы изменить ход истории».

– А разве они не изменили ее ход?

Она медленно склонила голову и некоторое время не поднимала в знак согласия и уважения.

– Я хочу, мисс Таггарт, чтобы вы полностью осознали зло, которое исходит от тех, кто заявляет о своей уверенности в том, что мир есть царство зла и у добра нет в нем никакого шанса победить. Им надо проверить свои исходные положения, проверить свои ценностные критерии. Прежде чем утверждать право на свой тезис о зле как необходимости, пусть они проверят, знают ли, что такое добро и каковы условия добра. Роберт Стадлер ныне полагает, что интеллект бессилен и человеческая жизнь не может не быть иррациональной. Неужели он ожидал, что Джон Галт станет великим физиком и захочет работать под началом доктора Флойда Ферриса? Неужели он рассчитывал, что Франциско Д'Анкония станет великим предпринимателем и захочет развертывать свое производство по указам и во благо Висли Мауча? Он, что же, полагал, что Рагнар Даннешильд станет великим философом и будет проповедовать по повелению доктора Саймона Притчета, что никакого разума все равно нет, а право – это сила? И такое будущее Роберт Стадлер счел бы разумным? Хочу обратить ваше внимание на то, мисс Таггарт, что те, кто громче всех кричит о разочаровании, крахе добродетели, тщете разума, бессилии логики, получили от своих идей сполна и закономерно тот результат, на какой напрашивались, он вытекает из их учения с такой беспощадной логикой, что они не осмеливаются признать его.

В мире, где разум объявляется фикцией, где признается моральное право управлять посредством грубой силы, угнетать знание в интересах невежества, жертвовать лучшими ради худших, – в таком мире лучшее должно выступить против общества и стать его смертельным врагом. В таком мире Джон Галт, человек безграничной интеллектуальной мощи, останется чернорабочим, Франциско Д'Анкония, чудотворец богатства, будет мотом, а Рагнар Даннешильд, просветитель, станет пиратом. Общество вместе с доктором Стадлером получило то, что отстаивало. На что же теперь им жаловаться? На то, что вселенная иррациональна? Но иррациональна ли она? – Он улыбнулся, и в этой улыбке сияла беспощадная нежность истины. – Всякий творит мир по своему подобию, – сказал он. – Нам дана возможность выбора, но не дано возможности избежать выбора. Тот, кто отказывается от выбора, отказывает себе в праве называться человеком, и в его жизни воцаряется все перемалывающий хаос иррациональности – но он сам выбрал это. Всякий, кто сохраняет цельность разума, не извращенного уступками чужой воле, всякий, кто приносит в мир спичку или зеленый газон, созданные по его замыслу, и есть человек, причем человек в той мере, в какой он поступает так. И это единственное мерило его достоинств. Они, – он показал на своих учеников, – не шли на уступки. Вот, – он показал на долину, – мера того, что они сберегли, и того, чем являются они сами… Теперь я могу повторить ответ на ваш вопрос, зная, что он будет полностью понят вами. Вы спросили меня, горжусь ли я тем, чем стали трое моих сыновей. Горжусь так, как никогда не надеялся. Горжусь каждым их поступком, целями, которые они ставят перед собой, идеалами, которым они следуют. Вот, Дэгни, мой исчерпывающий ответ.

Ее имя, которое он неожиданно назвал, было произнесено отцовским тоном; произнося две последние фразы, он смотрел не на нее, а на Галта. Она видела, что Галт ответил ему долгим открытым взглядом – знаком согласия. Потом Галт перевел взгляд на нее. Он смотрел на нее, словно она удостоилась неназванного, но почетного титула, который повис в тишине между ними, титула, который ей даровал доктор Экстон; он не был назван, и другие его не заметили. По веселым искоркам в глазах Галта она видела, что ему доставляет удовольствие ее волнение, что он поддерживает ее и – невероятно – полон нежности.

* * *

Шахта "Д'Анкония коппер No " казалась небольшим шрамом на склоне, как будто по лицу горы несколько раз полоснули бритвой и на бурой поверхности остались красные раны. Нещадно палило солнце. Дэгни стояла на краю тропинки, держась двумя руками за Галта и Франциско. Они находились на высоте двух тысяч футов над долиной, в лицо им бил переваливший через горы ветер.

Вот, думала Дэгни, история человеческого благополучия, вырезанная на складках гор. Над разрезом свешивались несколько сосен, скрученных бурями, которые веками проносились над этим безлюдным краем. В разрезе работали шестеро мужчин, тут же находилось множество сложных механизмов, своими четкими очертаниями вносивших порядок в мятежный пейзаж. Основную работу выполняли машины.

Она обратила внимание, что Франциско показывает свои владения не только ей, но и Галту, а может быть, прежде всего ему.

– Джон, ты не был здесь с прошлого года… Вот увидишь, что здесь будет еще через год. Через несколько месяцев я разделаюсь со своими делами в мире вовне и тогда полностью сосредоточусь на копях.

– Нет уж, Джон! – смеясь, кричал он, отвечая на какой– то вопрос, и она заметила, что всякий раз было что-то особенное в его взгляде, когда он смотрел на Галта. То же самое она видела в его глазах, когда он стоял в ее комнате, ухватившись за край стола, стараясь пережить то, чего пережить нельзя; тогда он смотрел так же, будто видел кого-то перед собой. А видел он Галта, подумала она, у его образа искал он поддержки.

В глубине ее души зародилось смутное опасение. Усилие, которое Франциско сделал над собой тогда, в Нью-Йорке, чтобы смириться с тем, что потерял ее, а другой обрел, – такую цену ему пришлось заплатить за свою борьбу, – это усилие было столь неимоверно, что он уже не мог увидеть истину, которую угадал доктор Экстон. Но что с ним будет, когда он узнает правду? – спрашивала себя Дэгни и слышала в своей душе горькое возражение: внутренний голос напоминал ей, что, вероятно, и узнавать будет нечего.

В глубине ее души зарождалось смутное напряжение, когда она видела, как Галт смотрит на Франциско: это был открытый, простой, ничего не таящий взгляд, говорящий об отсутствии необходимости скрывать свои чувства. Этот взгляд повергал ее в смятение, которое она не могла ни определить, ни отбросить: не приведет ли его это чувство к отвратительному самоотречению?

Но в целом ее душа праздновала огромное облегчение, радость освобождения, и это облегчало груз сомнений. Она все оборачивалась и смотрела на подъем, который они одолели, чтобы добраться сюда, – две мили тяжелейшего пути по извилистой, как штопор, дорожке, приведшей их сюда с самого дна долины. Глаза ее изучали тропу, а разум был занят чем-то своим.

По гранитным уступам вверх карабкались кусты, сосны, цепкие мхи и лишайники. Кустарник и мох первыми прекращали подъем, но сосны, редея, взбирались все выше и выше, пока не осталось лишь несколько одиночных деревьев, врастающих в голые скалы в непреклонном стремлении из последних сил достичь сияющих горных вершин, забитых в расщелинах искрящимся на солнце снегом.

Дэгни залюбовалась великолепным оборудованием, равного которому ей видеть не доводилось, а потом вновь посмотрела на тропу, по которой, покачиваясь, шагали мулы – древнейший вид транспорта.

– Франциско, – спросила она, – кто спроектировал эти машины?

– Это стандартные механизмы, правда, усовершенствованные.

– Кто же их усовершенствовал?

– Я. У нас мало рабочих рук. Приходится компенсировать это.

– Но вы несете чудовищные потери рабочей силы и времени, транспортируя руду на мулах. Вам надо провести железнодорожную ветку в долину.

Она смотрела вниз и не заметила, как зажегся его взгляд, а в голосе появилась осторожная нотка:

– Я знаю, но это такое непростое дело, нынешняя производительность копей его не оправдает.

– Вздор! Все проще, чем кажется. С востока есть проход, градиент там ниже и порода мягче, я заметила это по пути сюда. Там путь прямее, значит, можно рассчитывать мили на три полотна или того меньше.

Указывая на восток, она не заметила, как пристально двое мужчин вглядываются в ее лицо.

– Узкоколейка, вот что вам нужно… как в годы строительства первых железных дорог… так ведь и появились первые железные дороги – при шахтах, правда, угольных… Смотрите, видите тот хребет? Там в перепаде высот достаточно места для трехфутовой колеи, не потребуется взрывать скалы или расшивать путь. Видите тот пологий подъем длиной почти в полмили? Градиент не больше четырех процентов, любая машина одолеет. – Она говорила быстро, четко и уверенно, сознавая только, что выполняет свое естественное назначение в естественных условиях, где нет ничего важнее, чем предложить решение задачи. – Дорога окупится за три года. По грубой прикидке, дороже всего обойдется пара стальных станин, возможно, в одном месте придется пробить тоннель, но длиной лишь в сотню футов или меньше. Мне потребуются стальные станины, чтобы перебросить дорогу через расщелину и довести ее до сюда, но это не самая сложная задача, я вам покажу. Нет ли у вас листа бумаги?

Она не обратила внимания, как стремительно Галт вытащил блокнот и карандаш и сунул ей в руки. Она схватила их, будто там и ожидала найти, будто отдавала распоряжения на строительной площадке, где подобные мелочи не могли быть помехой.

– Объясню приблизительно, что я имею в виду. Здесь мы поставим диагональные опоры, вогнав их в скалу. – Она быстро набросала чертеж. – Это составит около шестисот футов пути, зато не понадобится серпантин… рельсы можно будет уложить за три месяца и потом…

Она остановилась. Когда она подняла глаза, недавнего запала в ней уже не было. Она скомкала набросок и швырнула его на красный гравий.

– Но какой смысл? – воскликнула она, впервые давая выход отчаянию. – Построить три мили дороги и бросить трансконтинентальную сеть!

Двое мужчин смотрели на нее, на их лицах она не увидела упрека, только понимание, почти сострадание.

– Простите, – сказала она, опустив глаза.

– Если передумаешь, я готов тут же нанять тебя, или Мидас в пять минут даст тебе кредит, если захочешь быть владельцем, – сказал Франциско.

Она покачала головой.

– Нет, не могу, – прошептала она, – пока не могу. Дэгни подняла глаза, зная, что им понятна причина ее отчаяния и бесполезно скрывать страдание.

– Однажды я уже пыталась, – сказала она, – пыталась все бросить… я знаю, что это значит… Каждая положенная здесь шпала, каждый забитый костыль напоминал бы мне о моей дороге. Я вспоминала бы другой тоннель и мост Нэта Таггарта… Как бы я хотела забыть о моей дороге! Если бы я могла остаться здесь и не знать, что они сделают с ней и когда ей придет конец!

– Забыть не получится, – сказал Галт. Голос его звучал беспощадно и неумолимо именно потому, что был лишен эмоций и считался только с фактами. – Вам придется услышать об агонии своей дороги во всех деталях, от начала до конца. Новости будут поступать каждую неделю – о снятых с расписания поездах, заброшенных ветках, о том, что рухнул мост Таггарта. В этой долине никто не остается, не сделав окончательный выбор. Решение принимается сознательно на основе ясного представления обо всех связанных с ним последствиях. Никакого обмана, подмены реальности, никаких иллюзий.

Она смотрела на него, подняв к нему лицо, сознавая, какую возможность он отвергает. Она думала: никто во внешнем мире не сказал бы ей такого в эту минуту; она подумала о моральном кодексе того мира, который почитал сладкую ложь как акт милосердия, и ощутила приступ отвращения к этому кодексу, впервые ясно осознав его уродливый, извращенный характер. Она испытывала огромную гордость за стоящего рядом мужчину с ясным, сильным лицом. И он видел, как твердо и энергично сложились ее губы, но видел также, как их смягчило какое-то трепетное чувство, когда она ответила ему:

– Благодарю вас. Вы правы.

– Вам не надо отвечать мне сейчас, – сказал он. – Скажете, когда решите. Осталась еще неделя.

– Да, – спокойно ответила она, – всего одна неделя. Он наклонился, поднял скомканный чертеж, аккуратно сложил его и положил в карман.

– Дэгни, – сказал Франциско, – когда будешь принимать решение, вспомни, если хочешь, как ты пыталась расстаться с дорогой в первый раз, все тщательно взвесь. Здесь, в долине, тебе не придется мучить себя, перестилая черепицу или прокладывая дорожки, которые никуда не ведут.

– Скажи, – внезапно спросила она, – как ты узнал тогда, где я?

Он улыбнулся:

– Мне сказал Джон. Помнишь, разрушитель? Ты удивлялась, почему разрушитель никого не прислал за тобой. Но он прислал. Это он послал меня туда.

– Он послал тебя?

– Да.

– Что же он тебе сказал?

– Ничего особенного, а что?

– Что он сказал? Ты помнишь точно слова?

– Да, хорошо помню. Он сказал: «Если хочешь использовать свой шанс – рискни. Ты это заслужил». Я помню, потому что… – Он повернулся к Галту, слегка нахмурясь, немного озадаченный: – Джон, я так и не понял, почему ты так сказал. Что ты имел в виду, о каком шансе говорил?

– Не возражаешь, если я не отвечу сейчас?

– Да, но…

Кто-то из рабочих позвал Франциско, и он быстро отошел, как будто разговор не требовал продолжения.

Дэгни осознавала, каким значением для нее наделены те моменты, когда ее взгляд искал взгляд Галта. Она знала, что встретит его взгляд, но не сможет прочесть в нем ничего, кроме намека на легкую усмешку, словно он знал, какого ответа она ищет, но не обнаружит в его лице.

– Вы дали ему шанс, который сами хотели получить?

– У меня не могло быть шанса до тех пор, пока он не использует все доступные ему шансы.

– Откуда вы знали, что он это заслужил?

– Десять лет я расспрашивал его о вас при любой возможности, любым доступным образом, с разных точек зрения. Нет, он ничего мне не рассказывал. За него все сказали его интонации, его голос. Он не хотел говорить о вас, но говорил – с жаром, с чрезмерным жаром и вместе с тем неохотно. Тогда-то я и понял, что это больше чем просто дружба с детства. Я понимал, как много он потерял, соглашаясь на забастовку, как отчаянно он хватался за малейшую надежду. Я? Я просто расспрашивал его об одном из наших будущих соратников, так же как расспрашивал о многих других.

Намек на насмешку остался в его глазах; он знал, что она хотела услышать это, но что это не ответ на тот единственный вопрос, которого она страшилась.

Она перевела взгляд на подходившего к ним Франциско, больше не скрывая от себя, что внезапная гнетущая, отчаянная тревога, которая владела ею, вызвана страхом того, что Галт может погрузить их троих в безнадежную пучину самопожертвования.

Подошел Франциско. Он задумчиво смотрел на Дэгни, словно взвешивая какой-то вопрос, такой, от которого в глазах его зажигались искорки безрассудного веселья.

– Дэгни, осталась всего неделя, – сказал он. – Если решишь вернуться, неделя будет последней, и надолго. – В его голосе не было ни упрека, ни печали, только смягченность тона – единственное свидетельство волнения. – Если ты уедешь сейчас, конечно, ты все же вернешься, но очень нескоро. А я… через несколько месяцев я вернусь сюда, чтобы остаться здесь навсегда, так что, если ты уедешь, я не увижу тебя, возможно, долгие годы. Я хочу, чтобы ты провела эту неделю со мной, чтобы ты переехала в мой дом. Просто как мой гость, ничего больше, без всякой причины, кроме того, что мне так хочется.

Он сказал это просто, будто между ними троими не было и не могло быть тайн. В лице Галта она не заметила никаких признаков удивления. Она почувствовала, как что-то стремительно сжалось в груди, что-то жесткое, безрассудное, даже злобное, какое-то мрачное возбуждение, слепо требовавшее выхода.

– Но я работаю по найму, – сказала она, со смиренной улыбкой глядя на Галта. – И должна отработать положенный срок.

– Я не стану удерживать вас, – сказал Галт, и она ощутила, что его тон вызывает у нее гнев. Он не признавал за ее словами никакого скрытого смысла и ответил только на их буквальное значение. – Вы можете уволиться, когда захотите. Все зависит от вас.

– Нет. Я здесь пленница. Разве вы забыли? Мое дело выполнять приказы. Я не могу выражать желания, выбирать, решать. Хочу, чтобы решение приняли вы.

– Вы хотите, чтобы решил я?

– Да.

– Вы выразили свое желание.

Насмешка была в серьезности тона, и Дэгни без улыбки приняла вызов, приглашая его продолжить притворяться, будто он не понял:

– Хорошо. Я так желаю.

Он улыбнулся, как будто это дитя пробовало хитрить с ним, но ему были ясны все ее уловки.

– Прекрасно. – Но улыбки не было на его лице, когда он повернулся к Франциско и сказал: – В таком случае – нет.

Франциско прочитал в его лице только вызов противнику, самому суровому из учителей. Он с сожалением, но без уныния пожал плечами:

– Вероятно, ты прав. Если ты не сможешь отговорить ее вернуться, то никто не сможет.

Она уже не слышала слов Франциско. Ее ошеломило огромное облегчение, которое охватило ее с ответом Галта, облегчение, которое обнажило перед ней громадность страха, который был этим развеян. Только теперь, после его ответа, она поняла, как много зависело от его решения, поняла, что, будь его ответ иным, он бы уничтожил долину в ее глазах уверенности в победе, – подтвердилось с несомненностью, что он всегда останется таким, каким был.

– Не знаю, вернусь я во внешний мир или нет, – рассудительно заговорила она, но в ее голосе еще звучали отголоски пролетевшей грозы, оставившей после себя чистую радость. – Прошу простить меня, но я все еще не в состоянии принять решение. Но в одном я уверена: я не убоюсь решения.

Внезапное озарение ее лица Франциско принял за доказательство, что инцидент не имеет значения. Но Галт понял, он взглянул на нее, и веселая ирония в его взгляде сочеталась с презрительным упреком.

Он ничего не сказал, пока они не остались одни; спускаясь рядом с ней по тропе, он окинул ее веселым взглядом:

– Вам надо было подвергнуть меня испытанию, чтобы узнать, снизойду ли я до последней степени альтруизма?

Она не ответила, но взглядом открыто, без оговорок признала его правоту.

Он усмехнулся и посмотрел в сторону, а спустя несколько шагов медленно, словно цитируя, произнес:

– Здесь не допускают никакой подмены реальности.

Испытанное мною облегчение, думала она, молча шагая рядом с ним, оказалось столь сильным отчасти в силу шока по контрасту: живо и наглядно, с внезапной четкостью внутреннего зрения она представила себе, что означал бы для них троих кодекс самопожертвования, если бы все трое последовали ему. Галт отказывается ради своего ближайшего друга от женщины, которую жаждет, лицемерно изгоняет из своей жизни и души свое величайшее чувство, а ее лишает себя, чего бы это ни стоило им обоим, а потом влачит остаток своих лет сквозь пустыню неисполненного, недостигнутого; она обращается за утешением к дублеру, притворяется, что испытывает к нему любовь, которой нет, и притворяется с готовностью, поскольку воля к самообману составляет необходимое, существенное условие для самопожертвования Галта; затем она живет долгие годы, испытывая безнадежное стремление и приемля, как слабое лекарство для незаживающей раны, редкие моменты усталой любви, подкрепляя их тезисом, что любовь вообще тщетна и что на земле нельзя обрести счастья; Франциско бродит в вязком тумане фальшивой реальности, его жизнь – обман, подстроенный двумя людьми, ближе которых у него не было, которым он верил больше, чем себе; он пробует понять, чего ему не хватает для счастья, спускается на землю с шаткого эшафота лжи и падает в пропасть прозрения: она любила вовсе не его, он всего лишь нежеланная замена – то ли объект благотворительности, то ли подпорка; прозрение ввергнет его душу в ад, и только смирение, покорный, летаргический сон равнодушия будет удерживать от распада призрачное здание его былой радости; вначале он будет бороться с собой, потом сдастся и свыкнется с бесцветной, монотонной жизнью, оправдание которой в вынужденном убеждении, что реализовать себя в этом мире человеку не дано; трое, которых природа наградила всеми мыслимыми дарами, ожесточатся умом и сердцем, от них останется только бездушная телесная оболочка, из которой будет рваться последний крик разочарования в жизни, потому что они не смогли сделать нереальное реальным в вынужденном убеждении, что реализовать себя в этом мире человеку не дано; трое, которых природа наградила всеми мыслимыми дарами, ожесточатся умом и сердцем, от них останется только бездушная телесная оболочка, из которой будет рваться последний крик разочарования в жизни, потому что они не смогли сделать нереальное реальным.

Но ведь это и есть, думала Дэгни, моральный кодекс внешнего мира, кодекс, который требует действовать исходя из постулата слабости ближнего, его глупости и склонности к обману. Такова схема жизни людей внешнего мира – блуждание в тумане лицемерия и уклончивости; они не считают факты чем-то твердым и окончательным; они не признают за реальностью определенности формы; они проходят по жизни и уходят из нее туманными призраками, будто и не рождались. Здесь же, думала она, глядя сквозь зелень ветвей вниз, на сверкающие крыши в долине, к человеку относятся как к существу такому же определенному и ясному, как солнце и скалы. В этом и источник ее облегчения, чудесной легкости на сердце: где нет зыбких, как трясина, истин, бесформенных, как марево, убеждений, там никакая борьба не страшна, никакое решение не пугает.

– Не приходило ли вам в голову, мисс Таггарт, – говорил между тем Галт нейтральным тоном отвлеченного рассуждения, словно угадав ее мысли, – что интересы людей не вступают в конфликт ни в сфере бизнеса, ни в сфере торговли, ни в том, что касается интимнейших личных желаний, если они исключают из области возможного нелогичное и не допускают ничего разрушительного в области практической деятельности? Нет конфликтов, призывов жертвовать собой, никто не препятствует целям другого, если люди понимают, что реальность нельзя подделать, что ложь непродуктивна, что, не заработав, ничего не получишь, что разрушение имеющихся ценностей не придаст ценности тому, что ценностью не является. Бизнесмен, который хочет монополизировать рынок, задушив более предприимчивого конкурента, рабочий, который хочет получить доступ к богатству нанимателя, художник, который завидует более яркому таланту и видит в нем соперника, которого надо устранить, – все они стремятся разделаться с фактами, и у них есть единственный метод для этого – разрушение. Идя таким путем, они не завладеют рынком, богатством или бессмертной славой – они просто разрушат производство, труд и искусство. Стремление к нелогичному нельзя удовлетворить, согласны на то или нет те, кого приносят в жертву. Но люди не перестанут желать невозможного и не утратят жажды разрушать – пока самоуничтожение и самопожертвование преподносятся им как практический способ обрести счастье с минимальными усилиями. – Он посмотрел на Дэгни и медленно, с легким нажимом, чуть изменив своему бесстрастному тону, добавил: – В моей власти добиться счастья только для себя или уничтожить собственное счастье, но не счастье другого. Вам следовало бы больше уважать и его, и меня и не страшиться того, чего вы страшитесь.

Она не ответила, чувствуя, что лишнее слово лишь переполнило бы полноту момента. Она просто смотрела на Галта соглашающимся взглядом, обезоруженно, по-детски покорно. Ее взгляд можно было бы принять за просьбу о прощении, если бы он не сиял радостью.

Он улыбнулся приветливо и понимающе, почти как товарищ по общему делу, одобряя ее чувства.

Дальше они шли молча, и этот солнечный день казался ей днем из беззаботной юности, которой у нее не было; всего лишь прогулка на природе двух людей, которые наслаждаются движением и сиянием солнца; у них нет забот, они свободны, и ничто не гнетет их. Ощущение душевной легкости смешивалось с физической невесомостью спуска: не требовалось никаких усилий, оставалось только удерживать себя от полета; Дэгни шла, сдерживая невольно ускоряющийся шаг, откинув назад голову, и встречный ветер помогал ей, надувая юбку как парус.

Они разошлись внизу, он отправился на встречу с Мидасом Маллиганом, а она – на рынок, за покупками к ужину. Сейчас у нее не осталось других забот.

Жена, думала она, сознательно повторяя слово, которого не произнес доктор Экстон, слово, которое она с тех пор чувствовала, но никогда не произносила, – три недели она была его женой во всех смыслах, кроме одного, и это последнее еще предстояло заслужить, но остальное было реальностью, и сегодня она могла позволить себе осознать это, почувствовать и жить с этой мыслью весь день.

Продукты, которые Лоуренс Хэммонд по ее заказу выложил на сверкающий чистотой прилавок, никогда не казались ей столь привлекательными, и, сосредоточившись на них, она лишь смутно чувствовала какое-то беспокойство, что-то тревожное, чего не осознавала за своим занятием. До нее дошло, что происходит, только когда она заметила, что Хэммонд остановился, нахмурился и уставился вверх, на небо, через открытую витрину магазина.

Одновременно с его словами: «Кажется, кто-то пытается повторить ваш трюк, мисс Таггарт», – она услышала над головой шум самолета, который уже летал там некоторое время. Этот звук раздался над долиной впервые с начала месяца.

Они выбежали на улицу. Над кольцом гор кружил серебряным крестом самолет, похожий на сверкающую стрекозу, которая вот-вот заденет вершины своими крыльями.

– Что ему там надо? – спросил Лоуренс Хэммонд.

У дверей лавки стояли люди, другие останавливались посреди улицы и смотрели вверх.

– Кого-нибудь ждут? – спросила она, поразившись тревоге в своем голосе.

– Нет, – сказал Хэммонд. – Все, кому надо быть здесь, уже здесь. – В его голосе не было тревоги, но звучали озабоченность и любопытство.

Самолет теперь стал полоской вроде серебряной сигареты, он спустился ниже и виднелся на фоне склонов гор.

– Должно быть, чей-то личный самолет, – сказал Хэммонд, щурясь на солнце. – На военный не похож.

– Лучевой экран выдержит? – напряженно спросила она, словно недовольная вторжением врага.

Хэммонд усмехнулся:

– Выдержит?

– Он нас увидит?

– Экран надежнее банковских сейфов, мисс Таггарт. Вы-то должны знать.

Самолет набрал высоту и на время превратился в яркую полоску, в обрывок бумаги, гонимый ветром; он завис в нерешительности, потом вновь снизился, кружа по спирали.

– Какого черта ему надо? – сказал Хэммонд. Она стремительно повернулась к нему.

– Он что-то высматривает, – сказал Хэммонд. – Что?

– Где-нибудь есть телескоп?

– Есть, конечно, на аэродроме, но… – Он хотел спросить, что случилось с ее голосом, но она уже бежала по дороге к аэродрому, даже не осознавая, что бежит, что гонит ее смутная мысль, выразить которую у нее не было ни времени, ни духу.

В диспетчерской вышке у небольшого телескопа сидел Дуайт Сандерс, он внимательно следил за самолетом и озадаченно хмурился.

– Дайте мне взглянуть! – выпалила Дэгни.

Она вцепилась в металлическую трубку и прижалась лицом к окуляру, перемещая телескоп вслед за самолетом. Потом Сандерс увидел, что она застыла, не разжимая пальцев и не отводя лица от телескопа. Присмотревшись, он заметил, однако, что она прижимается к окуляру лбом.

– Что случилось, мисс Таггарт? Она медленно подняла голову.

– Вы кого-то узнали?

Она не ответила и поспешила прочь, быстро, но без всякой цели и определенного направления. Бежать она не осмелилась, но ей надо было укрыться, спрятаться, Она не понимала, от кого хотела укрыться, от людей вокруг или от самолета, на серебряных крыльях которого чернел номер, принадлежащий Хэнку Реардэну.

Остановилась она, когда споткнулась о камень и упала. Тогда она заметила, что бежала. Она оказалась на небольшой площадке среди скал рядом с аэродромом. Городка отсюда не было видно. Зато открывался прекрасный обзор неба. Она встала, держась за гранитную стену, ощущая ладонями тепло нагретых солнцем скал. Она не двигалась, лишь следовала взглядом за самолетом.

Самолет медленно кружил над долиной, то ныряя вниз, то взмывая вверх, стараясь, подумала она, как тогда старалась она, рассмотреть следы катастрофы в безнадежном хаосе расщелин и валунов, где не понять, то ли там ничего нет, то ли стоит продолжить поиск. Он искал обломки ее самолета, он не сдался, и, чего бы ему ни стоили эти три недели, что бы он ни чувствовал, единственным свидетельством, которое он предъявлял миру, его единственным ответом было упорное, монотонно-настойчивое жужжание двигателя, несшего хрупкое суденышко дюйм за дюймом над смертельно опасным нагромождением неприступных гор.

В искрящемся чистом летнем воздухе самолет казался таким родным и близким, Дэгни видела, как его сотрясают внезапные порывы ветра, как подхватывают воздушные потоки. Она видела все, и казалось невероятным, что такая же ясность недоступна его взгляду. Под ним лежала вся долина, залитая солнцем; она сияла оконными стеклами, зеленела лужайками и полянами, она кричала: смотри, вот я, здесь конец твоим мучительным поискам, осуществление твоих желаний, не обломки самолета, не ее бездыханное тело – здесь она сама, живая, и здесь твоя свобода. Здесь находилось все, что он искал сейчас и искал всегда, – лежало перед ним как на ладони и ждало его, стоило только нырнуть в чистый ясный воздух. Все лежало перед ним и требовало от него одного – способности видеть.

– Хэнк! – закричала она, размахивая руками, подавая ему отчаянный сигнал. – Хэнк!

Она откинулась на скалу, понимая, что бессильна пробиться к нему, что не может дать ему зрение, что никакая сила на земле не способна пробить лучевой экран, кроме его разума и озарения. Внезапно она впервые ощутила лучевой экран не как самый неосязаемый, а как самый жесткий и абсолютный в мире барьер.

Привалившись к скале, она молча следила за безнадежным кружением самолета и слышала, как, не жалуясь, взывает о помощи мотор, и не могла ответить на этот зов. Самолет круто пошел вниз, но лишь для того, чтобы, набрав скорость, снова взмыть вверх; он стремительно пересек горную цепь по диагонали и вырвался в чистое небо. Затем, будто упав на поверхность бескрайнего, безысходного моря, стал медленно оседать, удаляясь, пока не скрылся из виду.

С горьким состраданием Дэгни подумала о том, сколько же осталось недоступным его взгляду. А моему? – думала она. Если она покинет долину, завеса так же плотно сомкнется за ней. Атлантида скроется под сводом лучей, укрывших ее от глаз надежнее, чем на дне океана, и ей тоже останется только бороться за то, что она не смогла увидеть, только сражаться с призраками первородной дикости и никогда больше не осязать реальность того, к чему она стремится.

Но притяжение внешнего мира, притяжение, которое властно влекло ее за самолетом, не носило облик Хэнка Реардэна – она знала, что не сможет вернуться к нему, даже если вернется в мир, – это притяжение имело облик отваги Хэнка Реардэна, отваги всех тех, кто еще сражался за жизнь. Он не бросит поиски ее самолета, даже когда все давно отчаются, как не бросит своих заводов, не бросит любую избранную им цель, пока остается хотя бы один шанс. Уверена ли она, что у «Таггарт трансконтинентал» и у того мира, который связан с ней, не осталось никаких шансов? Уверена ли она, что условия битвы таковы, что не оставляют у нее желания победить? Они были правы, граждане Атлантиды, они могли с полным правом исчезнуть, если знали, что не оставляют позади ничего ценного. Но пока она не увидит, что испробовано все, исчерпаны все силы и средства до последнего, у нее нет права остаться с ними. Этот вопрос терзал ее последние недели, но так и остался без проблеска ответа.

В ту ночь она лежала без сна, замерев без движения, следуя, как изыскатель, как Хэнк Реардэн, ходу мысли, бесстрастного, математически строгого рассуждения, не внимавшего ни эмоциям, ни тому, чего это ей будет стоить. Муки, терзавшие его в самолете, она переживала теперь в темноте и молчании своей комнаты; она искала и не находила ответа. Она смотрела на едва различимые в бликах звездного света надписи на стенах комнаты – но не имела права просить о помощи, как просили те, кто пережил здесь до нее самый тяжелый час своей жизни.

* * *

– Да или нет, мисс Таггарт?

Она смотрела в лица четверых мужчин, собравшихся в гостиной дома Маллигана; день уже угасал. Галт сидел с безмятежным, бесстрастным и внимательным, как у ученого, лицом. На лице Франциско таился намек на легкую улыбку, такую, которая скрывала заинтересованность в том или ином ответе, лишала его лицо всякого живого выражения. Хью Экстон, казалось, сочувствовал сложности ее положения, он выглядел по-отцовски нежным. Мидас Маллиган задал вопрос без тени жесткости в голосе. Где-то за две тысячи миль отсюда в этот закатный час над крышами Нью-Йорка вспыхнуло прямоугольное табло календаря – двадцать восьмое июня. Ей вдруг показалось, что она видит да у воочию, словно та висела над головами собравшихся.

– У меня остался еще один день, – ровным голосом ответила она. – Вы даете его мне? Думаю, я пришла к решению, но еще не вполне в нем уверена, а мне нужна полная ясность, насколько это возможно.

– Конечно, – сказал Маллиган. – У вас фактически есть время до утра послезавтра. Мы подождем.

– Мы будем ждать и позже, – сказал Хью Экстон, – в ваше отсутствие, если будет необходимо.

Она стояла у окна, повернувшись к ним, радуясь уже тому, что может стоять прямо, что руки ее не дрожат, а голос звучит так же ровно, без обиды или сожаления, как у хозяев: это как-то сближало ее с ними в этот момент.

– Если вы не можете принять решение из-за конфликта между умом и сердцем, – сказал Галт, – доверьтесь уму.

– Думайте о тех доводах, которые убеждают нас в нашей правоте, – сказал Хью Экстон, – а не о том факте, что мы убеждены. Если у вас нет уверенности, не принимайте во внимание нашу уверенность. Не поддавайтесь соблазну подменить свое суждение нашим.

– Не полагайтесь на наше мнение о том, каким должно быть ваше будущее, – сказал Маллиган. – Мы действительно знаем, каким оно должно быть, но лучший для вас выбор тот, который считаете лучшим вы сами.

– Не обращай внимания на наши интересы и желания, – сказал Франциско, – ты никому ничем не обязана, кроме себя.

Она улыбнулась, ни весело, ни печально, думая о том, что там, во внешнем мире, она никогда не услышала бы подобных слов. Сознавая, как сильно их желание помочь ей даже в том, в чем помочь невозможно, она почувствовала себя обязанной успокоить их.

– Я вторглась сюда без приглашения, – спокойно сказала она, – и должна сама нести ответственность за последствия. Я готова нести ее.

В награду она получила улыбку Галта, подобную ордену за боевые заслуги.

На мгновение ее отвлекло внезапное воспоминание о Джеффе Аллене, бродяге, ехавшем на «Комете»; ей вспомнился момент, когда она восхищалась его попыткой облегчить ей общение с ним; он пытался убедить ее, что знает, куда едет, а не просто передвигается куда глаза глядят. Она слабо улыбнулась при мысли, что теперь испытала обе роли и узнала, что нет ничего хуже и бесполезнее для человека, чем перекладывать на другого груз отказа от выбора. Она испытывала странное, безмятежное спокойствие и понимала, что так проявляется напряжение, но напряжение величайшей ясности. Она поймала себя на мысли: «Она отлично ведет себя в чрезвычайной ситуации, у меня с ней не будет проблем», – и тут же поняла, что думает о себе.

– Давайте же отложим до послезавтра, мисс Таггарт, – сказал Мидас Маллиган, – сегодня вы еще с нами.

– Благодарю вас, – сказала она.

Она осталась стоять у окна, а они занялись обсуждением дел в долине; проводилось последнее совещание месяца. Они только что поужинали. Она вспомнила о своем первом ужине здесь месяц назад. Сейчас на ней был тот же, что и тогда, серый костюм, который был бы уместнее в ее кабинете, а не крестьянская юбка, которую так славно носить на солнце. Пока я еще здесь, думала она, по-хозяйски опираясь рукой о подоконник. Солнце еще не скрылось за горами, но глубокое небо было ровного, обманчиво ясного голубого цвета, который над горизонтом смешивался с голубизной скрытых за горами облаков, образуя покрывало, в складках которого спряталось солнце. Верхний край облаков окаймляла тонкая огненная черта, напоминавшая о неоновом сиянии городских огней, о голубых артериях рек на карте… о схеме железнодорожных путей, прочерченной белым огнем небес.

Она слышала, как Маллиган перечисляет Галту имена тех, кто не возвращается во внешний мир.

У нас есть работа для всех, – сказал Маллиган. – В целом в этом году вовне вернутся только человек десять – двенадцать, и то в основном чтобы свернуть дела, распродать имущество и переехать сюда на постоянное жительство. Думаю, мы провели здесь последний отпускной месяц, потому что менее чем через год мы все будем жить в долине.

– Хорошо, – сказал Галт.

– Иначе и нельзя, учитывая положение вовне.

– Да.

– Франциско, – спросил Маллиган, – ты возвращаешься через несколько месяцев?

– Самое позднее в ноябре, – ответил Франциско, – я сообщу вам на коротких волнах, когда буду готов вернуться. Включите, пожалуйста, отопление в моем доме к моему возвращению.

– Обязательно, – сказал Хью Экстон. – К приезду тебя будет ждать ужин.

– Джон, само собой, ты на сей раз не возвратишься в Нью-Йорк? – спросил Маллиган.

Галт бросил на него взгляд и ответил ровным голосом:

– Я еще не решил.

Ей бросилось в глаза, как резко подались вперед и удивленно уставились на него Франциско и Маллиган, в то время как Хью Экстон медленно повернул к нему лицо: казалось, Экстон не удивился.

– Уж не намереваешься ли ты еще год повариться в этом аду? – воскликнул Маллиган.

– Намереваюсь.

– Но, ради Бога, Джон, зачем?

– Я вам скажу, когда решу.

– Но у нас не осталось там никаких дел. Мы заполучи ли всех, кого знали или могли знать. Наш список исчерпан, за исключением Хэнка Реардэна, и он будет наш до конца года, как и мисс Таггарт, если пожелает. Так что все, твоя задача выполнена. Там нечего ждать, кроме финальной катастрофы, когда крыша обрушится на головы жильцов.

– Я это знаю.

– Джон, я не хотел бы, чтобы она рухнула на голову тебе.

– Я никогда не давал повода волноваться из-за меня.

– Но осознаешь ли ты, на какой они стадии? Только шаг отделяет их от вспышки открытого насилия, да, черт возьми, они уже давно сделали этот шаг и давно о нем объявили! Очень скоро до них дойдет весь смысл того, что они натворили, – бабахнет им прямо в морду! Начнутся повсеместная кровавая резня, неприкрытое, слепое насилие, грубый произвол всех против всех, всеобщее безумие, бьющее всех без разбору. Мне не хотелось бы, чтобы ты оказался в гуще этой свары.

– Я сумею позаботиться о себе.

– Джон, нет оснований рисковать, – вставил Франциско.

– Какой риск?

– Бандиты обеспокоены из-за тех, кто исчез. Они что-то подозревают. Кто-кто, а ты не должен там дольше оставаться. Всегда есть риск, что они раскроют, кто ты и чем занимаешься.

– Риск есть, но он невелик.

– Нет смысла испытывать судьбу. Там не осталось ни чего, с чем бы не справились Рагнар и я.

Хью Экстон молча наблюдал за ними, откинувшись на спинку кресла; на лице у него не было ни опасения, ни улыбки, только внимание, с каким человек следит за ходом спора, который для него уже решен и понятен.

– Если я туда отправлюсь, – сказал Галт, – то не ради нашего дела, а чтобы получить от мира нечто для себя самого, поскольку задачи нашего общего дела уже выполнены. Я ничего не взял от мира и ничего от него не хотел. Но есть одно, что еще там удерживается, что принадлежит мне, что я им не оставлю. Нет, я не нарушу свою клятву, я не буду иметь дело с бандитами. Там я ни для кого не ценен и никому не собираюсь помогать – ни бандитам, ни тем, кто нейтрален, ни штрейкбрехерам. Если я туда отправлюсь, то лишь ради себя. Не думаю, что моей жизни что-то угрожает, но если и угрожает, теперь я волен рисковать ею.

Он не смотрел на Дэгни, но ей пришлось отвернуться и прижаться лицом и ладонями к окну, потому что у нее дрожали руки.

– Но, Джон! – воскликнул Маллиган, обводя руками долину, – вдруг с тобой что-то случится, что мы будем… – Он резко оборвал себя и виновато замолк.

Галт усмехнулся:

– Что ты собирался сказать?

Маллиган, уклоняясь, жестом отказа махнул рукой.

– Не собирался ли ты сказать, что если со мной что-нибудь случится, то я умру как величайший в мире неудачник?

– Ладно, – виновато произнес Маллиган, – ничего не буду говорить. Не буду говорить, что мы без тебя не обойдемся. Обойдемся. Не буду упрашивать тебя остаться ради нас – вот уж не думал, что когда-нибудь меня потянет упрашивать, но, Бог ты мой, до чего же велико искушение! Почти понимаю, почему людей тянет просить. Понимаю, что, какие бы ты ни ставил цели, если ты хочешь подвергнуть свою жизнь опасности, это твое право, но я вот о чем не могу не думать: ведь это такая ценная жизнь, Джон.

Галт улыбнулся:

– Знаю, знаю. Вот почему я не думаю, что есть какой-то риск… Я надеюсь победить.

Теперь молчал Франциско, он пристально следил за Галтом, недоуменно нахмурясь, словно, еще не найдя ответа, внезапно осознал смысл вопроса.

– Послушай, Джон, – сказал Маллиган, – поскольку ты еще не решил, поедешь или нет… Ты ведь еще не решил, правильно?

– Нет, не решил.

Поскольку ты еще не решил, позволь мне кое о чем тебе напомнить, просто чтобы подумать.

– Пожалуйста.

– Я боюсь случайных опасностей в распадающемся мире. Опасно, когда сложное оборудование и машины попадают в руки ослепленных страхом, обезумевших трусов и недоумков. Подумай только об их железных дорогах. Всякий раз, садясь в поезд, ты будешь подвергать себя риску попасть в ужасную катастрофу, вроде той, что случилась в тоннеле близ Уинстона. И таких катастроф будет все больше, их частота будет возрастать, наступит время, когда не пройдет и дня без крупной аварии.

– Я знаю.

– Но то же будет происходить в промышленности, везде, где используются машины – машины, которыми они рассчитывали заменить разум. Авиакатастрофы, взрывы цистерн, прорывы раскаленного металла в домнах, короткое замыкание в электросетях высокого напряжения, проседание почвы под зданиями, плавуны в метро – ничто их не минует. Механизмы, которые обезопасили их жизнь, станут для них источником опасности.

– Я знаю.

– Я знаю, что знаешь, но все ли ты обдумал в деталях? Представил ли ты себе все мыслимые картины? Я хочу, что бы ты представил себе крушение мира, в который вступаешь, а потом решил, может ли что-либо оправдать твое появление там. Ты понимаешь, что больше всего пострадают города. Города созданы железными дорогами, и они погибнут вместе с ними.

– Верно.

– Когда встанет железная дорога, в Нью-Йорке через пару дней начнется голод. Запас продовольствия в городе на два дня. Его кормит континент, раскинувшийся на три тысячи миль. Как они смогут доставить в Нью-Йорк продукты? Указами и воловьими упряжками? Но сначала, до того как это произойдет, они пройдут все стадии агонии – дефицит, разруху, голодные бунты, волны насилия в океане опустошения.

– Так и будет.

– Остановятся фабрики, остынут печи, замрут радио станции. Погаснет электричество.

– Так и будет.

– Они потеряют сначала самолеты, потом автомобили и, наконец, лошадей.

– Так и будет.

– Континент держится благодаря тонким нитям дорог. Сначала один поезд в день, потом один поезд в неделю, потом рухнет мост Таггарта, и тогда…

– Нет, этого не будет! – Это сказала Дэгни, и все разом обернулись к ней. Лицо ее побледнело, но было более спокойным, чем тогда, когда она отвечала на их вопросы.

Галт медленно поднялся и склонил голову, словно принимая приговор.

– Вы приняли решение, – сказал он.

– Да, приняла.

– Дэгни, – сказал Хью Экстон, – мне жаль. – Говорил он тихо, с усилием, слова, казалось, с трудом заполняли молчание комнаты. – Хотел бы я, чтобы этого не случилось. Я предпочел бы все что угодно, кроме одного: видеть, как вы остались здесь потому, что вашим убеждениям не хватило смелости.

Она стояла в простой и искренней позе: руки опущены вдоль тела, ладони повернуты вперед. Она сказала, обращаясь ко всем, максимально спокойным тоном, так как не могла позволить себе поддаться эмоциям:

– Хочу, чтобы вы знали: если бы было возможно, я хотела бы остаться в этой долине еще на месяц и умереть. Так сильно во мне желание остаться. Но я выбрала жизнь и не могу дезертировать с поля битвы, которую веду.

– Конечно, – с уважением сказал Маллиган, – если вы все еще так считаете.

– Если вам угодно знать ту единственную причину, по которой я возвращаюсь, я скажу вам: я не могу заставить себя бросить на гибель все величие мира, все, что было моим и вашим, все, что создано нами и до сих пор по праву принадлежит нам, потому что я не в состоянии поверить в то, что люди могут отказаться видеть, что они могут оставаться слепыми и глухими и никогда не смогут понять нас и нашу правоту, от принятия которой зависит их жизнь. Они ведь все еще любят жизнь, это еще осталось в их извращенном сознании. До тех пор, пока люди хотят жить, я не могу потерпеть поражение.

– Но хотят ли они? – тихо спросил доктор Экстон. – Хотят ли они жить? Нет, не отвечайте мне сейчас. Понять и принять ответ на этот вопрос оказалось самым трудным делом для всех нас. Унесите этот вопрос с собой, как последний довод, нуждающийся в проверке.

– Вы покидаете нас, оставаясь нашим другом, – сказал Мидас Маллиган, – но мы будем сражаться против всех ваших действий, потому что знаем: вы ошибаетесь, но осуждать мы будем не вас.

– Вы вернетесь, – сказал Хью Экстон, – потому что ваша ошибка идет от незнания, это не нравственный изъян, не уступка злу, а последняя жертва, которую вы приносите своей добродетели. Мы будем ждать вас, Дэгни, и, когда вы вернетесь к нам, вы уже будете знать, что нет необходимости в конфликте желаний или в таком трагическом столкновении разных систем ценностей, которое вы так мужественно переносите.

– Благодарю вас, – сказала она, опуская глаза.

– Мы должны обсудить условия вашего отъезда, – сказал Галт; он говорил бесстрастным тоном человека, исполняющего свой долг. – Во-первых, вы должны дать нам слово, что сохраните все в тайне: и наше дело, и наше существование, и нашу долину, и место вашего пребывания в течение этого месяца. Никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не должен узнать об этом мире вовне.

– Даю вам слово.

– Во-вторых, вы не должны пытаться вновь отыскать долину. Путь сюда вам заказан – без приглашения. Если вы нарушите первое условие, вы не подвергнете нас серьезной опасности; нарушив второе, подвергнете. Не в наших правилах ставить себя в зависимость от доброй или злой воли стороннего лица, в зависимость от обещания, выполнение которого мы не в состоянии гарантировать. Мы также не вправе ожидать, что вы поставите наши интересы выше собственных. Поскольку вы верите в правильность своего пути, может наступить день, когда вы сочтете нужным направить в долину наших врагов. Поэтому мы не дадим вам возможности сделать это. Вас вывезут из долины на самолете с завязанными глазами, вас доставят на расстояние, достаточное для того, чтобы вы не могли найти обратный путь.

Она склонила голову:

– Это справедливо.

– Ваш самолет отремонтирован. Угодно ли вам оплатить стоимость ремонта за счет ваших средств в банке Маллигана?

– Нет.

– Тогда он останется здесь до тех пор, пока вы не со благоволите заплатить за него. Послезавтра я вывезу вас из долины на своем самолете и оставлю в пределах досягаемости транспортных средств.

Она склонила голову:

– Я согласна.

Уже стемнело, когда они отправились домой. Дорожка к дому Галта пересекала долину, минуя хижину Франциско, и они шли втроем. В темноте изредка возникали освещенные прямоугольники окон, первые полосы тумана, свиваясь, поднимались к рамам, подобно теням, отброшенным далеким морем. Они шли молча, звуки их шагов сливались в единый ровный ритм, как речь, которую надо понять, но нельзя выразить в иной форме.

Немного погодя Франциско сказал:

– Ничто не изменилось, только отсрочилось, а последний отрезок всегда самый трудный. Зато последний.

– Я тоже буду надеяться на это, – сказала она. И, помедлив, тихо повторила: – Последний самый трудный. – Она обратилась к Галту: – Можно вас попросить?

– Да, о чем?

– Позвольте мне уехать завтра.

– Как вам угодно.

Когда несколько минут спустя Франциско заговорил, он, казалось, пытался разрешить какое-то невысказанное недоумение; он сказал, как бы отвечая на вопрос:

– Дэгни, мы все трое любим… – она быстро взглянула на него, – одно и то же, неважно, в какой форме. Не удивляйся поэтому, что между нами нет ощущения разрыва. Ты будешь одной из нас, пока тебе будут милы твоя дорога и твои локомотивы. Они приведут тебя обратно к нам, сколь ко бы раз ты ни сбивалась с пути. Потерян навсегда лишь тот, в ком угасли стремления.

– Спасибо, – тихо сказала она.

– За что?

– За то, как ты это сказал.

– А как я это сказал? Поясни, Дэгни.

– Ты сказал это так, будто счастлив.

– А я счастлив… точно так же, как ты. Не говори, что ты чувствуешь. Я знаю и так. Но видишь ли, мы способны стерпеть ад в той мере, в какой любим. Для меня невыносимым адом было бы видеть твое равнодушие.

Дэгни молча кивнула и, хотя не смогла бы назвать радостью то, что испытывала, тем не менее чувствовала, что он прав.

Пряди тумана, сплетаясь и клубясь, как дым, наплывали на светлый лик луны. В рассеянном свете было не рассмотреть лиц. Дэгни шла между Галтом и Франциско и могла воспринимать только прямые очертания их фигур, мерный звук шагов и собственное желание идти так все дальше и дальше. Она не углублялась в свои переживания и осознавала только, что в ней нет сомнения и боли.

Возле своего дома Франциско остановился и, включив их обоих в единый жест, указал на дверь:

– Зайдем ко мне, ведь нам предстоит на время расстаться. Давайте в последний вечер выпьем за то будущее, в ко тором мы все трое уверены.

– Уверены? – спросила она.

– Да, – ответил Галт, – уверены.

Она всмотрелась в их лица, когда Франциско включил в доме свет. Выражения она не могла определить, их лица не выражали счастья или другого радостного чувства, они были энергичны и торжественны, но они излучали свет, если такое, подумала она, возможно, но то же странное сияние она ощущала в себе, и тот же свет озарял ее лицо.

Франциско достал из буфета три стакана, потом внезапно замер, как при неожиданной мысли. Он поставил один стакан на стол, потянулся за двумя серебряными кубками Себастьяна Д'Анкония и поставил их рядом.

– Ты отправишься прямо в Нью-Йорк, Дэгни? – спросил он спокойным, приветливым тоном хозяина, до стающего бутылку доброго старого вина.

– Да, – так же спокойно ответила она.

– Я послезавтра лечу в Буэнос-Айрес, – сказал он, откупоривая бутылку. – Не уверен, окажусь ли я позже в Нью-Йорке, но на случай, если окажусь, встречаться со мной опасно.

– Меня это не пугает, – сказала она, – если только ты сочтешь меня достойной встречи.

– Не сочту. Во всяком случае, в Нью-Йорке нас не должны видеть вместе. – Разлив вино, он взглянул на Галта: – Джон, когда ты решишь, остаешься или возвращаешься?

Галт прямо посмотрел на него и неторопливо, тоном человека, осознающего все последствия своих слов, ответил:

– Я уже решил, Франциско. Я возвращаюсь.

Рука Франциско замерла. Какое-то время он видел только лицо Галта. Потом перевел взгляд на Дэгни. Франциско поставил бутылку, и, хотя он не отступил назад, казалось, взгляд его обрел глубину и сразу вместил их обоих.

– Ну конечно, – сказал он.

Казалось, он отодвинулся еще дальше и теперь мог охватить всю протяженность их жизни; голос его звучал ровно, ненапряженно; звук как будто приобрел ту же глубину, что и зрение.

– Я знал это двенадцать лет назад, – сказал он. – Знал задолго до того, как об этом узнали вы, и мне надо было понимать, что вам это откроется. В ту ночь, когда я связался с тобой в Нью-Йорке, я подумал об этом, как… – он говорил это Галту, но перевел взгляд на Дэгни, – о воплощении всего, что ты искал… всего, ради чего ты учил нас жить или умереть. Иначе и быть не могло. Это должно было случиться. Все определилось тогда, двенадцать лет назад. – Он взглянул на Галта и тихо усмехнулся: – А ты говорил, что мне досталось больше всех!

Он резко отвернулся, затем медленно, словно подчеркивая значимость действия, долил вина в три сосуда на столе. Он поднял два серебряных кубка, чуть помедлил, глядя на них, потом протянул один Дэгни, другой – Галту.

– Держите, – сказал он. – Вы это заслужили, и вовсе не по воле случая.

Галт принял кубок из его рук, глядя прямо в глаза Франциско:

– Я отдал бы все за то, чтобы все было по-другому. Кроме того, что отдать невозможно.

Дэгни подняла свой кубок и посмотрела на Франциско так, чтобы он мог видеть, что она перевела взгляд на Галта.

– Да, – сказала она, и это звучало ответом на вопрос, – но я этого не заслужила, то, что заплатили вы, я плачу сейчас и еще не знаю, сумею ли расплатиться, и если ценой и мерой окажется ад, то гореть мне в нем дольше вас двоих.

Пока они пили, она стояла, закрыв глаза, чувствуя, как вино течет по горлу, и понимала, что для них троих это самый мучительный… и самый возвышенный момент в жизни.

Она не разговаривала с Галтом, пока они добирались вдвоем до его дома. Она не поворачивала к нему голову, сознавая, что даже взгляд был бы слишком опасен. Несмотря на молчание, она чувствовала спокойствие полного понимания, и еще она ощутила в себе напряжение, осознавая, что они не должны называть то, что понимали.

Но, когда они оказались лицом к лицу в гостиной, она обернулась к нему с полной уверенностью, будто убедилась в своем праве на это и могла опираться на эту убежденность и спокойно называть все своими именами. Она ровным голосом, в котором не звучало ни просьбы, ни ликования, лишь констатация факта, спросила:

– Вы возвращаетесь во внешний мир, потому что там буду я?

– Да.

– Я не хочу, чтобы вы возвращались.

– У меня нет выбора.

– Вы уезжаете отсюда ради меня?

– Нет, ради себя.

– Вы позволите мне видеться с вами там?

– Нет.

– Я не должна видеть вас?

– Не должны.

– Я не должна знать, где вы и что с вами?

– Не должны.

– Вы будете следить за мной, как раньше?

– Даже больше.

– Чтобы защитить меня?

– Нет.

– Тогда зачем же?

– Чтобы оказаться на месте, когда вы решите присоединиться к нам.

Она внимательно смотрела на него, не позволяя себе никакой иной реакции. Казалось, она пыталась нащупать ответ на вопрос, который не вполне понимала.

– Остальные соберутся здесь, – объяснил он. – Оставаться там будет слишком опасно. Я стану для вас как бы последним ключом, чтобы открыть дверь в долину, прежде чем вход будет замурован.

– Ах вот что! – Она подавила свой возглас, прежде чем он превратился в стон. Потом, вернув себе спокойствие, спросила бесстрастным, отстраненным тоном: – А если я скажу, что мое решение окончательно и я никогда не при соединюсь к вам?

– Это будет ложь.

– А если бы я захотела сейчас окончательно принять такое решение и придерживаться его, невзирая на будущее?

– Невзирая на то, что вы увидите в будущем, и на убеждения, которые у вас сложатся?

– Да.

– Это будет хуже, чем ложь.

– Вы уверены, что я приняла ошибочное решение?

– Уверен.

– Вы полагаете, что человек должен нести ответственность за свои ошибки?

– Да.

– Тогда почему бы вам не позволить мне одной нести ответственность за мои ошибки?

– Я вам это позволю, и вы будете нести ответственность.

– Если я обнаружу, что хочу вернуться в долину, но слишком поздно, почему вы должны рисковать, оставляя дверь открытой для меня?

– Я не должен и не стал бы, если бы не преследовал личной выгоды.

– Какой личной выгоды?

– Я хочу, чтобы вы были здесь.

Дэгни закрыла глаза и опустила голову, открыто признавая свое поражение, поражение в споре и попытке спокойно принять все значение того, что оставляла.

Когда она подняла голову и, словно вобрав в себя его искренность, посмотрела на него, не скрывая ни страдания, ни страстного стремления, ни спокойствия, она знала, что и первое, и второе, и третье отражается в ее взгляде.

Лицо Галта было таким, каким она впервые увидела его при свете солнца, – лицом беспощадной ясности и бесстрашной проницательности, без боли, без страха и без чувства вины. Она подумала: «О, если бы я могла стоять так и смотреть на него – на разлет прямых бровей над темно-зелеными глазами, на изгиб тени, подчеркивающей линию его губ, на словно отлитую из металла поверхность его кожи в открытом вороте рубашки, на спокойно неподвижную стать его ног, у меня не осталось бы других желаний, кроме как провести всю свою жизнь здесь таким образом». Но в следующую минуту она уже знала, что, если бы ее желание осуществилось, такое созерцание потеряло бы всякий смысл, потому что она предала бы все, что сообщало смысл этому желанию.

И тогда, вовсе не как воспоминание, а как факт из настоящего, Дэгни заново пережила тот вернувшийся к ней момент, когда она стояла у окна своей комнаты в Нью-Йорке и смотрела на окутанный туманом город, на недосягаемые очертания погрузившейся в небытие Атлантиды, и она поняла, что теперь видит ответ на этот момент. Она ощутила не слова, которые тогда адресовала городу, а то непереводимое чувство, из которого возникли эти слова: «Ты, кого я всегда любила, но так и не обрела, ты, кого я мечтала увидеть в конце пути за горизонтом…»

Вслух же она сказала:

– Я хочу, чтобы вы знали: я начала свою жизнь с незыблемого правила, что свой мир я должна создать по образу своих наивысших ценностей и никогда, какой бы суровой и долгой ни оказалась битва, никогда не занижать критерии («ты, чье присутствие я всегда ощущала на улицах города, – звучал в ней беззвучный голос, – чей мир я стремилась построить»); теперь я знаю, что сражалась за эту долину («меня поддерживала любовь к тебе»); я увидела, что долина – это не сон, и я ни на что не променяю ее и не отдам во власть безрассудного зла («мою любовь и надежду быть с тобой, быть достойной тебя в тот день, когда встану лицом к лицу с тобой»); я возвращаюсь, чтобы сражаться за долину, дать ей свободу, вывести ее в принадлежащий ей по праву широкий мир, чтобы земля принадлежала вам физически, как она принадлежит вам духовно, чтобы снова встретиться с вами в тот час, когда смогу вернуть вам весь отвоеванный мир; если же я потерплю поражение, то навсегда останусь изгнанницей из этой долины, до конца жизни («но все, что останется от меня, всегда будет твоим, и я всегда буду носить в себе твое имя, даже если никогда не произнесу его; всегда буду служить тебе, даже если не смогу победить, я никогда не сойду с этого пути, чтобы быть достойной тебя в день нашей встречи, даже если его никогда не будет»); за это я буду сражаться, даже если мне придется выступить против вас, даже если вы заклеймите меня как предателя… даже если мне не суждено будет снова увидеть вас.

Галт стоял не двигаясь, он слушал, не меняясь в лице, только смотрел ей в глаза, будто слышал каждое слово, даже те, что остались непроизнесенными. Он ответил ей, и взгляд его не менялся, будто через него проходил ток, который еще нельзя было прервать; тон его голоса был тот же, что у нее, словно он отвечал ей на той же частоте; голос его ничем не выдавал волнения, разве что размеренностью речи:

– Если вы потерпите неудачу, как терпели ее борцы за мечту, которая должна была стать явью, но никогда не давалась в руки, если, подобно им, вы придете к выводу, что высокие идеалы недостижимы, а лучшие мечты неосуществимы, не проклинайте этот мир, как это делают они, не осуждайте жизнь. Вы видели Атлантиду, цель их поисков, она здесь, она существует, но человек должен войти сюда нагой и один, сбросив вековые лохмотья лжи, с чистым и ясным разумом, не с невинным сердцем, а с гораздо более редким качеством – разумом, неспособным к компромиссу; вот ключ к Атлантиде и единственное достояние, с которым можно сюда войти. Вам не будет доступа сюда, пока вы не усвоите, что не надо ни убеждать, ни отвоевывать мир. Когда вы это усвоите, вы увидите, что во все годы вашей борьбы ничто не закрывало вам путь в Атлантиду и никакие цепи не держали вас, кроме тех, которыми вы сами с готовностью опутали себя. Все эти годы то, за что вы так страстно боролись, ожидало вас, – он взглянул на нее, словно отвечая на ее невысказанные слова, – ожидало с тем же упорством, с каким вы сражались, с той же страстью и тем же отчаянием, но с большей уверенностью, чем ваша. Идите и продолжайте вашу борьбу, несите и дальше ненужную ношу, принимайте незаслуженную кару и продолжайте верить, что можно служить делу справедливости, с готовностью обрекая свою душу на незаслуженные муки. Но в самые худшие, самые мрачные минуты помните, что вы видели иной мир. Помните, что он открыт для вас, когда вам захочется. Помните, что он возможен, он существует, он ждет – это ваш мир. – Затем, отвернувшись, тем же ясным голосом, но взглядом прерывая контакт, он спросил: – Когда вы хотели бы отбыть завтра?

– Ну… как только вам будет удобно, но желательно пораньше.

– Тогда приготовьте завтрак в семь, а в восемь мы летим.

– Хорошо.

Он вытащил из кармана и протянул ей маленький блестящий кружок, который она сначала не рассмотрела. Он опустил его ей на ладонь – это была пятидолларовая золотая монета.

– Расчет за месяц, – сказал он.

Она с силой сжала монету в кулаке, но ответила спокойным и бесстрастным тоном:

– Благодарю вас.

– Спокойной ночи, мисс Таггарт.

– Спокойной ночи.

В оставшиеся часы она не спала. Она села на пол, прижалась лицом к кровати и не ощущала ничего, кроме его присутствия за стеной. Иногда ей казалось, что он стоит перед ней, а она сидит у его ног. Так она провела последнюю ночь с ним.

Она покинула долину так же, как появилась, не взяв с собой ничего. Она оставила кое-что из того, что успела приобрести здесь, – крестьянскую юбку, блузку, фартук, кое-что из белья. Все это она аккуратно сложила в комод. С минуту она смотрела на свои вещи, прежде чем закрыла ящик, подумав, что, если вернется, быть может, найдет их на месте. Она ничего не взяла с собой, кроме золотой монеты и куска пластыря, все еще прилепленного к ребрам.

Солнце коснулось горных вершин, обведя сверкающей чертой границу долины. Дэгни поднялась на борт самолета. Она откинулась на спинку сиденья рядом с Галтом и взглянула снизу в его лицо, склонившееся над ней, как тогда, в первое утро, когда она открыла глаза. Потом она закрыла глаза и почувствовала его руки: он завязывал ей глаза.

Раздался рокот мотора, который она ощутила не как звук, а как дрожь после того, как внутри нее что-то взорвалось. Дрожь, казалось, настигла ее издалека, причинила бы ей телесную боль, будь она рядом с ее источником.

Она не могла сказать, когда самолет оторвался от земли и пересек горную гряду. Она сидела тихо, воспринимая пространство только по шуму мотора, ее будто нес звуковой поток, иногда сопровождаемый тряской. Звуки исходили от двигателя, от приборов в кабине; об остальном она не могла судить, и ей оставалось терпеть не вмешиваясь.

Она полулежала на сиденье, вытянув вперед ноги, держась за подлокотники; она не ощущала движения, не ощущала даже собственного тела; ничто не могло подсказать ей время – у нее не было ни ощущения пространства, ни зрения, ни будущего, только ночь под стянутыми плотной повязкой веками; единственной надежной реальностью оставалось сознание присутствия Галта.

Они не разговаривали. Только однажды она вдруг позвала:

– Мистер Галт.

– Да?

– Нет, ничего. Я просто хотела убедиться, что вы на месте.

– Я всегда буду на месте.

Она не могла сказать, сколько миль продержался в ее памяти звук этих слов, оставаясь на их пути вехой, которая быстро откатывалась назад, пока не исчезла совсем. И не осталось ничего, кроме тишины неделимого настоящего.

Она не могла сказать, день прошел или час, когда она ощутила, что самолет резко устремился вниз, что могло означать посадку или крушение; для нее это было почти равнозначно.

Она ощутила толчок колес о землю с опозданием, словно не сразу поверила, что они приземлились.

Самолет еще немного пробежал вперед, подпрыгивая на выбоинах, потом мотор стих, и наступила тишина. Она ощутила руки Галта на своих волосах – он снял с нее повязку.

В глаза ей ударило ослепительное солнце, вокруг, насколько хватал глаз, расстилалась выжженная прерия, покрытая редкими пучками жесткой травы, вдаль уходило заброшенное шоссе, в конце которого на расстоянии мили виднелись дрожащие в знойном мареве расплывчатые очертания города. Дэгни взглянула на часы: сорок семь минут назад ее окружала Долина Галта.

– Там вы найдете железнодорожную станцию «Таггарт трансконтинентал», – сказал Галт, указывая на город, – и сможете сесть в поезд.

Она кивнула, будто ей все понятно.

Галт не последовал за ней, когда она спустилась из кабины на землю. Он перегнулся через колесо к открытой дверце самолета, и они посмотрели друг на друга. Она стояла, подняв к нему лицо, ветерок шевелил ее волосы, взгляду Галта открылась скульптурно-четкая линия ее плеч в безукоризненном костюме – деловая женщина, одиноко стоящая на фоне бескрайней пустынной прерии.

Он указал рукой на восток в сторону невидимых городов.

– Не ищите меня там, – сказал он. – Вы не найдете меня, пока я не понадоблюсь вам таким, каков есть. И когда я понадоблюсь вам таким, вам не составит труда отыскать меня.

Дверца с шумом захлопнулась; звук показался ей намного громче, чем последовавший за ним рев двигателя. Она следила, как самолет разбегается, подминая колесами траву. Потом между травой и шасси показалась полоска неба.

Она огляделась. Город в отдалении окутывала прозрачная пелена струящегося горячего воздуха. Здания, казалось, провисали под ржавыми потеками, крыши провалились, над ними руиной возвышалась фабричная труба. Дэгни увидела неподалеку выцветший, пожелтевший лоскут, который слабо шелестел в траве, – обрывок газеты. Она смотрела на все вокруг невидящими глазами, все казалось ей нереальным.

Потом она отыскала в небе самолет. Размах крыльев становился все меньше и меньше, и одновременно затихал шум двигателя. Самолет еще набирал высоту, подставляя небу крылья, отсюда он походил на большой серебряный крест; потом траектория полета выровнялась, следуя линии горизонта и даже слегка склоняясь к земле; еще немного, и он, казалось, замер без движения, но становился все меньше. Дэгни следила за ним, как за падающей звездой: крест, потом точка, потом сверкающая искорка, то ли она есть, то ли это плод воображения. Увидев, что весь небесный полог усыпан такими искорками, она поняла, что самолет скрылся из вида.

Глава 3. Антипод стяжательства

– Что я здесь делаю? – спросил доктор Роберт Стадлер. – Зачем меня вызвали? Я требую объяснений. Я не привык тащиться через полконтинента без веской на то причины.

Доктор Флойд Феррис улыбнулся.

– Поэтому я тем более ценю ваше появление, доктор Стадлер. – По его тону нельзя было определить, что в нем звучало – благодарность или самодовольство.

Солнце жгло немилосердно, и доктор Стадлер чувствовал, как по виску скользнула струйка пота. Он не понимал, как можно, не стесняясь, затевать глубоко, до раздражения личный разговор посреди шумной толпы, которая торопилась занять места вокруг них на центральной трибуне, – разговор, которого он безуспешно добивался последние три дня. Ему пришло в голову, что именно по этой причине его встреча с доктором Феррисом откладывалась до этого момента, но он отбросил эту мысль, как отмахнулся от какого-то насекомого, нацелившегося на его потный лоб.

– Почему вы избегали встречи со мной? – спросил он. Коварное оружие сарказма в значительной мере теряло свою эффективность в этих условиях, но другого у доктора Стадлера не было. – Почему вы сочли необходимым писать мне на фирменных бланках и в стиле, более подходящем, как я думаю, для военных… – Он хотел сказать «приказов», но поправил себя: – Канцеляристов, но уж никак не для научной переписки?

– Это вопрос государственной важности, – мягко сказал доктор Феррис.

– Вы понимаете, что я слишком занят и что это означает перебой в моей работе?

– О да, – небрежно подтвердил доктор Феррис.

– Вы понимаете, что я мог бы и отказаться?

– Но вы же не отказались, – мягко возразил доктор Феррис.

– Почему мне не дали разъяснений? Почему вы лично не приехали ко мне вместо того, чтобы посылать этих поразительно наглых юнцов, которые несли невероятную чушь, смесь квазинауки с низкопробными штучками из дешевых шпионских боевиков.

– Я был очень занят, – отрезал доктор Феррис.

– Тогда будьте любезны объяснить мне, что вы делаете посреди равнин Айовы, а заодно и что здесь делаю я. – Он презрительно обвел рукой пыльный горизонт пустынной прерии, включив в свой жест и три деревянные трибуны. Трибуны поставили совсем недавно, и дерево, казалось, тоже потело – он видел, как выступали и сверкали на солнце капли смолы.

– Мы станем свидетелями исторического события, доктор Стадлер, которое явится вехой в развитии науки, цивилизации, общественного благосостояния и политического благоустройства. – Голос доктора Ферриса звучал так, будто он декламировал рекламный текст. – Поворотный пункт новой эры.

– Какое событие? Какой новой эры?

– Как вы сами увидите, только самые выдающиеся граждане, сливки нашей интеллектуальной элиты получили привилегию участвовать в этом событии. Мы, конечно, не могли обойти ваше имя. Разумеется, мы не сомневаемся, что можем рассчитывать на вашу лояльность и сотрудничество.

Ему никак не удавалось поймать взгляд доктора Ферриса. Трибуны быстро заполнялись людьми, и доктор Феррис постоянно отвлекался, чтобы помахать рукой вновь прибывшим, которых доктору Стадлеру не доводилось встречать раньше, но которые несомненно являлись важными особами, о чем можно было догадаться по тому, как приветствовал их доктор Феррис, – весело и неофициально, но с особой почтительностью. Они тоже, казалось, знали доктора Ферриса и разыскивали его, словно он был церемониймейстером или гвоздем программы.

– Не могли бы вы рассказать мне поконкретнее, что здесь… – начал было доктор Стадлер.

– Привет, Спад! – воскликнул доктор Феррис и помахал рукой солидному седовласому джентльмену, заполнившему своим грузным телом парадный генеральский мундир.

Доктор Стадлер возвысил голос:

– Я повторяю, не могли бы вы, не отвлекаясь, объяснить мне в конце концов, что здесь происходит…

– Все очень просто. Это окончательный триумф… Но простите меня на минутку, доктор Стадлер, – торопливо проговорил доктор Феррис и, как услужливый лакей на барский звонок, бросился вперед к группе людей, походивших на разношерстную кучку гуляк. Он успел лишь обернуться на бегу и с почтением бросить одно слово, которое он, похоже, посчитал достаточным объяснением: – Пресса!

Стадлер присел на деревянную скамью, испытывая необъяснимое нежелание общаться с окружавшей его публикой. Три трибуны расположили полукругом на некотором расстоянии друг от друга, и это создавало обстановку бродячего цирка; они явно предназначались для какого-то представления и вмещали около трехсот человек, но пока перед зрителями не было ничего, кроме пустынной прерии, тянувшейся до самого горизонта; виднелась только одинокая ферма вдалеке.

Перед трибуной, очевидно забронированной для прессы, были установлены микрофоны. Напротив трибуны для официальных лиц находилось что-то вроде пульта управления и коммутатор; на панели пульта блестели под солнцем полированные рычажки. Позади трибун устроили импровизированную автостоянку, где уже надменно красовались немало роскошных лимузинов. У доктора Стадлера возникло смутное чувство тревоги, и вызвало его сооружение, стоявшее в нескольких тысячах футов на невысоком пригорке, – маленькое приземистое строение непонятного назначения, с массивными каменными стенами, без окон, если не считать узких прорезей, забранных толстыми металлическими решетками; здание венчал громадный купол; непропорционально тяжеловесный для такого сооружения, он, казалось, вдавливал его в землю. У основания купола находилось несколько выходов неправильной, произвольной формы; они напоминали грубо сляпанные из глины портики и, казалось, имели мало общего с индустриальным веком; назначение их было непонятно. У здания был мрачный, даже зловещий вид, как у раздувшегося круглого ядовитого гриба; построено оно было наверняка недавно, но со своими нелепыми закругленными нефункциональными очертаниями выглядело обнаруженным где-то посреди джунглей примитивным сооружением, посвященным какому-то тайному дикарскому культу.

Доктор Стадлер с раздражением вздохнул: он устал от тайн. «Секретно» и «строго секретно» – такие слова стояли на полученном им приглашении, которое гласило, что он должен на два дня прибыть в Айову, цель поездки не сообщалась. Двое молодых людей, назвавшихся физиками, прибыли в институт, чтобы сопровождать его, его звонки в офис Ферриса в Вашингтон остались без ответа. Во время утомительной поездки сначала самолетом, потом в тесном салоне автомобиля – все за государственный счет – он не узнал ничего нового. Молодые люди говорили о науке, о чрезвычайных ситуациях, социальной стабильности, о необходимости соблюдать тайну, так что в конце пути доктор Стадлер понимал меньше, чем в начале. Он только заметил, что в их рассуждениях постоянно повторялись два слова, которые фигурировали и в тексте приглашения. Применительно к неизвестной проблеме они звучали зловеще – это было требование лояльности и «сотрудничества».

Молодые люди доставили его в первый ряд трибуны и исчезли, как отработанный пар, оставив наедине с доктором Феррисом, который внезапно конденсировался перед ним, – должно быть, из этого пара. Теперь же Стадлер озирался вокруг и видел, как уклончиво и небрежно доктор Феррис управляется с оравой газетчиков. Стадлер впал в полное оцепенение, он не мог понять, что к чему, картина происходящего казалась ему бессмысленной и хаотичной.

Вместе с тем у него зародилось подозрение, что за всем этим скрывается четко продуманный план, что все впечатления, которые он получал, кем-то строго дозировались по продолжительности и силе.

Внезапно он ощутил приступ паники, накативший, как удар грома, он вдруг понял, что ему ужасно хочется скрыться. Но он изгнал эти мысли из своего сознания. Он понимал, что его согласие и сам приезд связаны с мрачной тайной, непостижимой и более смертельно опасной нежели та, которая скрывалась в строении, похожем на шляпку гриба.

«Смогу ли я разобраться в собственных мотивах, которые привели меня сюда?» – думал он. Ведь они коренились и выражались не в словах; они осознавались на уровне эмоций, как удушающий спазм, оставлявший после себя ядовитую коррозию души. Его мозг сверлили слова, которые всплыли в памяти, когда он дал согласие приехать; они стояли перед ним, как магическое заклятие, которое произносят, когда нужно, не смея задуматься, что за ним стоит: "Что поделать, когда имеешь дело с людьми?

Он обратил внимание, что трибуна для тех, кого Феррис назвал интеллектуальной элитой, больше той, что предназначалась для государственных чиновников. Он поймал себя на том, что ему приятно оказаться в первом ряду. Он обернулся, чтобы посмотреть на ряды позади. И тут его ожидало разочарование, близкое к шоку: случайное сборище потрепанных, унылых личностей плохо отвечало его представлению об интеллектуальной элите. Он увидел агрессивно растерянных мужчин и безвкусно одетых женщин, увидел завистливые, блеклые, подозрительные физиономии, на которых лежала печать, несовместимая с образом носителя интеллекта, – печать заурядности. Он не нашел ни одного известного ему лица, здесь не было знаменитостей или тех, кто мог претендовать на это звание. Ему было непонятно, по какому принципу были отобраны эти люди.

Потом он заметил во втором ряду костлявую фигуру пожилого человека с длинным дряблым лицом, которое ему кого-то напоминало, но кого – он не мог сказать, только бледное воспоминание, как о фотографии, которую он видел в каком-то второсортном издании. Он наклонился к соседке и спросил, указывая:

– Не скажете ли, кто это?

Женщина ответила благоговейным шепотом:

– Это же доктор Саймон Притчет!

Доктор Стадлер отвернулся, надеясь, что его никто не узнает и не увидит среди такой публики.

Он поднял глаза и увидел, что Феррис ведет к нему всю пишущую братию. Доктор Феррис изготовился распорядиться им как гид местной достопримечательностью. Когда они приблизились, он громогласно объявил:

– Зачем вам терять время на меня, когда вот он – главный виновник торжества, человек, сделавший возможным сегодняшнее достижение, – доктор Роберт Стадлер.

На мгновение ему показалось, что на истасканных, циничных лицах газетчиков появилось странное выражение не то чтобы уважения, интереса или надежды, а скорее какого-то отдаленного эха этих чувств, слабого отблеска того выражения, которое принимали их лица в молодости при упоминании имени Роберта Стадлера. В тот момент у него возникло побуждение, в котором он не хотел признаться даже самому себе, – желание сказать им, что он ничего о сегодняшнем событии не знает, что он здесь так же мало значит, как и они, или еще меньше, что он всего лишь пешка в какой-то грандиозной афере, что он здесь почти… заключенный.

Вместо этого доктор Стадлер услышал собственный уверенный, снисходительный голос, он принялся отвечать на вопросы тоном человека, посвященного в секреты самых верхних эшелонов власти:

– Да, мы, в Государственном институте естественных наук, гордимся своими достижениями, поставленными на службу обществу. Наш институт не какое-нибудь орудие частных интересов и личных амбиций, он работает на благо человечества, всего мира, – выдавил он, как диктофон, тошнотворные банальности, позаимствованные у доктора Ферриса.

Он запрещал себе осознавать, что испытывает отвращение к самому себе: отвращение есть, но объект другой; он внушал себе, что его тошнит от окружающих; это они вынуждали его подвергаться этой позорной процедуре. Что поделать, думал он, когда имеешь дело с людьми?

Репортеры кратко записывали его ответы. Теперь их лица превратились в лица роботов, приученных с притворным вниманием выслушивать пустые высказывания таких же роботов.

– Доктор Стадлер, – спросил один из них, указывая на здание на пригорке, – правда ли, что вы считаете проект "К" величайшим достижением Государственного института естественных наук?

Наступила гнетущая тишина.

– Проект… "К"?.. – переспросил доктор Стадлер.

Он понял, что тон выдавал его с головой, и это почувствовали репортеры, которые тут же, как по сигналу тревоги, вскинули головы. Они замерли с поднятыми вверх карандашами.

На какое-то мгновение, пока мышцы его лица усилием воли собирались в некое подобие улыбки, доктор Стадлер ощутил, как на него накатывает бесформенный, почти сверхъестественный ужас. Он почувствовал, что на него будто надвигается мощный, отлаженный механизм и подминает под себя, а у него нет воли противиться.

– Проект "К"? – тихо выдавил он из себя тоном заговорщика. – Вы же знаете, господа, что значимость, как и мотивы, достижений нашего института не может быть поставлена под сомнение, так как мы некоммерческая организация. К этому нечего добавить.

Он поднял голову и заметил, что доктор Феррис в течение всего интервью стоял позади группы репортеров. Ему показалось, что теперь лицо Ферриса вроде бы расслабилось, а взгляд… взгляд как будто стал наглее.

На автостоянку на полном ходу влетели две роскошные машины и замерли под роскошный визг тормозов. Репортеры бросили на полуслове доктора Стадлера и помчались навстречу выходившим из машин важным особам.

Доктор Стадлер повернулся к доктору Феррису:

– Что такое проект "К"? – строго спросил он.

Феррис невинно и одновременно нагло улыбнулся.

– Некоммерческий проект, – ответил он и помчался встречать важных особ.

Из почтительного шушуканья в толпе Стадлер узнал, что человечек в модном полотняном костюмчике, который походил на жуликоватого адвоката и уверенно и энергично шагал в центре группы, – мистер Томпсон, глава государства. Он расточал улыбки, хмурился и резко отвечал на вопросы репортеров. Доктор Феррис пробирался сквозь толпу с грацией кошки, трущейся о множество ног.

Группа приблизилась, и доктор Стадлер увидел, что Феррис подводит прибывших к нему.

– Мистер Томпсон, – зычным голосом произнес доктор Феррис, когда они поравнялись, – позвольте представить вам доктора Роберта Стадлера.

Стадлер увидел, что глава государства долю секунды оценивающе обшаривал его взглядом, в котором промелькнуло благоговение, как при виде загадочного феномена из области, недоступной для мистера Томпсона. Но в его глазах читалось и другое – расчетливость, проницательность и оборотистость тертого мошенника, который знает, что все, так или иначе, живут по его меркам. Взгляд этот как будто говорил: «Ну а какой навар снял с этого дела ты?»

– Рад, рад, наслышан, – энергично тряся его руку, кивнул ему мистер Томпсон.

Стадлер узнал, что высокий сутулый мужчина с армейской стрижкой – мистер Висли Мауч. Имена других, кому он пожимал руки, доктор Стадлер не разобрал. Группа двинулась дальше, к трибуне для официальных лиц, а он остался на месте. Его жгло неприятное открытие: оказалось, что одобрительный кивок этого мелкого жулика вызвал у него трепет удовольствия.

Откуда-то появились молодые служители с ручными тележками – они выглядели как театральные капельдинеры и стали раздавать какие-то блестящие предметы с тележек. Это оказались полевые бинокли. Доктор Феррис занял место у микрофона на правительственной трибуне. По сигналу Висли Мауча он обратился к собравшимся.

– Дамы и господа!.. – Его торжественный, полный приторного пафоса голос, многократно усиленный динамиками, казалось, вылетел из глотки гиганта и заполнил тишину прерии.

Толпа замерла, все головы одновременно повернулись в сторону ладной фигурки доктора Ферриса.

– Дамы и господа! В знак признания ваших вы дающихся заслуг и преданности идеалам нашей страны и общества вы избраны, чтобы присутствовать при первой демонстрации научного достижения такой огромной значимости, такой исключительной важности и эпохальных возможностей, что о нем до сих пор было известно лишь узкому кругу лиц как о проекте "К".

Доктор Стадлер сфокусировал бинокль на единственном объекте впереди – отдаленной ферме.

Теперь он хорошо видел беспризорный фермерский дом. Очевидно, дом покинули давно, крыши уже не было, сквозь стропила просвечивало небо. Темные глазницы окон лишь кое-где поблескивали осколками разбитых стекол. Сарай осел, крыша его провалилась, колесо над крытым колодцем заржавело, на дворе валялся опрокинутый трактор.

Доктор Феррис между тем распространялся о первопроходцах научной целины, о годах самозабвенного труда и неустанного поиска, о преданности идее, которая воплотилась в изделие "К".

Странно, думал доктор Стадлер, что посреди этого запустения на ферме все еще пасется стадо коз – шесть или семь, одни щипали траву, другие дремали на солнце среди руин.

– Проект "К", – вещал доктор Феррис, – это исследование в области звука. Наука о звуке содержит немало неожиданного, такого, о чем непосвященные едва ли подозревают…

Футах в пятидесяти от фермерского дома Стадлер увидел новое сооружение непонятного назначения – конструкцию из стальных балок и панелей, которая без видимой цели возвышалась на пустом месте.

Доктор Феррис теперь толковал о колебаниях звука.

Стадлер направил бинокль к горизонту за фермой, но там на десять миль ничего не было видно. Его внимание привлекла одна из коз: она как-то странно дергалась. Теперь он заметил, что козы цепями прикованы к вбитым в землю кольям.

– …были обнаружены, – говорил доктор Феррис, – такие частоты колебаний звука, которых не может выдержать никакая органическая или неорганическая структура.

Стадлер увидел скачущее в траве между козами серебристое пятно. Это непривязанный козленок, резвясь, прыгал вокруг матери.

– Звуковой луч генерируется и направляется из гигантской подземной лаборатории, – сообщил доктор Феррис, указывая на здание на горизонте. – Пульт управления мы между собой именуем «ксилофоном», потому что надо быть чертовски осторожным и нажимать на нужные клавиши, а точнее, на рычажки. Для этой демонстрации основной пулы выведен сюда, на временный «ксилофон», – он указал на панель управления, установленную перед правительственной трибуной, – так что вы сможете увидеть все операции и оценить их простоту…

Стадлер с удовольствием смотрел на резвящегося козленка, его вид и уморительные прыжки действовали умиротворяюще. Малышу не исполнилось еще и двух недель – комочек шелковистого белого меха на грациозных длинных ножках; казалось, он намеренно весело и рьяно имитировал неуклюжесть всех своих четырех прямых, негнущихся конечностей. Казалось, он веселился, радуясь солнечным лучам, летнему дню, своему существованию.

– …звуковой луч невидим, неслышим и полностью управляем относительно направления, расстояния и цели. Первый показ, на котором вы присутствуете, проводится в узком секторе, всего две мили, и полностью безопасен: оцеплена территория в двадцать миль. Этот лабораторный генератор излучает звуковые волны, способные распространяться – через выходное отверстие под куполом, вы можете его видеть, – по территории в радиусе ста миль, самые удаленные точки этой окружности простираются от берегов Миссисипи, приблизительно в районе моста Таггарта, до Де-Мойна и Форт-Доджа в Айове, Остина в Миннесоте, Вудмена в Висконсине и Рок-Айленда в Иллинойсе. Это всего лишь скромное начало. Мы имеем возможность создавать звукогенераторы высокой частоты с радиусом в две и три тысячи миль, но так как мы не смогли своевременно получить необходимое количество термостойкого металла, такого, как сплав Реардэна, нам пришлось удовлетвориться нынешним оборудованием с указанным радиусом действия. В знак признания выдающейся роли, которую сыграл в осуществлении проекта его вдохновитель мистер Томпсон, обеспечивший выделение Государственному институту естественных наук необходимых средств, без которых проект "К" не был бы осуществлен, это великое изобретение впредь будет именоваться гармонизатором Томпсона.

Толпа зааплодировала. Мистер Томпсон не шелохнулся, не двинул ни единым выражением лица. Доктор Стадлер не сомневался, что мелкий мошенник имел к проекту не больше отношения, чем служители-капельдинеры, что у него не хватило бы ни мозгов, ни инициативы, даже достаточной злобы на мир, чтобы подсунуть людям еще одну смертоносную ловушку, что и сам он был всего лишь пешкой, винтиком безмолвной машины – аппарата, у которого не было ни центра, ни вождя, ни направления, аппарата, который приводили в движение отнюдь не доктор Феррис и не Висли Мауч, никто из безмозглых зрителей, собравшихся на трибунах, равно как никто из тех, кто скрывался за кулисами, – аппарата бездушного, неразмышляющего, неосязаемого, в котором не было руководителя, а все были пешками, каждая в меру своей безнравственности. Доктор Стадлер ухватился за край скамьи, ему хотелось вскочить с места и броситься прочь.

– Что же касается того, как и зачем используется звуковой луч, об этом я говорить не стану. Пусть он скажет сам.

Сейчас вы увидите его в действии. Когда доктор Блодгетт нажмет на рычаг «ксилофона», сосредоточьте внимание на цели – ферме в двух милях от вас. Больше смотреть не на что. Луч невидим. Все прогрессивные мыслители давно признали, что нет явлений, а есть только процессы, нет ценностей, есть только следствия. Сейчас, дамы и господа, вы увидите процесс работы гармонизатора Томпсона – и следствие.

Доктор Феррис поклонился, медленно отошел от микрофона и уселся на скамью рядом с доктором Стадлером.

У пульта встал молодцеватый толстячок и выжидающе уставился в глаза мистеру Томпсону. Мистер Томпсон некоторое время смотрел, озадаченно моргая, не понимая или забыв, что от него требуется, пока к нему не наклонился Висли Мауч и не прошептал ему что-то на ухо.

– Контакт! – громко произнес мистер Томпсон.

Доктор Стадлер не нашел в себе сил смотреть на манипуляции Блодгетта, который грациозным, округло женственным движением потянул один рычажок на пульте, затем другой. Доктор Стадлер поднял бинокль и стал смотреть на ферму.

В тот момент, когда он поймал фокус, одна из коз дергала цепочку, чтобы спокойно пожевать пучок высокой травы. В следующий момент она взлетела в воздух, вверх ногами, дергаясь и брыкаясь; потом свалилась в конвульсиях в серую кучу, образованную семью козами – уже без признаков жизни. Только одна нога, прямая, как палка, высунулась вверх из кучи и какое-то время трепетала, как ветвь на ветру. Едва все это дошло до сознания доктора Стадлера, как дом разлетелся на куски, как картонная коробка, и рухнул вниз, накрытый сверху обвалом кирпичей развалившейся трубы. От трактора осталась лепешка. Навес над колодцем разлетелся на части, а колесо, описав длинную дугу в воздухе, плашмя упало на землю. Стальные балки и перемычки конструкции лопнули и рухнули вниз, как спичечный домик, если на него дунуть. Все произошло так быстро, просто и бесповоротно, что Стадлер не успел ужаснуться, не успел ничего осознать, это не был знакомый ему мир, это был кошмарный сон из тех, что мучают детей, когда предметы можно уничтожать одной злой волей.

Он отвел от глаз бинокль и посмотрел на пустынную степь. Фермы больше не существовало, в отдалении не осталось ничего, кроме темноватой полосы, похожей на тень от облака.

Из рядов сзади раздался пронзительный, душераздирающий вопль: какой-то женщине стало дурно, и она упала в обморок. Он удивился, почему она закричала с таким запозданием, но тут же сообразил, что с момента, когда дернули за первый рычаг, не прошло и минуты.

Он снова поднес бинокль к глазам; казалось, у него появилась внезапная надежда, что он увидит только тень от облака. Но все осталось на месте – груда развалин и трупов. Он вгляделся пристальнее и понял, что ищет козленка. Но ничего не нашел: от живого существа остался только холмик серого меха.

Опустив бинокль, он повернулся и увидел, что доктор Феррис смотрит на него. Он не сомневался, что все это время Феррис следил не за испытанием, а за его лицом, будто хотел знать, сможет ли он, Роберт Стадлер, сам выдержать испытание лучом.

– Вот и все, – тоном рыночного зазывалы, рекламирующего новый товар, объявил в микрофон толстяк Блодгетт. – В каркасах зданий не осталось ни одного гвоздя, ни одной петли, а в телах животных – ни одной нелопнувшей артерии или вены.

В толпе началось шевеление, послышался возбужденный шепот. Люди переглядывались, неуверенно поднимались с мест и вновь садились, им меньше всего нужна была эта пауза, мешавшая хоть чем-то заполнить беспокойство. В шепоте угадывалась едва сдерживаемая истерика. Казалось, все ждут, чтобы им подсказали, что чувствовать и что делать.

Доктор Стадлер видел, как из задних рядов выводили по ступенькам женщину, она низко наклонила голову, прижимая ко рту платок: ее тошнило.

Он отвернулся и заметил, что доктор Феррис все еще следит за ним. Доктор Стадлер слегка отклонился назад и спросил, с лицом строгим и презрительным, лицом величайшего ученого страны:

– Кто изобрел этот чудовищный механизм?

– Вы.

Доктор Стадлер смотрел на него замерев.

– Это всего лишь практическое приспособление, – любезным тоном продолжал доктор Феррис, – в основу которого положены ваши теоретические работы, а именно бесценные исследования природы космических излучений и передачи энергии в пространстве.

– Кто работал над проектом?

– Несколько третьестепенных, как вы выразились, физиков. Их задача была не так уж сложна. Никто из них никогда бы не представил себе первого шага на этом пути, не имей они в своем распоряжении вашей теории и формулы передачи энергии, но с этим багажом остальное оказалось просто.

– Какова практическая цель этого изобретения? В чем его «эпохальные возможности»?

– Ах, разве не ясно? Это неоценимый инструмент национальной безопасности. Кто осмелится напасть на вас, если вы обладаете таким оружием? Оно избавит страну от страха перед агрессией, страна может в полной безопасности строить свое будущее. – В его тоне была странная беззаботность, сиюминутная импровизация; казалось, его не заботило, поверят ему или нет, и он не делал для этого никаких усилий. – Ослабнет напряжение в обществе. Выиграет дело мира, стабильности и, как мы указали, гармонии. Изобретение устранит угрозу войны.

– Какой войны? Какой агрессии? Когда весь мир голодает, а так называемые народные республики еле сводят концы с концами за счет подачек нашей страны, где вы видите опасность войны? Вы что же, думаете, что на вас нападут дикари в лохмотьях?

Доктор Феррис посмотрел ему прямо в глаза.

– Внутренний враг может быть столь же опасен, как и внешний, – ответил он. – Может быть, еще более опасен. – На сей раз его голос звучал так, словно он рассчитывал, что его поймут, и нисколько в этом не сомневался. – Государственные системы уязвимы. Но представьте себе, какой стабильности можно достичь в обществе, если разместить энное количество таких установок в ключевых пунктах. Это гарантирует вечный покой, разве не так?

Доктор Стадлер не шевельнулся и не ответил, время шло, а выражение его лица не менялось, оно застыло, как парализованное. Он смотрел неподвижным взглядом человека, которому внезапно открылось то, что он знал, знал с самого начала, но до сих пор упорно старался не замечать, и который теперь никак не мог примирить увиденное с желанием отказать увиденному в праве на существование.

– Не понимаю, о чем вы говорите! – выдохнул он наконец.

Доктор Феррис улыбнулся.

– Никакое частное лицо, даже самый алчный промышленник или финансист никогда не дал бы денег на проект "К", – негромко сказал он тоном простецкой дружеской беседы. – Не по зубам. Требуются огромные капиталовложения без всякой перспективы материальной отдачи. Какой прибыли тут можно ожидать? С этой фермы уже ничего не получишь. – Он показал на темное пятно в отдалении. – Но, как вы уже заметили, проект "К" с самого начала замыслен как некоммерческий. В отличие от коммерческих фирм, Государственный институт естественных наук не испытывал затруднений с финансированием. Вам ведь не приходилось в последние два года слышать, что институт испытывает финансовые трудности? А раньше такая проблема существовала – заставить их проголосовать за выделение фондов на развитие науки. В обмен на деньги, как вы говаривали, они всегда требовали игрушек. Вот это и есть игрушечка, которую вполне оценят власть предержащие. Они выбили голоса. Это оказалось не так уж трудно. Большинство законодателей охотно пошли на выделение фондов: раз проект секретный, значит, важный, а раз важный, то понятно, почему секретный и почему им не раскрывают всех карт, так и надо. Были, конечно, немногие скептики и сомневающиеся. Но они сдались, когда им напомнили, что во главе института стоит доктор Роберт Стадлер – личность, заслуживающая полного доверия.

Доктор Стадлер рассматривал ногти на своей руке.

Внезапно загудел микрофон, и толпа мгновенно настроилась на внимание, люди уже теряли самообладание и были на волосок от истерики. Диктор бодро затараторил, выстреливая слова с благожелательностью пулемета: сейчас начнется радиопередача, из которой нация узнает об эксперименте, в котором они участвовали. Взглянув на часы, затем на текст перед глазами и повинуясь указующему сигналу Висли Мауча, диктор начал вещать в блестящую змеевидную головку микрофона для громадной аудитории слушателей в гостиных, конторах, кабинетах и детских садах:

– Дамы и господа! Проект "К"!

Доктор Феррис наклонился к доктору Стадлеру, чтобы пробиться сквозь мерный оглушающий галоп диктора, несущегося со своим известием об изобретении по континенту, и сказал тоном малозначащего замечания:

– Жизненно важно, чтобы в эти неустойчивые времена в стране не возникло критики проекта. – Тут он как бы невзначай полушутливо добавил: – Чтобы вообще никогда не возникло никакой критики.

– …политические, интеллектуальные, культурные и духовные лидеры нашей страны, – продолжал кричать в микрофон диктор, – которые присутствовали при этом выдающемся событии от вашего имени, как ваши представители, лично поделятся с вами своими впечатлениями.

Первым по ступенькам на трибуну с микрофоном поднялся мистер Томпсон. Он толкнул краткую, но энергичную речь, в которой возвестил новую эру и воинственным тоном, как предупреждение непоименованным супостатам, заявил, что наука принадлежит народу и каждый человек на земном шаре имеет право на свою долю в достижениях научно-технического прогресса.

Следующим выступил Висли Мауч. Он говорил о плановом развитии общества и необходимости как один сплотиться в поддержку тех, кто планирует. Он упирал на дисциплину, единство, самоотверженность, патриотический долг и стойкость в борьбе с временными трудностями.

– Мы собрали лучшие умы нации, чтобы работать на ваше благо. Данное великое изобретение есть продукт гения человека, чья преданность идеалам человечества не может быть поставлена под сомнение, человека, который едино душно признан величайшим ученым нашего столетия, – доктора Роберта Стадлера!

– Что! – вырвалось у доктора Стадлера. С беспомощным видом он круто повернулся к доктору Феррису.

Доктор Феррис терпеливо и заботливо смотрел на него.

– Он не спросил у меня разрешения на такое заявление! – полувыпалил-полупрошептал доктор Стадлер.

Доктор Феррис развел руками в жесте беспомощного упрека.

– Теперь вы видите, доктор Стадлер, как нехорошо позволять беспокоить себя политическими делами, которые вы всегда считали недостойными вашего внимания. Видите ли, мистер Мауч вовсе не обязан спрашивать у вас разрешения.

Теперь на трибуне возникла долговязая фигура доктора Саймона Притчета. Обвив своим тощим телом треногу микрофона, он говорил скучающим, презрительным тоном, будто вещал о чем-то непристойном. Он заявил, что новое изобретение – инструмент общественного благосостояния, что оно гарантирует всеобщее процветание и что всякий, кто усомнится в этом очевидном факте, является врагом общества и заслуживает соответствующего порицания.

– Это изобретение порождено доктором Робертом Стадлером, выдающимся борцом за свободу…

Доктор Феррис открыл портфель и, достав несколько страниц аккуратно напечатанного текста, обратился к доктору Стадлеру:

– Вы будете гвоздем программы, – сказал он. – Вы выступите последним в конце этого часа. – Он протянул страницы доктору Стадлеру. – Вот ваша речь. – Остальное досказали его глаза: слова были выбраны неслучайно.

Доктор Стадлер взял листки, но держал их кончиками пальцев, как держат ненужный клочок бумаги перед тем, как выбросить.

– Я не просил вас утруждать себя составлением моих речей, – сказал он. Сарказм в его голосе подсказал Феррису: сейчас не время для ответного сарказма.

– Я не мог допустить, чтобы вы тратили свое драгоценное время на подготовку выступлений на радио, – сказал доктор Феррис. – Я не сомневался, что вы оцените это. – Он говорил притворно вежливым тоном, не скрывая фальши, как будто щадя гордость нищего, которому он бросил подачку.

Реакция доктора Стаддера встревожила его: доктор Стадлер не только ничего не ответил, но даже не взглянул на рукопись.

– Неверие, – рычал между тем на трибуне коренастый оратор с мясистой физиономией и интонациями забулдыги, – неверие – вот чего нам надо бояться! Если мы поверим в планы наших лидеров, то планы сами собой начнут работать, и у всех нас будет всего навалом, будет и процветание, и кайф. Надо только дать укорот болтунам, которые сеют смуту и сомнения и подрывают нашу мораль. Это из–за них нищета и дефицит. Но скоро на них найдется управа, мы защитим от них наш народ, пусть эти умники и критиканы только покажутся, мы им покажем, почем фунт лиха, можете мне поверить!

– Было бы весьма прискорбно, – мягко проговорил Доктор Феррис, – в такое взрывоопасное время, как сейчас, обратить общественное негодование против института. В стране хватает недовольства и волнений; если люди неправильно поймут характер нового изобретения, они могут выместить свой гнев на ученых. Ученые никогда не пользовались уважением в народе.

– …исключительно мирный характер, – убеждала, вздыхая в микрофон, высокая, жилистая женщина, – это изобретение – великое новое оружие мира. Оно защитит нас от агрессивных замыслов корыстолюбивых врагов, оно позволит нам свободно дышать и учиться любить своих ближних. – У нее было костлявое лицо и рот, сложившийся горестной складкой, словно с похмелья; она была в переливчатом бледно-голубом платье из тех, что надевают на концерт артистки. – С этим изобретением мы подошли к тому, о чем мечтали веками, – к синтезу науки и любви.

Доктор Стадлер вглядывался в лица. Люди на трибунах теперь сидели спокойно, они слушали, но в их глазах пульсировал отблеск сумерек, отблеск боязни того, что происходящее – процесс, который никогда не прекратится; их глаза походили на свежие раны, подернутые пленкой заразы. Они знали, как знал и он, что именно на них нацелен луч из отверстий в основании грибообразного купола. Интересно, подумал доктор Стадлер, как им удается отключать свой рассудок и отмахиваться от истины. Он понимал, что слова, которые они с готовностью впитывали, подобны цепям, которыми их, как подопытных животных, удерживали на месте в радиусе действия луча. Они страстно желали верить; он видел, как сжимались их губы, видел, как время от времени они окидывали своих соседей подозрительным взглядом, словно ужас таился не в звуковом луче, а в тех людях, которые заставят их признать его ужасным. Их глаза подергивались пленкой, но во взгляде кровоточила и взывала о помощи рана.

– Почему вы полагаете, что они думают? – нежно увещевал его доктор Феррис. – Разум – единственное оружие ученого, но разум не властен над людьми, разве не так? В такие времена, как наше, когда страна близка к распаду, когда слепое отчаяние подталкивает чернь к открытому бунту и насилию, позволительны любые средства, лишь бы сохранить порядок. Что поделать, когда имеешь дело с людьми?

Доктор Стадлер не ответил.

Желеобразно-толстая женщина в потемневшем от пятен пота платье, с выпиравшей из лифа грудью убеждала страну – доктор Стадлер вначале не поверил своим ушам, – что особую признательность за новое изобретение должны испытывать женщины-матери.

Доктор Стадлер отвернулся; наблюдавший за ним доктор Феррис мог теперь видеть только благородную линию высокого лба и глубокую горькую складку в уголке рта.

Внезапно, без всякой связи с происходящим, Роберт Стадлер повернулся к доктору Феррису. Это напоминало неожиданный выброс крови из вдруг открывшейся раны, которая уже почти затянулась. Лицо Стадлера открылось; выплеснулись боль, ужас, подлинное чувство, будто на миг оба они вернулись к человеческой сути, и он простонал в смертельной тоске:

– И это, Феррис, цивилизованная страна, цивилизованная страна!

Доктор Феррис немного выждал и извлек из себя долгий, негромкий хохоток.

– Не понимаю, о чем вы говорите, – сказал он тоном, каким произносят цитату.

Доктор Стадлер опустил глаза.

Когда Феррис заговорил вновь, в его голосе появились едва заметные резкие нотки, значение которых Стадлер не мог определить, кроме того, что они неуместны в интеллигентной беседе.

– Крайне нежелательно поставить под угрозу интересы Государственного института естественных наук. Печально, если институт закроют или кому-либо из нас придется оставить его. Где нас ждут? Наука нынче непозволительная роскошь, осталось не много лиц или организаций, которые могут позволить себе самое необходимое, не то что роскошь. Двери для нас закрыты. В исследовательских отделах промышленных концернов, к примеру, «Реардэн стил», нам вряд ли скажут «добро пожаловать». Кроме того, если мы наживем себе врагов, их будут опасаться и те люди, которым понадобился бы наш талант. Человек вроде Реардэна, возможно, поборолся бы за нас. А человек вроде Орена Бойла? Но все это чисто теоретические рассуждения, потому что фактически все частные исследовательские лаборатории закрыты в соответствии с законом – указ десять двести восемьдесят девять подписан, между прочим, чего вы, вероятно, не знаете, мистером Висли Маучем. Может быть, вы подумали об университетах? Они в таком же положении. Они тоже не могут позволить себе иметь врагов. Кто же заступится за нас? Кто-нибудь вроде Хью Экстона мог бы выступить в нашу защиту, но думать об этом значит впасть в грех анахронизма. Он принадлежал к другой эпохе. Условия нашей социально-экономической действительности давно уже исключили возможность существования людей его типа. И уж конечно, я не думаю, что доктор Саймон Притчет и поколение ученых, взращенных под его опекой, смогли и захотели бы хоть пальцем пошевелить ради нас. Я никогда не верил в действенность идеалистов, а вы? Сейчас не время для беспочвенного идеализма. Если кто-нибудь и захочет выступить против политики правительства, как ему добиться, чтобы его голос услышали? С помощью этих господ журналистов, доктор Стадлер? Через этот микрофон? Разве в стране осталась хоть одна независимая газета? Свободная радиостанция? Или по-настоящему частная собственность, если уж на то пошло? Может быть, есть независимое собственное мнение? – Он уже не маскировал своего тона, это был голос уличного громилы. – Собственное мнение по нынешним временам – роскошь, которой никто не может себе позволить.

Доктор Стадлер с трудом владел онемевшими губами, окоченевшими, как мышцы несчастных коз.

– Вы разговариваете с Робертом Стадлером.

– Я это помню. Именно поэтому я и говорю вам: Роберт Стадлер – славное имя, и я бы не хотел, чтобы слава его померкла. Но что такое в наши дни славное имя? Славное в чьих глазах? – Он обвел рукой трибуны. – В глазах людей, которых вы видите вокруг? Если они готовы поверить, когда им внушают, что орудие смерти – это орудие процветания, разве они не скажут, когда им велят, что Роберт Стадлер – предатель и враг Отечества? И вы будете уповать, что это ложь? Уж не думаете ли вы об истине и лжи, доктор Стадлер? Вопросы истины не имеют никакого отношения к общественным проблемам. Принципы не имеют веса в общественных делах. У разума нет власти над людьми. Логика бессильна. Нравственность излишня. Не отвечайте мне сейчас, доктор Стадлер. Ответите через микрофон. Вы следующий оратор.

Поглядывая на оставшееся от фермы темное пятно в отдалении, доктор Стадлер понимал, что испытываемое им чувство – страх, но не позволял себе понять причину этого страха. Человек, проникший в тайну частиц и субчастиц космоса, не позволял себе исследовать собственные чувства, иначе он понял бы, что его ужас имел три истока: во-первых, его страшил стоявший перед глазами образ – надпись над входом в институт, начертанная в его честь: «Неустрашимому Разуму. Неоскверненной Истине»; во-вторых, он испытывал элементарный, грубый, животный страх перед физическим уничтожением, унизительный страх, которого со времен собственной юности он никак не ожидал испытать на себе в цивилизованном мире; в-третьих, его терзал ужас от сознания того, что, предавая первое, человек оказывается во власти второго.

Он шагал к микрофону медленным, твердым шагом, подняв голову, скомкав в ладони текст выступления. Казалось, он шел и на пьедестал, и на гильотину. Подобно тому, как в момент кончины перед взором умирающего проходит вся его жизнь, голос диктора развертывал свиток жизни и достижений Роберта Стаддера. Легкая дрожь пробежала по лицу Роберта Стаддера, когда диктор читал из его послужного списка: «…бывший заведующий кафедрой физики в Университете Патрика Генри». Он понимал, но как-то отвлеченно, будто какой-то сторонний человек, которого он оставил позади, что еще миг, – и это сборище станет свидетелем краха более ужасного, чем разрушение фермы.

Он уже поднялся на первые три ступеньки помоста, когда один молодой журналист вырвался вперед, подбежал к нему и, ухватившись снизу за ограждение, попытался остановить его.

– Доктор Стадлер! – отчаянным шепотом молил он. – Скажите им правду! Скажите, что вы не имеете к этому никакого отношения! Скажите, что это изобретение дьявола, предназначенное для убийства! Скажите народу, стране, что за люди пытаются править ими! Вам поверят! Скажите правду! Спасите нас! Вы один можете это сделать!

Доктор Стадлер посмотрел на него сверху. Журналист был молод, его движения и голос отличались быстротой и четкостью, им руководила ясная цель; среди своих престарелых коллег, продажных искателей выгоды и связей, он смог добиться известности и вторгся в элитарный круг политической прессы посредством и в качестве последнего бесспорно яркого таланта. В его глазах горел огонь бесстрашного интеллекта, такие же глаза когда-то смотрели на доктора Стадлера со студенческой скамьи. Он даже заметил, что глаза были карие, с зеленоватым оттенком.

Доктор Стадлер отвернулся и увидел, что к нему на выручку, на правах слуги или надзирателя, спешит Феррис.

– Прошу оградить меня от оскорблений и провокаций со стороны безответственных юных сумасбродов с изменническими настроениями, – громко сказал доктор Стадлер.

Доктор Феррис набросился на молодого человека и, потеряв самообладание, с лицом, искаженным от ярости при виде этого внезапного, непредвиденного препятствия, заорал:

– Немедленно сдать журналистское удостоверение! Вон отсюда!

– Я счастлив, – начал читать свой текст в микрофон для притихшей публики и всей страны доктор Стадлер, – что после долгих лет работы на поприще науки могу передать уважаемому главе нашего государства мистеру Томпсону изобретение огромной мощи, способное оказать ни с чем не сравнимое облагораживающее воздействие на людей в интересах мира и прогресса…

* * *

Небо дышало, как раскаленная добела печь, а по улицам Нью-Йорка, как по желобам, текла расплавленная пыль, вытеснившая свет и воздух. Дэгни стояла на перекрестке, где она сошла с аэропортовского автобуса, и ошеломленно рассматривала город. Казалось, здания поблекли от жары, державшейся много недель, а люди поблекли от боли, не отпускавшей их многие столетия. Она стояла и смотрела на них, не в силах избавиться от всепоглощающего ощущения нереальности.

Это ощущение нереальности не оставляло ее с раннего утра, с того момента, когда, пройдя по обезлюдевшему шоссе, она вошла в незнакомый город и спросила первого встречного, где находится.

– В Ватсонвилле, – ответил тот.

– А не скажете ли, какой это штат? – спросила она. Мужчина с удивлением оглядел ее с ног до головы.

– Небраска, – ответил он и быстро удалился.

Она невесело улыбнулась, понимая, что ему хотелось узнать, откуда она явилась, но, как бы он ни напрягал воображение, никогда не додумался бы до истинного ответа, так он был неправдоподобен. Однако неправдоподобным ей показался Ватсонвилл, пока она шла по его улицам к вокзалу. Она уже отвыкла постоянно видеть отчаяние как нормальное, обыденное состояние человеческой жизни, настолько привычное, что его перестаешь замечать. Теперь вид его поразил ее в самое сердце своей безысходностью. Она видела на лицах людей печать боли и страха – и упорное нежелание признать это. Казалось, все погрузились в чудовищный ритуальный самообман, отстраняя от себя реальность, не замечая фактов, отказывая себе в подлинной жизни, – и все из страха перед чем-то безымянным и запретным, тогда как запрещали они себе только одно – Увидеть источник своего страдания и усомниться в необходимости терпеть его. Все это было ей предельно ясно, и ей все время хотелось подойти к незнакомым людям, хорошенько встряхнуть их, рассмеяться им в лицо и крикнуть:

– Очнитесь!

У людей нет оснований так бедствовать, думала она, нет никаких причин быть несчастными, но тут же вспоминала, что причина имелась: они изгнали из своей жизни разум – то, что делает их сильными.

Поездом Дэгни добралась до ближайшего аэропорта, она никому не представлялась, поскольку в этом не было необходимости. В вагоне она села у окна, как незнакомец, которому непонятен язык окружающих людей. Она подобрала оставленную кем-то газету, с трудом заставила себя понять, что в ней говорилось, но так и не поняла, зачем об этом писать: все казалось ей детской бессмыслицей. На странице новостей из Нью-Йорка она с удивлением прочитала о себе: мистер Джеймс Таггарт с глубоким прискорбием извещал о гибели своей сестры в авиакатастрофе – вопреки всякого рода непатриотическим измышлениям. Она не сразу вспомнила об указе десять двести восемьдесят девять и поняла, что Джим скорбит из-за слухов о том, что она якобы попросту дезертировала.

Судя по газете, ее исчезновение вызвало большой резонанс и все еще волновало общественность. Ее имя повторялось в разных контекстах в связи с возрастающим числом авиакатастроф. На последней странице она нашла объявление, подписанное Генри Реардэном, назначавшим вознаграждение в сто тысяч долларов тому, кто найдет место катастрофы и обломки ее самолета.

Это объявление вызвало у нее потребность торопиться, все прочее казалось бессмысленным. И тут до нее дошло, что ее возвращение будет крупным событием и она опять станет центром внимания. Она заранее испытала смертельную усталость, представив свое неизбежно эффектное появление, встречу с Джимом и журналистами, всеобщий ажиотаж и бесконечные расспросы. Хорошо бы все это прошло без ее участия.

В аэропорту она увидела репортера местной газеты, который брал интервью у какого-то официального лица перед его отлетом. Подождав, пока он закончит, она подошла к нему, протянула свои документы и тихо сказала, глядя в его округлившиеся от изумления глаза:

– Я Дэгни Таггарт. Я хочу, чтобы вы сообщили, что я жива и к вечеру вернусь в Нью-Йорк.

Самолет был уже готов к вылету, это избавило ее от необходимости отвечать на вопросы.

Она смотрела, как внизу, оторвавшись от нее, проплывают прерии, реки и города, и это ощущение отрыва, отчужденности, отстраненности, которое возникает, когда смотришь на землю из самолета, было сродни тому ощущению, которое она испытывала, глядя на людей, только расстояние, отделявшее ее от людей, казалось больше.

Пассажиры слушали радио, по-видимому, передавали что-то важное, судя по серьезным, внимательным лицам. До нее доносились обрывки лживых речей, в которых говорилось о каком-то новом изобретении; утверждалось, что оно принесет огромную пользу общественному благосостоянию, но ни то, ни другое не уточнялось. Специально выбирались слова без определенного смысла; интересно, думала Дэгни, как можно притворяться, что слушаешь нечто содержательное, но пассажирам это удавалось. Они вели себя как еще не умеющий читать ребенок, который открывает книгу и вычитывает из нее то, что ему хочется, притворяясь, что именно это и содержится в непонятных черных строчках. Но ребенок, думала она, знает, что играет, а эти люди притворяются сами перед собой, что не притворяются; другой способ существования им неизвестен.

Ощущение нереальности не покинуло ее, когда она высадилась в Нью-Йорке и сбежала незамеченной от толпы репортеров, не появившись на стоянке такси и вскочив в городской автобус; когда она ехала на автобусе, а потом стояла на перекрестке, всматриваясь в Нью-Йорк. Ей казалось, что перед ней покинутый людьми город.

Она не ощущала, что вернулась домой, даже войдя в свою квартиру, – всего лишь удобство, которое можно использовать, не придавая ему особого значения.

Но она испытала прилив энергии – как первый проблеск солнца в тумане, как первое осмысленное действие, – когда подняла телефонную трубку и набрала номер офиса Реардэна в Пенсильвании.

– Мисс Таггарт? Неужели это вы? – радостно простонала обычно строгая и несклонная к эмоциям мисс Айвз.

– Здравствуйте, мисс Айвз. Надеюсь, я вас не напугала? Вы уже знали, что я жива?

– О да! Узнала по радио сегодня утром.

– Мистер Реардэн у себя?

– Нет, мисс Таггарт, он… в Скалистых горах… ищет… то есть…

– Да, я знаю. Нельзя ли с ним связаться?

– Он должен вот-вот позвонить. Он остановился в Лос–Гатосе, в Колорадо. Я позвонила ему туда, как только услышала новость, но его не было на месте, и я передала, чтобы он перезвонил мне, как только вернется в отель.

– Как называется отель?

– "Эльдорадо", в Лос-Гатосе.

– Спасибо, мисс Айвз. – Она собиралась повесить трубку.

– Да, мисс Таггарт!

– Да?

– Что с вами случилось? Где вы были?

– Я… я расскажу при встрече. Сейчас я в Нью-Йорке. Когда позвонит мистер Реардэн, передайте ему, что я у себя дома.

– Да, мисс Таггарт.

Она положила трубку, но не сняла с нее руки, стремясь продлить контакт с тем, что имело для нее значение. Она осмотрела свою квартиру, взглянула из окна на город, ей не хотелось снова погружаться в мертвый туман бессмысленности.

– Она подняла трубку и вызвала Лос-Гатос.

– Отель «Эльдорадо», – недовольно ответил ей сонный женский голос.

– Прошу вас передать сообщение мистеру Генри Реардэну. Попросите его, когда он вернется…

– Подождите, пожалуйста, минутку, – протянула в ответ женщина недовольным тоном человека, который считает всякую просьбу что-то сделать посягательством на личную жизнь.

Она слышала, как переключается номер, потом последовало жужжание, минутное молчание, и наконец раздался ясный, твердый мужской голос:

– Алло. – Она узнала Хэнка Реардэна.

Она уставилась на телефонную трубку, как на дуло револьвера, с чувством человека, попавшего в западню, с трудом переводя дыхание.

– Алло? – повторил он.

– Хэнк, это ты?

В ответ она услышала тихий звук, то ли просто глубокий вдох, то ли вздох, а за ним – долгие, ничего не значащие щелчки в трубке.

– Хэнк! Ответа не было.

– Хэнк! – в ужасе закричала она.

Ей показалось, что в трубке сделали усилие, чтобы восстановить дыхание, потом она услышала шепот – не вопрос, а утверждение, которое все ставило на место:

– Дэгни.

– Хэнк, прости меня! Дорогой, прости! Так ты не знал?

– Где ты, Дэгни?

– С тобой все в порядке?

– Конечно.

– Разве ты не знал, что я вернулась, что я… жива?

– Нет, я не знал.

– О Боже! Прости мой звонок, я…

– О чем ты говоришь? Дэгни, где ты?

– В Нью-Йорке. Ты не слышал? Об этом сообщали по радио.

– Нет. Я только что вошел.

– Разве тебе не передали, чтобы ты связался с мисс Айвз?

– Нет.

– У тебя все хорошо?

– Теперь? – Она услышала, как он тихо и радостно рассмеялся. С этого момента его голос наполнился весельем и молодостью, счастье росло в нем с каждым словом. – Когда ты вернулась?

– Сегодня утром.

– Дэгни, где ты была? Она ответила не сразу.

– Мой самолет разбился, – сказала она. – Меня подобрали, мне помогли, но я не могла сообщить о себе.

Радость в его голосе померкла.

– Скверная история.

– Если ты об аварии, то все не так уж скверно. Я не пострадала, то есть легко отделалась.

– Тогда почему же не могла сообщить о себе?

– Там не было… не было средств связи.

– Почему ты так долго не возвращалась?

– Я… я не могу ответить сейчас.

– Дэгни, тебе что-то угрожало?

В тоне ответа, полурадостном-полугорьком, звучало почти сожаление:

– Нет.

– Тебя удерживали силой?

– Нет, нисколько.

– Но тогда ты могла бы вернуться раньше, разве нет? Но ты ведь не вернулась.

– Да, но это все, что я могу тебе рассказать.

– Где ты была, Дэгни?

– Прости, давай не будем говорить об этом сейчас. Подождем до встречи.

– Конечно. Не буду задавать вопросов. Только скажи мне: с тобой все хорошо?

– Хорошо?

– Да.

– Я имею в виду, не осталось ли серьезных увечий или последствий?

Тем же безрадостно-бодрым тоном она ответила:

– Увечий? Нет, Хэнк. Что касается последствий, то не знаю.

– Сегодня вечером ты еще будешь в Нью-Йорке?

– Ну конечно. Теперь я… вернулась насовсем.

– Точно?

– Почему ты спрашиваешь?

– Не знаю. Вероятно потому, что слишком хорошо знаю, что это такое – искать тебя и не находить.

– Я вернулась.

– Да. Увидимся через несколько часов. – Его голос прервался, будто сказанное показалось ему невероятным. – Через несколько часов, – утверждающе повторил он.

– Я буду на месте.

– Дэгни…

– Да?

Он радостно рассмеялся:

– Нет, ничего. Просто хотел чуть дольше слышать твой голос. Прости меня. То есть не сейчас; я имею в виду, что сейчас я ничего не хочу сказать.

– Хэнк, я…

– До встречи, дорогая. Скоро увидимся.

Она стояла и смотрела на умолкшую трубку. Впервые после возвращения она почувствовала боль, но эта боль оживила ее.

Она позвонила секретарю в управление дороги и коротко известила, что будет через полчаса.

Памятник Натаниэлю Таггарту стоял перед ней в вестибюле вокзала во всей своей реальности. Дэгни казалось, что они одни в огромном храме, где раздавалось эхо; вокруг вились и исчезали туманными завихрениями бесплотные, бесформенные призраки. Она безмолвно стояла и смотрела на памятник, словно давая немногословную клятву. «Я вернулась» – эти слова были единственным ее приношением.

На двери ее кабинета висела все та же табличка «Дэгни Таггарт». Когда она вошла в приемную, на лицах ее сотрудников появилось выражение, в точности повторяющее выражение лица утопающего, которому бросили спасательный круг. В стеклянной загородке из-за своего стола навстречу ей поднялись Эдди Виллерс и какой-то человек, стоявший позади него. Эдди шагнул вперед, затем остановился, он словно оказался в клетке. Она же по очереди поприветствовала взглядом всех присутствующих, мягко улыбаясь им, как обреченным детям, и подошла к столу Эдди.

Эдди взирал на ее приближение, словно больше ничего не мог сейчас видеть, однако его поза должна была показать, что он еще слушает стоящего рядом с ним мужчину.

– Тяга? – говорил тот голосом резким и звучным, но вместе с тем гнусавым и пренебрежительным. – С тягой нет проблем. Вот, например…

– Привет, – тихо произнес Эдди с приглушенной улыбкой, словно приветствуя далекое видение.

Мужчина обернулся к ней. У него оказалось тяжелое желтое лицо, сложенное из дряблых мышц, и волнистые волосы. Он был красив той отвратительной красотой, которая удовлетворяет эстетическим критериям пивных. Тускло-матовые карие глаза были пусты и плоски, как стекляшки.

– Мисс Таггарт, – звучным строгим голосом сказал Эдди, вбивая своим тоном манеры гостиной в мужчину, который там никогда не бывал, – позвольте представить вам мистера Мейгса.

– Наше вам, – без интереса отозвался мужчина, снова повернулся к Эдди и продолжал, не обращая на Дэгни внимания: – Просто снимешь «Комету» с расписания на завтра и на вторник и перебросишь локомотивы в Аризону под срочные сельскохозяйственные перевозки, и, как я уже сказал, снимешь подвижной состав из-под угля в Скрэнтоне. Сейчас же отправляй распоряжение, надо вывозить грейпфруты.

– Ни в коем случае! – возмутилась Дэгни, не веря своим ушам.

Эдди молчал.

Мэйгс посмотрел на нее, пожалуй, с удивлением, если только его тусклые глаза могли отражать какие-то эмоции.

– Отправляй распоряжение, – бросил он Эдди и вышел. Эдди делал пометки на листе бумаги.

– Вы что здесь, с ума сошли? – спросила она.

Он поднял на нее глаза, будто в изнеможении после долгой потасовки:

– Придется, Дэгни, – сказал он тусклым, как взгляд ушедшего мужчины, голосом.

– Что это такое? – спросила она, указывая на входную дверь, которая захлопнулась за мистером Мейгсом.

– Полномочный координатор.

– Кто?

– Уполномоченный из Вашингтона, ответственный за программу координации железнодорожных перевозок.

– Что это за программа?

– Ну, это… Ладно, потом. Как ты-то, Дэгни? Ты не пострадала? Ты ведь попала в авиакатастрофу?

Дэгни представления не имела, как будет выглядеть Эдди, когда начнет стареть, но теперь она могла это видеть: он состарился в тридцать пять лет и всего за месяц. Дело было не в коже, не в морщинах, лицо осталось таким же, те же мышцы, но оно поблекло, взгляд потух, в нем застыло безнадежное страдание.

Она улыбнулась ему нежно и уверенно, понимая и снимая все проблемы, и сказала, протягивая руку:

– Все хорошо, Эдди. Здравствуй же.

Он схватил ее руку и поднес к губам – раньше он никогда этого не делал. В его жесте не было ни фамильярности, ни извинения, только простое, искреннее движение души.

– Да, произошла авария, самолет разбился, – рассказывала она, – но, слава Богу, все обошлось, я не особенно пострадала, ничего серьезного. Но журналистам я скажу иначе, как и всем остальным. Прошу не выдавать меня.

– Конечно, не выдам.

– У меня не было возможности сообщить о себе, но не потому, что я пострадала. Вот все, что я могу тебе рассказать, Эдди. Не спрашивай, где я была и почему так долго не возвращалась.

– Хорошо, не буду.

– А теперь расскажи мне об этой программе координации перевозок.

– Ну, это… Если не возражаешь, пусть тебе расскажет Джим. Он охотно расскажет, не сомневайся. Просто у меня душа не лежит, если только ты не настаиваешь, – добавил он, делая над собой усилие, чтобы соблюсти субординацию.

– Хорошо, не надо. Просто скажи, правильно ли я поняла координатора: он хочет на два дня снять «Комету», чтобы послать локомотивы в Аризону на срочную перевозку грейпфрутов?

– Именно так.

– И он так же отменяет перевозки угля, чтобы отдать вагоны под перевозку грейпфрутов?

– Да.

– Грейпфрутов?

– Именно.

– Но почему?

– Дэгни, слова «зачем», «почему» теперь не употребляют.

Помедлив, она спросила:

– Ты не догадываешься о причине?

– Догадываюсь? Мне незачем догадываться. Я знаю.

– Хорошо, скажи.

– Специальный грейпфрутовый предназначен для компании братьев Сматеров. Год назад они приобрели фруктовое ранчо в Аризоне у владельца, который разорился после выхода Закона о равных возможностях. До этого он тридцать лет владел ранчо. Братья Сматеры год назад занялись производством фруктовых соков. Они получили в Вашингтоне кредит под программу возрождения кризисных зон, таких, как Аризона, и на эти деньги купили ранчо. У них в Вашингтоне друзья.

– Ну и?..

– Дэгни, это известно всем. Все знают, как составляется расписание последние три недели и почему одни районы и грузоотправители получают вагоны, а другие нет. Но считается, что мы не должны говорить о том, что знаем. От нас ждут, что мы будем притворяться, будто верим в то, что все решения продиктованы соображениями общественного благосостояния и что для благополучия Нью-Йорка требуется немедленно доставить сюда большое количество грейпфрутов. – Он немного помолчал и добавил: – Только полномочный координатор может судить, что нужно для благополучия общества; он один обладает полномочиями выделять локомотивы и подвижной состав на всех без исключения железных дорогах Соединенных Штатов. Наступило молчание.

– Понятно, – сказала Дэгни. Еще через минуту она спросила:

– Что сделано по тоннелю Уинстона?

– Все забросили три недели назад. Поезд так и не откопали. Оборудование вышло из строя.

– А что сделано для восстановления старого пути в обход тоннеля?

– Ничего, проект положили на полку.

– У нас еще остались трансконтинентальные маршруты?

Эдди как-то странно взглянул на нее.

– А как же! – с горечью произнес он.

– В обход по «Канзас вестерн»?

– Нет.

– Эдди, что здесь происходило последний месяц?

Он нехорошо скривился, будто собираясь сделать гнусное признание.

– Последний месяц мы делали деньги, – ответил он.

Дверь открылась, и вошли Джеймс Таггарт и мистер Мейгс.

– Эдди, ты хочешь присутствовать на совещании, – спросила Дэгни, – или предпочитаешь уйти?

– Нет, я хочу остаться.

Лицо Джима походило на комок мятой бумаги, хотя на дряблых, пухлых щеках не добавилось новых складок.

– Дэгни, надо многое обсудить, много серьезных изменений, которые… – начал он высоким, взвинченным тоном, его голос включился в дело раньше, чем он сам. – Я рад твоему возвращению, рад, что ты жива, – нетерпеливо вставил он, спохватившись. – Есть неотложные вопросы…

– Пройдемте ко мне, – сказала она.

Ее кабинет походил на историческую реконструкцию, которую осуществил и поддерживал в таком виде Эдди Виллерс. На стенах висели те же карта, календарь и портрет Нэта Таггарта. От эры Клифтона Лоуси не осталось и следа.

– Полагаю, я все еще вице-президент компании? – сказала она, садясь за стол.

– Конечно, – торопливо, почти с вызовом, даже обвиняюще сказал Таггарт. – Безусловно так, и ты не должна забывать об этом, ты ведь не ушла с поста, ты все еще… Или?..

– Нет, я не ушла с поста.

– Первым делом надо объявить в прессе, что ты вернулась к своим обязанностям, сообщить, почему ты отсутствовала и где… Да, кстати, где ты была?

– Эдди, – сказала она, – займись журналистами. Сообщи, что, когда я летела над Скалистыми горами к тоннелю Таггарта, у меня отказал двигатель. Я сбилась с маршрута, отыскивая место для посадки, и потерпела аварию в безлюдном горном районе…. Вайоминга. Меня подобрали старый пастух с женой, они перенесли меня в свою хижину, расположенную в пустынном месте, в пятидесяти милях от ближайшего населенного пункта. Я сильно пострадала и почти две недели находилась без сознания. У стариков не было ни телефона, ни радио, никакой связи или транспорта, кроме старого грузовичка, который окончательно развалился, когда они попытались воспользоваться им. Мне пришлось оставаться с ними, пока я не набралась сил и не смогла ходить. Я прошла пятьдесят миль до подножия гор, потом добралась на попутных машинах до железнодорожной станции в Небраске.

– Ах вот что, – сказал Таггарт. – Ну и отлично. Когда ты дашь интервью…

– Я не собираюсь давать никаких интервью.

– Как так? Меня весь день осаждают! Ждут! Это же необходимо! – Он был в панике. – Невероятно важно!

– Кто тебя осаждает весь день?

– Из Вашингтона и… и другие. Ждут твоего заявления.

Она показала на то, что Эдди записал в своем блокноте:

– Вот мое заявление.

– Но этого недостаточно! Ты должна объявить, что не уходишь со своей должности.

– Это и так понятно. Я вернулась.

– Надо так и объявить.

– Как еще?

– Сказать что-то от себя.

– Кому?

– Стране, народу. Люди тревожатся из-за тебя. Их надо успокоить.

– Сообщение их успокоит, если только кто-то переживал из-за меня.

– Я не это имею в виду.

– Тогда что же?

– Я имею в виду… – Он поперхнулся, избегая смотреть ей в глаза. – Я имею в виду… – Он сел, ломая пальцы в поисках слов.

Джим разваливается на глазах, подумала она; это возбуждение, дерганье, нетерпение, визгливый голос, панический вид – этого раньше за ним не водилось. Обычно осторожное ровное поведение сменилось несдержанными всплесками эмоций, скрытой, беспомощной злобой.

– Я имею в виду…

Он подыскивает слова, чтобы передать смысл, не выражая его, подумала Дэгни. Хочет, чтобы она поняла то, чего он не предназначал для понимания.

– Я имею в виду, что общественность…

– Я знаю, что ты имеешь в виду. Нет, Джим, я не собираюсь успокаивать людей относительно состояния нашей экономики.

– Но ты…

– Пусть у людей будет столько волнений, сколько у них ума. Теперь к делу.

– Я…

– Джим, говори о деле.

Он взглянул на мистера Мейгса. Тот сидел молча, скрестив ноги и покуривая сигарету. Он был в куртке, не форменной, но выглядевшей как военная форма. Мясистая шея выпирала из ворота, а живот вываливался из приталенной куртки, призванной скрыть его. На руке сверкало кольцо с большим желтым бриллиантом, который переливался, когда Мейгс шевелил толстыми пальцами.

– Ты уже познакомилась с мистером Мейгсом, – полууточнил Таггарт. – Я так рад, что у вас будут хорошие отношения. – Он выжидающе помолчал, но не получил отклика ни от нее, ни от него. – Мистер Мейгс представляет Комитет по координации железнодорожных перевозок. Ты будешь часто сотрудничать с ним.

– Что это за Комитет по координации?

– Это новая федеральная структура, образованная три недели назад. Ты ее оценишь, одобришь и увидишь, что она чрезвычайно эффективна. – Ее поражала примитивность его приемов: он полагал, что, высказав за нее авансом ее мнение, тем самым отрежет ей возможность изменить его. – Это чрезвычайный комитет, который спас транспортную систему страны от развала.

– В чем его смысл?

– Тебе, конечно, не надо объяснять, что при нынешнем кризисе всякое новое строительство сталкивается с непредвиденными трудностями. Временно оказалась невозможной прокладка новых дорог. Поэтому главная проблема, стоящая перед страной, – сохранить существующую систему путей сообщения со всеми ее возможностями как единое целое. Выживание нации требует…

– В чем его конкретный смысл?

– В целях самосохранения нации железные дороги страны объединены в единую систему с общими резервами. Их совокупный доход передан Управлению пула железных дорог в Вашингтоне, который осуществляет функции доверенного лица всей системы дорог и распределяет доходы по дорогам в соответствии с… более современным принципом распределения.

– Что это за принцип?

– Не надо волноваться, права на собственность полностью сохраняются и защищены государством, им просто придана новая форма. Каждая дорога сохраняет независимость и ответственность за свою деятельность: движение поездов, расписание, поддержание в порядке путей и оборудования. В качестве своего вклада в общенациональный пул каждая дорога разрешает любой другой при необходимости бесплатно использовать свои пути и прочие возможности. В конце года Управление пула распределяет совокупный доход, и каждая конкретная дорога получает свою долю не на основе старомодных случайных расчетов в зависимости от числа составов, тоннажа перевезенного груза и прочего, а на основе ее потребностей, а именно, поскольку поддержание путей в порядке является главной потребностью, каждая дорога получает свою долю доходов соответственно длине путей, которыми она владеет и которые содержит в рабочем состоянии.

Слова она слышала, значение их поняла, но поверить в них не могла, поэтому она не удостоила их чести выказать гнев, озабоченность, сопротивление против этого очевидного и кошмарного случая массового безумия, которое стало возможно только благодаря готовности людей притворно верить, что это разумно. Она ощущала тупую пустоту, она чувствовала, что ее забросило туда, где нравственное негодование бессмысленно.

– Чьи пути мы используем для трансконтинентальных перевозок? – спросила она бесцветным, сухим тоном.

– Ну, наши, конечно, – торопливо ответил Таггарт, – то есть от Нью-Йорка до Бедфорда, Иллинойс. Оттуда – по путям «Атлантик саузерн».

– До Сан-Франциско?

– Это будет быстрее, чем по тому обходному пути, который ты хотела обеспечить.

– И мы ничего за это не платим?

– Кроме того, твой обходной путь долго бы не продержался: «Канзас вестерн» обанкротилась и к тому же…

– Никакой платы за использование путей «Атлантик саузерн»?

– Но и мы ничего не берем с них за пользование нашим мостом через Миссисипи.

Спустя минуту она спросила:

– Вы на карту смотрели?

– Конечно, – вмешался вдруг Мейгс. – У вашей дороги самая большая протяженность путей в стране. Так что вам не о чем волноваться.

Эдди Виллерс расхохотался.

– Мейгс непонимающе уставился на него:

– Что с вами?

– Ничего, – устало сказал Эдди, – ничего.

– Мистер Мейгс, – сказала она, – если вы посмотрите на карту, то увидите, что две трети расходов на поддержание путей для наших трансконтинентальных перевозок несет наш конкурент, а нам они ничего не стоят.

– Конечно. Ну и что из этого? – спросил Мейгс, но зрачки его сузились. Он подозрительно смотрел на нее, вероятно, не понимая, что толкает ее на такое откровенное заявление.

– В то же время нам платят за то, что мы владеем милями и милями бесполезных путей, движения по которым нет, – сказала она.

До Мейгса дошло. Он откинулся на спинку стула, явно потеряв всякий интерес к спору.

– Это неправда! – взорвался Таггарт. – У нас на ходу множество местных поездов, которые обслуживают участки и целые регионы нашей бывшей трансконтинентальной магистрали – Айову, Небраску, Колорадо, а по другую сторону тоннеля – вся Калифорния, Невада, Юта.

– Два местных поезда в сутки, – сказал Эдди Виллерс сухим, бесстрастным тоном деловой справки. – Кое-где и того меньше.

– Чем определяется количество поездов, которые данная дорога обязана иметь на ходу? – спросила она.

– Потребностями общества, – ответил Таггарт.

– Управлением пула в Вашингтоне, – сказал Эдди.

– Сколько поездов снято по стране за последние три недели?

– Вообще-то надо иметь в виду, – затараторил Таггарт, – что программа комитета помогла наладить сотрудничество на транспорте и покончила с хищнической конкуренцией.

– Она покончила с тридцатью процентами поездов, которые раньше ходили по стране, – сказал Эдди. – Остался только один вид конкуренции – все наперебой просят Управление пула разрешить им закрыть очередные маршруты. Выживет та дорога, которая ухитрится вообще не пускать поезда.

– Кто-нибудь подсчитал, как долго в таких условиях сможет удержаться на плаву «Атлантик саузерн»?

– А с вас-то от этого что убудет?.. – встрял было Мейгс.

– Пожалуйста, Каффи!!! – прервал его Таггарт.

– Президент «Атлантик саузерн», – бесстрастно сообщил Эдди, – покончил жизнь самоубийством.

– Причем тут это! – взревел Таггарт. – Он из-за личных причин.

Она молчала. Она сидела и смотрела на их лица. В ее душе поселилось глухое равнодушие, но и сквозь него пробилось удивление: Джиму всегда удавалось перекладывать тяжесть своих провалов на плечи самых сильных людей из тех, кто оказывался рядом, они расплачивались за его ошибки и гибли, а он оставался. Так обстояло дело в случае с Дэном Конвэем, с предприятиями Колорадо. Но в этом случае его нельзя было понять даже с позиций захребетника – плясать на могиле отчаявшегося человека, у которого в момент банкротства сдали нервы. Ведь его самого, как и его бывшего конкурента, отделяли от катастрофы считанные дни, он тоже катился в пропасть.

Разум по давней привычке настойчиво побуждал ее говорить, спорить, убеждать, указывать им очевидное, но она смотрела на их лица и понимала, что они все знают. Конечно же, своим особым способом, извращенным и трудно постижимым, но они понимали все, что она собиралась растолковать им, поэтому не имело смысла доказывать им нелогичность и гибельность их пути; и Мейгс, и Таггарт представляли себе последствия – тайна их способа мыслить заключалась в том, как они отстраняли от себя ужас выводов.

– Понятно, – спокойно сказала она.

– Как бы ты хотела, чтобы я поступил? – хныкал Таггарт. – Отказаться от трансконтинентальных перевозок? Объявить о банкротстве? Превратить магистраль в жалкую местную ветку на востоке страны? – Казалось, его начинало трясти от этого спокойного «понятно», потому что это слово показывало, что именно ей понятно. – Я ничего не мог сделать! Надо было спасать магистраль! Обойти тоннель мы не могли! У нас не хватало денег на дополнительные затраты! Надо было что-то предпринимать! Другого выхода не оставалось!

Мейгс смотрел на него наполовину с удивлением, наполовину с отвращением.

– Я не спорю, Джим, – сухо сказала она.

– Мы не могли допустить, чтобы такая дорога, как наша, погибла! Это было бы национальной трагедией! Нам приходилось думать о городах, промышленности, грузах, пассажирах, служащих, акционерах – обо всех, чья жизнь зависела от нас! Не только и не столько о себе, сколько об общественном благосостоянии! Все согласны, что программа координации необходима! Кто владеет информацией, тот…

– Джим, – сказала она, – если ты хочешь обсудить со мной какие-то дела, обсуждай.

– Ты никогда не принимала во внимание социальный аспект дела, – угрюмо сказал он, наконец отступаясь.

Она заметила, что его притворная вспышка пришлась не по душе мистеру Мейгсу так же, как и ей, но по диаметрально противоположной причине. Он смотрел на Джима со скучающе презрительным видом. Джим вдруг представился ей человеком, который пытался отыскать средний путь между ней и Мейгсом и теперь видит, что возможности маневра сужаются и он оказался между двумя жерновами.

– Мистер Мейгс, – спросила она, движимая горьким ироническим любопытством, – каков ваш план действий на послезавтра?

Он без всякого выражения посмотрел на нее карим взглядом тусклых глаз.

– Пустое, – сказал он.

– Теоретизировать о будущем абсолютно бесполезно, – вмешался Таггарт, – когда текущие проблемы требуют незамедлительного решения. В конечном счете…

– В конечном счете мы все помрем, – сказал Мейгс. С этими словами он быстро поднялся. – Я побегу, Джим, – сказал он. – У меня нет времени на разговоры. – И добавил: – И поговори с ней насчет того, как бы предотвратить аварии на дороге… если наша девочка такая кудесница в железнодорожных делах. – Он не хотел обидеть ее: Мейгс относился к тем людям, которые не понимают, когда обижают, а когда обижают их самих.

– Увидимся позже, Каффи, – сказал Таггарт, когда Мейгс, ни на кого не глядя, уже выходил.

Таггарт выжидающе и испуганно смотрел на Дэгни, по-видимому, страшась ее комментариев и вместе с тем отчаянно надеясь, что она что-то скажет – что угодно.

– Ну? – спросила она.

– Что ты хочешь сказать?

– У тебя есть еще что обсудить?

– Ну, я… – Казалось, он разочарован. – Ах, да! – закричал он, будто стремглав сорвавшись с места. – Есть одно дело, страшно важное…

– Возрастающее количество аварий?

– Нет, не это.

– Тогда что же?

– Дело в том… Тебе придется сегодня вечером выступить по радио в программе Бертрама Скаддера.

Она откинулась в кресле:

– Вот как!

– Дэгни, обязательно надо, это чрезвычайно важно, ничего не поделаешь, отказаться невозможно, в такие времена не выбирают, и кроме того…

Она взглянула на часы:

– Даю тебе три минуты на объяснение, если ты хочешь, чтобы я тебя выслушала. И говори по существу.

– Хорошо, – с отчаявшимся видом сказал он. – Наверху, на самом высоком уровне, я имею в виду Чика Моррисона, Висли Мауча, мистера Томпсона, не ниже, считают, что ты должна обратиться с речью к нации, чтобы поднять дух народа и сказать, что ты на посту. Этому придается большое значение.

– Зачем?

– Затем, что все думают, будто ты все бросила!.. Ты не знаешь, что происходило в последнее время, а дело серьезное. Страна полна слухов, всякого рода домыслов, и очень опасных. Я имею в виду, подрывных. Люди словно ничем не заняты, только перешептываются. Газетам не верят, заявлениям властей и авторитетных людей тоже, верят только злобному, сеющему панику вранью. Кругом потоки лжи. Не осталось ни веры, ни доверия, ни порядка, ни закона, власти не уважают. Мы на грани всеобщей истерии.

– Ну и?..

– Причина, с одной стороны, в загадочном исчезновении всех крупных промышленников, они как в воздухе растаяли, черт бы их побрал! Никто ничего не может объяснить, и люди опасаются. Ходят самые панические слухи, но чаще всего слышишь: «Какой порядочный человек захочет работать на эту публику?» Это они про власти в Вашингтоне. Теперь понимаешь? Ты сама не знаешь, как популярна и известна, но это так, особенно после авиакатастрофы. Никто в нее не поверил. Думают, что ты нарушила закон, то есть указ десять двести восемьдесят девять и сбежала. В связи с этим указом в обществе много недопонимания и беспокойства. Теперь ты понимаешь, почему тебе нужно выступить в эфире и сказать людям, что мнение о том, что указ десять двести восемьдесят девять губителен для экономики, ошибочно, что это справедливый законодательный акт, необходимый для всеобщего благосостояния, и что, если еще немного потерпеть, дела пойдут на лад и процветание вернется. Народ больше не верит официальным лицам. Ты же из предпринимателей, одна из немногих представителей старой школы, и ты – единственный человек, который вернулся, из тех, кого считают исчезнувшими. Ты известна как… реакционер – противник политики Вашингтона. Так что тебе люди поверят. Ты произведешь сильное впечатление, укрепишь доверие, поднимешь дух. Понимаешь?

Он торопился, поощряемый странным выражением ее лица, взглядом, устремленным куда-то вперед, и легкой улыбкой на губах.

Она же слушала его, и сквозь звуки его голоса ей слышался голос Реардэна, который говорил ей весенним вечером год назад:

«Им нужно от нас что-то вроде оправдания. Не знаю, что это за оправдание, но, Дэгни, если мы ценим нашу жизнь, мы не должны давать согласия. Пусть тебя пытают, пусть разрушат твою железную дорогу; им нужно твое согласие – не давай его!»

– Теперь ты понимаешь?

– О да, Джим, я понимаю!

Он не мог определить тон ее голоса: полустон, полуусмешка, полуликование, – но это была ее первая реакция, и он ухватился за нее, ему ничего другого не оставалось, кроме как надеяться.

– Я обещал в Вашингтоне, что ты выступишь! Мы не можем подвести их в таком деле! Нельзя, чтобы нас заподозрили в нелояльности. Все подготовлено. Ты выступишь в качестве гостя в программе Бертрама Скаддера сегодня вечером, в десять тридцать. Он ведет радиопрограмму, в которой беседует с видными общественными деятелями, программа очень популярна, у нее большая аудитория – больше двадцати миллионов. Из Комитета пропаганды и агитации…

– Какого комитета?

– Пропаганды и агитации. Это комитет Чика Моррисона. Они уже три раза звонили мне, чтобы убедиться, что ничего не сорвется. Они разослали распоряжение всем радиостанциям, и те весь день рекламируют твое выступление по всей стране, приглашая людей послушать тебя сегодня вечером в программе Бертрама Скадцера.

Он смотрел на нее так, будто требовал одновременно и ответить ему, и признать, что в подобных обстоятельствах в ее ответе нет необходимости. Она сказала:

– Ты знаешь, что я думаю о политике Вашингтона и об указе десять двести восемьдесят девять?

– В такое время мы не можем себе позволить роскошь думать! Неужели тебе непонятно?

Она громко рассмеялась.

– Разве тебе не ясно, что отказаться нельзя? – воскликнул он. – Если после всей этой рекламы ты не появишься, это лишь подтвердит слухи, практически будет равнозначно открытому проявлению нелояльности.

– Джим, ловушка не сработает.

– Какая ловушка?

– Та, которую ты постоянно ставишь.

– Не понимаю, о чем ты.

– Понимаешь. Ты знал, все вы знали, что я откажусь. Вот и толкнули меня в публичную ловушку, где мой отказ будет означать для тебя крупные неприятности, более крупные, чем, как ты полагал, я осмелюсь причинить. Вы рассчитывали, что я спасу ваши репутации и ваши головы. Но я не собираюсь их спасать.

– Но ведь я обещал!

– А я нет.

– Нет, нам нельзя отказаться. Неужели ты не видишь, что мы связаны по рукам и ногам? Что нас держат за горло? Разве тебе не ясно, что они могут сделать с нами через Управление пула, через Комитет по координации или через замораживание наших облигаций?

– Это было мне ясно два года назад.

Его трясло, в его ужасе проступало что-то бесформенное, отчаянное, почти сверхъестественное, непропорциональное тем опасностям, которые он называл. Внезапно Дэгни почувствовала уверенность, что в основе его переживаний лежит нечто более глубокое, чем страх перед начальственным гневом, что этот страх перед таким наказанием служил всего лишь единственной формой, в которой он позволял себе осознать гораздо больший подспудно угнетавший его кошмар, потому что страх перед наказанием со стороны властей содержал хотя бы видимость разумности и скрывал истинные мотивы поведения брата. Она пришла к убеждению, что он хотел предотвратить вовсе не национальный психоз, а свой собственный, что и он, и Чик Моррисон, и Висли Мауч, и вся их бандитская бригада нуждалась в ее одобрении не затем, чтобы успокоить своих жертв, а затем, чтобы успокоить себя. Идея же усыпить беспокойство их жертв, хотя на первый взгляд и выглядела искусной, весьма практичной и целесообразной, на деле была для них лишь громоотводом, самообманом, облегченным признанием их реальных мотивов, которые с истеричной настойчивостью рвались в их сознание и которые они изо всех сил старались не впускать туда.

Испытывая презрение и содрогаясь от чудовищности того, что ей открылось, она спрашивала себя, до какой же степени нравственного падения должны были дойти эти люди, чтобы достичь такой стадии самообмана, когда они силой вырывали у сопротивляющейся жертвы одобрение своих действий в качестве морального оправдания этих действий, полагая при этом, что они всего-навсего пытаются обмануть весь мир.

– У нас нет выбора! – кричал он. – Ни у кого нет выбора!

– Уходи! – велела она тихим и спокойным голосом. Что-то в ее тоне однозначно сказало ему, что она понимает его лучше, чем оба выразили в словах. Он вышел.

Она взглянула на Эдди; тот выглядел как человек, смертельно уставший бороться с приступами отвращения, которые он учился переносить как хроническое заболевание.

После долгого молчания он спросил:

– Дэгни, что случилось с Квентином Дэниэльсом? Ты ведь вылетела за ним, да?

– Да, – сказала она. – Он ушел.

– К разрушителю?

Слово хлестнуло ее, как плеть. Целый день она жила со светлым воспоминанием о долине, оно оставалось с ней, как безмолвное неизменное видение, чудесный, принадлежащий только ей образ, на который не влияло ничто вокруг; о нем можно было не думать, а только ощущать как источник силы. Но внешний мир грубо вторгался в ее душу. Разрушитель, подумала она, так в этом мире называют мою мечту, мое воспоминание.

– Да, – тусклым голосом, с усилием ответила она, – к разрушителю.

Затем она крепко оперлась обеими руками о край стола, чтобы придать устойчивость своей позе и своей решимости, и с горькой усмешкой сказала:

– Ну ладно, Эдди, посмотрим, как два непрактичных человека, ты и я, могут предотвратить аварии на железной дороге.

Два часа спустя, когда она одна сидела за столом, склонившись над ворохом бумаг, на которых не было ничего, кроме цифр, но которые, как кинопленка, разворачивали перед ней полную картину состояния дороги в последние четыре недели, раздался звонок и голос ее секретаря произнес:

– Мисс Таггарт, вас хочет видеть миссис Реардэн.

– Мистер Реардэн? – не веря в появление ни одного из Реардэнов, переспросила она.

– Нет, миссис Реардэн. Помедлив минуту, Дэгни сказала:

– Попросите ее войти.

Лилиан Реардэн вошла и направилась к столу, намеренно утрируя манеры и жесты. На ней был прекрасный модный костюм, дополненный свободно повязанным ярким бантом, висевшим слегка на сторону, чтобы внести ноту элегантной небрежности, и маленькая шляпка, слегка сдвинутая набок, что тоже считалось элегантным, поскольку выглядело забавно; кожа ее лица была самую малость слишком гладкой, а при ходьбе она самую малость больше, чем следовало, раскачивала бедрами.

– Добрый день, мисс Таггарт, – сказала она слегка небрежным, но приятным тоном, принятым в светских гостиных; здесь, в рабочем кабинете, этот тон нес ту же ноту элегантной нелепости, что костюм и бант. Дэгни с серьезным видом склонила голову.

Лилиан мельком оглядела кабинет, в ее взгляде была та же нотка милой небрежности, что и в ее шляпке, и эта небрежность была призвана подчеркнуть ее знание жизни: ведь жизнь и не может быть ничем иным, кроме забавы.

– Прошу вас, садитесь, – сказала Дэгни.

Лилиан села, приняв свободную, уверенно-грациозную, непринужденную позу. Когда она повернулась лицом к Дэгни, на нем оставалось то же веселое выражение, но несколько иного свойства: она, казалось, намекала, что у них есть общая тайна, отчего ее присутствие здесь всем остальным показалось бы крайне неуместным, но для них обеих было само собой разумеющимся.

– Чем могу быть вам полезна?

– Я пришла сообщить вам, – мило начала Лилиан, – что сегодня вечером вы выступаете по радио в программе Бертрама Скаддера.

В лице Дэгни она не обнаружила ни удивления, ни потрясения, только внимание механика, рассматривающего мотор, в котором возник странный звук.

– Полагаю, – произнесла Дэгни, – вы отдаете себе полный отчет в том, что сказали.

– О, конечно! – сказала Лилиан.

– Тогда обоснуйте ваше утверждение.

– Простите?

– Объясните то, что вы сказали.

У Лилиан вырвался натужный короткий смешок, свидетельствующий, что она ожидала несколько иной реакции.

– Уверена, что долгих объяснений не потребуется, – сказала она. – Вам понятно, почему ваше выступление так необходимо властям. Я знаю, почему вы отказались выступить. Мне известны ваши убеждения. Возможно, для вас это несущественно, но вы знаете, что я всегда поддерживала существующую систему. Поэтому вы поймете мою заинтересованность в этом деле и мою роль в нем. Когда ваш брат сообщил мне о вашем отказе, я потрудилась вмешаться, потому что, видите ли, я одна из тех немногих, кто знает, что вы не можете отказаться.

– Сама я, однако, пока еще не принадлежу к этим немногим, – сказала Дэгни.

Лилиан улыбнулась:

– Да, я должна пояснить. Вы, конечно, понимаете, что ваше выступление по радио имеет для нынешних властей такое же значение, как поступок моего мужа, когда он подписал дарственный сертификат, по которому им достались права на его металл. Вам известно, как часто и эффективно они используют этот факт в своей программе.

– Я этого не знала.

– Ах да, вы отсутствовали большую часть времени последние два месяца, так что этот факт мог пройти мимо вашего внимания, хотя о нем постоянно твердили радио и пресса; даже Хэнк Реардэн одобряет и поддерживает указ десять двести восемьдесят девять, поскольку он добровольно отписал свое изобретение государству. Даже Хэнк Реардэн. Это сдерживает очень многих несогласных, помогает держать их в узде. – Она откинулась на спинку кресла и как бы невзначай спросила: – Вы никогда его не спрашивали, почему он это сделал?

Дэгни не ответила, казалось, вопрос не дошел до нее. Она сидела не двигаясь, без всякого выражения на лице, но глаза ее широко раскрылись и были устремлены на Лилиан, как будто единственное, чего она сейчас хотела, – выслушать Лилиан до конца.

– Нет, я не думала, что вы знаете причину. Не думала также, что он когда-нибудь скажет ее вам, – сказала Лилиан более ровным тоном, видимо, реагируя на выражение лица Дэгни. Она решила, что дальше все пойдет, как она и предполагала. – Однако вы должны знать причину, потому что та же причина заставит вас выступить сегодня в программе Бертрама Скаддера.

Она сделала паузу, ожидая, что ее попросят продолжать. Дэгни ждала.

– Причина должна быть вам приятна, – сказала Лилиан, – поскольку она касается поступка моего мужа. Представьте себе, что для него означало поставить свою подпись. Металл был его величайшим успехом, вершиной всей его жизни, великолепным символом его страсти и гордости, а мой муж, как вам, должно быть, известно, человек в высшей степени страстный, гордость, вероятно, его величайшая страсть – металл Реардэна был для него больше чем просто достижение, он символизировал его возможности, его независимость, его борьбу и восхождение. Это была его собственность, его по праву, а вы знаете, что значит право для человека столь щепетильного и что значит для такого стяжателя, как он, собственность. Он с готовностью отдал бы за свой металл жизнь, но не уступил бы его людям, которых презирал. Вот что он значил для него, вот что он отдал. Вам будет приятно узнать, что он отдал его ради вас, мисс Таггарт. Ради вашей репутации и чести. Он подписал дарственный сертификат на передачу государству права на металл Реардэна под угрозой разоблачения его интимной связи с вами. О да, мы располагаем неопровержимыми доказательствами, нам известны самые сокровенные детали. Насколько я знаю, вы придерживаетесь философии, которая не одобряет жертвоприношений, но в этих обстоятельствах вы, конечно, чувствуете себя прежде всего женщиной, и я уверена, вы испытываете величайшее удовлетворение от того, что мужчина принес столь великую жертву ради счастья наслаждаться вашим телом. Вам несомненно доставили колоссальное наслаждение ночи, которые он провел в вашей постели. Теперь вы можете насладиться знанием, во что эти ночи ему обошлись. И поскольку – вы ведь предпочитаете прямой разговор, мисс Таггарт? – поскольку вы сами избрали положение шлюхи, я снимаю перед вами шляпу, принимая во внимание, какую цену вы за это получили; вряд ли подобные вам особы могут рассчитывать на такое вознаграждение.

В голосе Лилиан росли недовольство и резкость, как в звуках дрели, у которой ломается сверло, если не может нащупать податливое место в камне. Дэгни не отводила от нее взгляда, но в ее глазах и позе больше не было напряжения. Лилиан не могла понять, почему ей казалось, что в лицо Дэгни ударил луч прожектора. На ее лице ничего не отразилось, на нем оставалось просто выражение спокойствия; казалось, ясность исходила от всех ее черт, от строгости контуров, четкой, твердой линии рта, прямоты взгляда. Лилиан не могла уловить выражения взгляда; он был ей непонятен, не сообразовывался с обстоятельствами – взгляд был чист и спокоен, но то было спокойствие не женщины, а ученого; он сиял тем особым лучистым светом, какой свойственен бесстрашию достигнутого знания.

– Об адюльтере моего мужа чиновников поставила в известность я, – тихо произнесла Лилиан.

Дэгни заметила первый проблеск живого чувства в ее безжизненных глазах. Оно напоминало удовлетворение, но так же отдаленно, как отражение солнечного света от мертвой поверхности луны, попавшее затем на застойную воду гнилого болота, – минутный отблеск, и нет его.

– Я, – продолжала Лилиан, – отняла у него его металл. – Ее голос звучал как мольба.

Разум Дэгни отказывался понять такую мольбу, не дано ей было и знать, на какой отклик рассчитывала Лилиан; Дэгни лишь почувствовала, что надежды Лилиан не оправдались, потому что голос ее внезапно стал резок и пронзителен:

– Вы меня понимаете?

– Да.

– Тогда вам понятно мое требование, и вы его выполните. Вы считали себя непобедимыми, вы и он, не так ли? – Она старалась контролировать свой голос, но в нем звучали нервные всплески. – Вы всегда действовали только по собственной воле, я никогда не могла позволить себе такую роскошь. На сей раз в виде компенсации вы выполните мою волю. Вы не можете бороться со мной. Вы не можете откупиться от меня, хотя у вас есть деньги, а у меня их нет. Вы не можете предложить мне выгодную сделку – я лишена алчности. Чиновники мне ничего не платят – я действую бескорыстно. Бескорыстно. Вам понятно?

– Да.

– Тогда больше ничего объяснять не надо, но, чтобы вы знали, все доказательства: записи в журналах регистрации в гостиницах, счета на драгоценности и тому подобное – находятся в распоряжении нужных людей, и завтра об этом будет объявлено по всем радиостанциям, если сегодня вечером вы не выступите. Ясно?

– Да.

– Что же вы ответите? – На нее смотрели ясные глаза ученого, и она вдруг ощутила, что ее видят насквозь или вовсе не видят, словно пустое место.

– Я рада, что вы рассказали мне все, – сказала Дэгни. – Сегодня вечером я выступлю в программе Бертрама Скаддера.

* * *

Белый луч света бил в сверкающий металл микрофона, стоявшего в центре стеклянной клетки, где Дэгни была заточена вместе с Бертрамом Скаддером. Микрофон сиял зеленовато-голубыми отблесками – его изготовили из металла Реардэна.

Сверху, за стеклянной панелью, она могла различить помещение, откуда вниз на нее смотрели два ряда лиц: рыхло-тревожное лицо Джеймса Таггарта, рядом с ним сидела Лилиан Реардэн, успокаивающе держа его за руку, далее сидел человек, прилетевший из Вашингтона и представленный ей как Чик Моррисон, за ним – группа молодых людей из его комитета, которые рассуждали о процентной кривой интеллектуального влияния и вели себя как полицейский патруль на мотоциклах.

Бертрам Скаддер, казалось, боялся ее. Он припадал к микрофону, брызжа словами в его изящную решетку и в уши всей страны. Он представлял тему передачи. Изо всех сил стараясь выглядеть одновременно циником и скептиком, равнодушным и истеричным, чтобы создать образ человека, который высмеивает все, во что люди верят, и поэтому требует, чтобы слушатели немедленно и безоговорочно поверили ему. На шее сзади у него блестели капли пота. Он с красочными деталями расписывал, как она целый месяц выздоравливала после авиакатастрофы в заброшенной пастушьей хижине, как она героически ковыляла, спускаясь пятьдесят миль по горным тропам, чтобы в это чрезвычайно трудное для страны время вернуться к исполнению своего долга перед отечеством.

– …и если кого-либо из вас ввели в заблуждение вредительские слухи, имеющие целью подорвать веру в великую социальную программу нашего руководства, вы можете довериться слову мисс Таггарт, которая…

Дэгни стояла и смотрела на белый луч. В нем плясали пылинки, и она заметила, что одна из них живая, – это была мошка; на месте ее бьющихся крылышек трепетала светящаяся точка, она отчаянно куда-то стремилась. Дэгни следила за ней, ее собственная цель была одинаково далека и от стремлений мошки, и от стремлений этого мира.

– …мисс Таггарт человек независимых взглядов, замечательный предприниматель; в прошлом она часто критиковала правительство. О ее взглядах можно сказать, что она представляет крайне консервативный участок спектра мнений, разделяемых такими гигантами промышленного мира, как Хэнк Реардэн. Но даже она…

Ее удивляло, как легко можно себя чувствовать, когда чувствовать не надо; казалось, она стояла обнаженная на виду у всего мира и ее мог нести белый луч, потому что в ней не было тяжести – ни боли, ни надежды, ни сожаления, ни забот, ни будущего.

– А теперь, дамы и господа, я представляю вам героиню сегодняшнего вечера, нашего необычного гостя…

И тут боль вернулась к ней внезапным, разящим ударом, словно от сознания, что теперь предстоит говорить ей, разбилась защитная стеклянная перегородка и острый осколок стекла вонзился в нее; боль возникла на краткий миг вместе с именем в ее сознании, именем человека, которого она называла разрушителем: она не хотела, чтобы он услышал то, что она должна сейчас сказать. Если ты услышишь это, как голос, кричала ему боль, ты перестанешь верить тому, что я тебе сказала… Нет, хуже, ты перестанешь верить тому, чего я тебе не сказала, но что ты знал, и чему ты верил, и что ты принял. Ты будешь думать, что я не была свободна, не имела права распоряжаться собой и что мои дни с тобой были ложью. Это погубит один месяц моей жизни и десять лет твоей. Не так я хотела, чтобы ты узнал об этом, не так и не сегодня. Но ты узнаешь, ты ведь следишь, тебе известно каждое мое движение, ты сейчас наблюдаешь за мной, где бы ты ни был. Но не сказать нельзя.

– …последняя носительница славного имени в истории нашего предпринимательства, женщина – руководитель высшего эшелона, что возможно только в Америке, управляющая в качестве вице-президента крупнейшей железной дорогой, – мисс Дэгни Таггарт.

Взявшись за подставку микрофона, она ощутила рукой металл Реардэна, и внезапно все стало легко. Она чувствовала не наркотическую легкость опустошенности, а ясную, четкую, живую легкость действия.

– Я пришла рассказать вам о социальной программе, политической системе и нравственной философии, при которых вы живете.

В ее голосе звучала такая спокойная, такая естественная, такая непоколебимая уверенность, что и помимо слов они несли громадный заряд убеждения.

– Вам приходилось слышать, что я считаю, что наша нынешняя система имеет своим движущим мотивом порочность, своей целью – захват чужого, своими методами – обман и принуждение и единственным своим результатом – разруху. Вы также слышали, что я, как и Хэнк Реардэн, – лояльная сторонница этой системы и что я добровольно сотрудничаю в осуществлении нынешних мер, таких, как указ десять двести восемьдесят девять. Я выступаю перед вами, чтобы сказать вам правду обо всем этом.

Верно то, что я разделяю позицию Хэнка Реардэна. У меня такие же политические убеждения, как у него. Вы знаете, что в прошлом его поносили как реакционера, который противился всем шагам, мероприятиям, лозунгам и установкам нынешнего правительства. Теперь вы слышите, что его превозносят как нашего величайшего промышленника, на суждения которого о здравости экономической политики вполне можно положиться. И это верно. Его суждениям можно доверять. Если вы теперь начинаете опасаться, что оказались во власти темных, безответственных сил, что страна гибнет и впереди маячит голод, то надо прислушаться к мнению нашего самого способного предпринимателя, который знает, какие условия необходимы, чтобы оживить производство и вывести страну из смертельно опасного кризиса. Обдумайте все, что вы знаете о его взглядах. Когда он имел возможность говорить, вы слышали, как он предупреждал вас: политика правительства ведет вас к рабству и гибели. Однако он не дал отповеди основополагающему и итоговому документу этой политики – указу десять двести восемьдесят девять. Вы осведомлены о его борьбе за свои права – за свои и ваши: независимость, собственность. Однако он не выступил против указа десять двести восемьдесят девять. Он добровольно – так вам сказали – подписал дарственный сертификат на передачу металла Реардэна в собственность своим врагам. Он подписал документ, против которого, судя по опыту всей его прошлой жизни, как все могли ожидать, должен был сражаться, не щадя жизни. Что это могло означать, постоянно твердили вам, как не признание необходимости указа десять двести восемьдесят девять и добровольный отказ от своекорыстных интересов ради государственных? Судите о его взглядах по мотивам этого поступка, неустанно внушали вам. И я с этим безоговорочно согласна: судите о его взглядах по мотивам этого поступка. И какое бы значение вы ни придавали моему мнению и тому предупреждению, которое можете услышать от меня, судите о моих взглядах также по мотивам того поступка, потому что его убеждения – это мои убеждения.

Два года я была любовницей Хэнка Реардэна. Пусть не возникнет недопонимания на этот счет: это не признание в чем-то постыдном, я заявляю это с чувством высочайшей гордости. Я была его любовницей. Я спала с ним, в его постели, в его объятиях. Теперь нет ничего, что кто-нибудь мог бы рассказать обо мне, чего я не рассказала бы вам первой. Бесполезно порочить меня. Я знаю суть этих обвинений и сама назову их вам. Испытывала ли я физическую страсть к нему? Да, испытывала. Руководили ли мною страсти моего тела? Да, руководили. Испытывала ли я самое неистовое чувственное наслаждение? Да, испытывала. Если это покрывает меня позором в ваших глазах – ваше дело, как судить обо мне. Я буду судить себя своим судом.

Бертрам Скаддер оцепенело уставился на Дэгни: не такой речи он ожидал; впадая в панику, он смутно понимал, что передачу надо прервать, но ведь Дэгни получила особое приглашение, вашингтонские правители приказали ему обращаться с ней осторожно, и он не был уверен, должен ли прервать ее сейчас. Кроме того, ему ужасно нравились такие истории. В помещении для публики Джеймс Таггарт и Лилиан Реардэн оцепенели, как звери, парализованные светом летящего на них поезда. Из всех присутствующих только они знали связь между тем, что сейчас услышали, и целью передачи. Двигаться, бежать, что-то делать было уже поздно; они не осмеливались взять на себя ответственность за какое-то действие или его последствия. Выход в эфир контролировал молодой интеллектуал из комитета Чика Моррисона, готовый прекратить передачу при малейшей несообразности, но он не усматривал в том, что услышал, ничего политически нежелательного, ничего вредного для своих хозяев. Он уже привык выслушивать заявления, к которым скрытым давлением вынуждали несчастных жертв, и решил для себя, что в этом случае раскололи очередную реакционную особу и она сознается в позорных делах, поэтому ее признание имеет определенную политическую ценность. Кроме того, ему было любопытно послушать.

– Я горда тем, что он избрал меня источником своего наслаждения, и тем, что мой выбор пал на него. Это не был, как у большинства из вас, акт случайного влечения при взаимном презрении, а высшая форма восхищения друг другом с полным сознанием тех достоинств, которые определили наш выбор. Мы – те, у кого нет разрыва между ценностями духа и действиями тела, те, кто не оставляет свои принципы на уровне пустых фантазий, но осуществляет их, те, кто воплощает в жизнь свои замыслы, придает материальную форму своим представлениям о ценностях. Мы – те, кто варит сталь, прокладывает железные дороги и кует счастье. И тем из вас, кто ненавидит саму мысль о человеческой радости, кто хотел бы видеть в человеческой жизни непрерывное страдание и поражения, кто хотел бы, чтобы люди извинялись за свое счастье или успех, за талант, достижения или богатство, – тем из вас я сейчас говорю: я желала его, я имела его и была счастлива. Я знала радость, чистую, полную, безвинную радость, радость, признания которой любым человеком вы страшитесь, радость, узнав о которой, вы испытываете только ненависть к тем, кто способен достичь ее. Что ж, вы можете ненавидеть меня – я ее достигла.

– Мисс Таггарт, – нервно произнес Бертрам Скаддер, – не отклоняемся ли мы от предмета нашей… В конце концов, ваши личные отношения с мистером Реардэном не имеют отношения к экономической политике, которую…

– Я тоже так думала. Конечно, я пришла сюда, чтобы сказать о политическом и нравственном климате, в котором вы сейчас живете. Так вот, я думала, что знаю о Хэнке Реардэне все, но одну вещь я узнала только сегодня. Его шантажировали, угрожая раскрыть его отношения со мной. Этим его принудили подписать дарственный сертификат на передачу его металла государству. Вот в чем кроется причина его поступка – в шантаже, шантаже вашими государственными чиновниками, вашими властями, вашими…

В тот момент, когда Скаддер взмахнул рукой, чтобы вырвать у нее микрофон, в горле микрофона раздался слабый щелчок и он замолк, не успев упасть на пол. Это означало, что полицейский-интеллектуал отключил эфир.

Дэгни расхохоталась, но рядом уже не было никого, кто бы мог видеть ее, слышать ее смех и понять его причину. Между тем в аппаратную набилась масса народу, но всем, кто туда ворвался, не было дела до нее: они неистово вопили друг на друга. Чик Моррисон крыл непечатными словами Бертрама Скаддера. Бертрам Скаддер визжал, что он с самого начала выступал против этой затеи, но ему приказали. Джеймс Таггарт по-звериному скалил зубы на двух самых молодых помощников Моррисона, но избегал оскала третьего, старшего. Лицо Лилиан Реардэн стало вдруг удивительно дряблым, как тело валяющейся на дороге кошки – вроде бы неповрежденное, но уже неживое. Ревнители нравственности вопили друг на друга в страхе перед тем, что сделает с ними мистер Мауч.

– Что мне сказать слушателям? – кричал растерянный диктор, указывая на микрофон. – Мистер Моррисон, страна ждет, что я должен сказать народу? – Никто не обращал на него внимания. Их волновало другое – не что делать, а кого винить.

Никто не сказал Дэгни ни слова, никто даже не взглянул в ее сторону. Никто не остановил ее, когда она направилась к выходу.

Она села в первое подвернувшееся такси и назвала адрес своего дома. Когда машина тронулась, она заметила, что круглая шкала радиоприемника на панели перед шофером освещена, радио молчало, из него раздавались короткие, резкие, как заразный грудной кашель, разряды статического электричества. Радио было настроено на волну программы Бертрама Скаддера.

Она откинулась на сиденье, не ощущая ничего, кроме опустошенности от понимания, что в своем порыве могла смести человека, который после этого, возможно, больше никогда не захочет ее видеть. Впервые она почувствовала, как ничтожно мала возможность обрести его, если только он сам не обнаружит себя. Где его искать? На городских улицах, в городах целого континента, среди каньонов Скалистых гор, где цель поиска укрыта лучевым экраном? Но одно осталось с ней, как спасательный круг в океане, за который она держалась во время передачи, и она знала, что никогда не отпустит его, даже если потеряет все, – звук его голоса, говоривший ей: «Здесь не допускают никакой подмены реальности».

– Дамы и господа, – внезапно возник на фоне треска в эфире голос Бертрама Скаддера, – в связи с непредвиденными техническими неполадками, которые пока не поддаются устранению, вещание на этой волне прекращается впредь до того времени, когда их удастся устранить. – Водитель презрительно засмеялся и выключил радио.

Когда Дэгни, выходя из такси, протянула ему деньги, он вернул сдачу и, внезапно наклонившись ближе к ней, всмотрелся в ее лицо. Она была уверена, что он узнал ее, и ответила ему поначалу суровым взглядом. Его усталый вид и латаный-перелатаный пиджак подсказали ей, что он давно и безнадежно ведет горькую борьбу с нищетой. Она оставила ему чаевые, и он тихо, но со значением, даже торжественно, подчеркивая слова больше, чем требовала простая признательность, сказал:

– Благодарю вас, мэм.

Она быстро отвернулась и побежала к дому, чтобы скрыть внезапно нахлынувшее чувство, с которым ей было трудно справиться.

С низко опущенной головой она открыла дверь в квартиру, и свет ударил ей в лицо снизу, от ковра, прежде чем она удивленно вскинула глаза вверх и увидела, что в комнате горит свет. Она шагнула вперед… и увидела, что посреди комнаты стоит Хэнк Реардэн.

Два обстоятельства поразили ее и заставили замереть. Одно – само его присутствие, поскольку она не ожидала, что он появится так скоро. Другое – выражение его лица. Такое твердое, такое уверенное, такое решительное. Он весь излучал спокойствие и надежность, они светились в ясном взгляде, легкой улыбке; ей показалось, что если он и постарел на десятки лет за один месяц, то постарел в том смысле, что обогатился опытом, человеческой мудростью, знанием жизни, прозрением и мужеством. Она поняла, что, пережив месяц душевных мук, этот человек, которому она причинила такие страдания и вот-вот нанесет еще большую рану, еще более возвысился в своем благородстве, и теперь он будет для нее поддержкой и опорой, и его сила защитит их обоих.

Она лишь минуту простояла неподвижно и тут же увидела, как ширится его улыбка: он как будто читал ее мысли и говорил ей, что бояться нечего. Она услышала легкое пощелкивание и увидела на столе рядом с ним светящийся кружок молчащего радиоприемника. Ее глаза вопросительно двинулись навстречу его взгляду, и он ответил чуть заметным кивком, легким движением век: он слышал ее выступление.

Они одновременно шагнули друг к другу. Он схватил ее за плечи, чтобы поддержать; ее лицо было поднято к нему, но он не коснулся ее губ; он взял ее руку и целовал запястье, пальцы, ладонь – единственное проявление долгожданного приветствия после стольких страданий. И внезапно, не выдержав груза этого дня и целого месяца, она разрыдалась в его объятиях, склонившись к нему, сотрясаясь от плача, чего никогда раньше с ней не бывало, по-женски отдаваясь боли в последнем бессильном протесте против нее.

Он поддерживал ее – она стояла и передвигалась только вместе с ним и благодаря ему. Так он подвел ее к дивану и пытался усадить рядом с собой, но она соскользнула на пол и села у его ног, зарывшись головой в его колени, безудержно, беззащитно рыдая.

Он не поднимал ее, крепко обняв, он позволил ей выплакаться. Он гладил ее по голове, по плечам, она чувствовала, как надежно ограждают ее от мира его руки; их сила, казалось, говорила ей, что она плачет за них обоих, что он знает ее боль, понимает ее и тоже чувствует, но в состоянии воспринимать ее спокойно. Его спокойствие, казалось ей, снимает тяжесть с ее сердца, оно позволяло ей не сдерживать своих чувств и свободно рыдать здесь, у его ног; оно говорило ей, что он способен вынести то, что ей не под силу.

Она смутно понимала, что это и есть настоящий Хэнк Реардэн; независимо от того, в какую оскорбительно грубую форму он облек их первые ночи, независимо от того, как часто она казалась более сильной из них двоих, это всегда жило в нем, и именно это лежало в основе их связи – его сила, способная защитить ее, когда собственные силы оставят ее.

Она подняла голову, и он улыбнулся ей.

– Хэнк… – виновато прошептала она, удивляясь своему отчаянию и срыву.

– Тише, дорогая.

Она снова уронила голову ему на колени и тихо лежала так, нуждаясь в отдыхе и борясь с накатывавшейся на нее неотвратимой мыслью, беззвучно кричавшей ей: он смог вынести и принять твою речь только как исповедь любви, и от этого та правда, которую ты сейчас должна обрушить на него, будет бесчеловечным, невыносимым ударом. Она испытывала ужас от того, что у нее не хватит сил сделать это, и ужас от того, что она это сделает.

Когда она вновь посмотрела на него, он провел ладонью по ее лбу, отводя прядь волос.

– Все кончилось, дорогая, – сказал он. – Худшее позади – для нас обоих.

– Нет, Хэнк, не позади.

Он улыбнулся.

Он поднял ее с полу и усадил рядом, положив ее голову себе на плечо.

– Не говори ничего сейчас, – сказал он. – Ты знаешь, что мы оба понимаем все, что должно быть сказано, и мы поговорим об этом, но не раньше чем это перестанет причинять тебе такую боль.

Его рука проследовала вниз по ее рукаву, по складкам юбки – движением таким легким, что казалось, рука не ощущает тела под одеждой; он, казалось, возвращал себе во владение, но не ее тело, а лишь его образ.

– На нашу долю выпало слишком много, – сказал он. – Пусть они избивают нас. Но мы им помогать не будем. Что бы нас ни ожидало, между нами не будет страдания. Мы не добавим друг другу боли. Пусть их мир заставляет нас страдать. Мы же не будем источником боли. Не бойся. Мы не причиним друг другу зла. Сейчас тем более.

Подняв голову, она покачала ею с горькой улыбкой, в ее движении были отчаяние и ярость, но улыбка говорила о том, что воля возвращается к ней, что возвращается решимость идти навстречу отчаянию.

– Хэнк, из-за меня за последний месяц тебе пришлось столько пережить… – Ее голос дрожал.

– Это ничто по сравнению с тем, что пришлось пережить тебе из-за меня за последний час. – Его голос был ровен.

Она встала, чтобы пройтись по комнате, доказать свои силы, и шаги, как слова, говорили ему, что она больше не нуждается в жалости. Когда она остановилась и повернулась к нему лицом, он тоже встал, словно поняв ее намерения.

– Я понимаю, что сделала все хуже для тебя, – сказала она, указывая на радио.

Он покачал головой:

– Нет.

– Хэнк, я должна тебе кое-что сказать.

– Я тоже. Позволь, я скажу первый. Я давно должен был тебе сказать. Разреши, я сначала выскажусь, и не отвечай, пока я не закончу.

– Она кивнула.

С минуту он смотрел на нее, будто хотел сохранить в памяти во всех деталях, запечатлеть ее образ, ее фигуру, как она стоит перед ним, – весь этот момент и все, что привело их к нему.

– Я люблю тебя, Дэгни, – тихо сказал он тоном простого, еще не омраченного, но уже не ликующего счастья.

Ей хотелось вмешаться, но она знала, что не может, даже если бы он позволил; она подавила непроизнесенные слова, оставив ответом только движение губ и склонив голову в знак почтения.

– Я люблю тебя. С тем же значением для меня, тем же проявлением, с той же гордостью и тем же переживанием, как я люблю свою работу, заводы, фирму, часы за рабочим столом, у домны, в лаборатории, в шахте, как я люблю свою способность работать, как люблю акт созерцания мира и акт понимания его, как люблю ход моей мысли и движение моего сознания, когда решаю химическое уравнение или любуюсь восходом солнца, как люблю вещи, которые со творил и ощутил как созданное мною, как мой выбор, как образ моего мира, как лучшее мое зеркало, как жену, которой у меня никогда не было, как то, что делает возможным все остальное, – силу моей жизни.

Она не отводила взгляд, держала его открытым и ровным, чтобы видеть, слышать и воспринять так, как ему хотелось и как он заслуживал.

– Я полюбил тебя с первого дня, когда увидел на станции в Милфорде. Я полюбил тебя, когда мы ехали в кабине первого локомотива по линии Джона Галта. Я полюбил тебя в доме Эллиса Вайета. Я полюбил тебя в то, следующее, утро. Ты знала об этом. Но сказать тебе об этом должен я сам, и я это делаю сейчас, если я должен искупить все эти дни и позволить им остаться для нас обоих тем, чем они были. Я любил тебя. Ты это знала. Не знал я. И именно поэтому я должен был узнать и осознать это, сидя у себя в кабинете и глядя на дарственный сертификат, лишавший меня права на мой металл.

Она закрыла глаза. Но в его лице не было страдания, не было ничего, кроме большого, спокойного счастья и ясности духа.

– «Мы – те, у кого нет разрыва между ценностями духа и действиями тела». Ты сказала это в своем выступлении. Но ты это знала и тогда, в то утро в доме Эллиса Вайета. Ты знала, что все оскорбления, которые я тогда бросал тебе в лицо, и есть самое полное признание в любви, которое может сделать мужчина. Ты знала, что физическое влечение, которое я проклинал как наш с тобой общий позор, вовсе не физической природы, что это не телесное проявление, а выражение самых сокровенных духовных ценностей, независимо от того, хватает у человека смелости признать это или нет. Вот почему ты так смеялась надо мной тогда, разве не правда?

– Правда, – прошептала она.

Ты сказала: «Мне не нужен твой разум, твоя воля, твоя душа, лишь бы ты приходил ко мне, чтобы удовлетворить самое низменное из всех своих желаний». И я хочу сказать сейчас, чтобы то утро приобрело то значение, какое имело изначально: моя душа, моя воля, мое существо и мой разум принадлежат тебе, Дэгни, пока я жив.

Он прямо смотрел на нее, она видела, как на миг вспыхнула искорка в его глазах; это не было улыбкой, он почти слышал крик, которого она не издала.

– Позволь мне закончить, дорогая. Я хочу, чтобы ты поняла, как полно я осознаю то, о чем говорю. Я, тот, кто думал, что сражается с ними, вдруг принял худшую из заповедей моих врагов, и именно за это я постоянно расплачивался с тех пор, как расплачиваюсь и сейчас. Так оно и должно быть. Как и большинство жертв, я принял постулат, посредством которого они губят человека еще до того, как он состоялся: убийственный постулат о разъединенности души и тела. Я принял его, не понимая, что такой вопрос вообще существует. Я восстал против их учения о бессилии человека, я возгордился своей способностью трудиться, действовать, думать – ради удовлетворения своих желаний. Но я не знал, что все это – достоинство, никогда не считал это нравственной ценностью, высшей из всех нравственных ценностей, которую надо защищать пуще самой жизни, потому что она обеспечивает саму жизнь. И я принял за это наказание, наказание за собственные достоинства от высокомерных темных сил, которые сделали высокомерными мое невежество и мое непротивление.

Я принял их оскорбления, их обман, их домогательства. Я думал, что могу позволить себе игнорировать их – всех этих мистиков-импотентов, которые болтают о своих душах, а сами не могут возвести крышу над собственной головой. Я полагал, что мир принадлежит мне, а все эти болтливые бездари мне не страшны. Я не мог понять, почему проигрываю битву за битвой. Я не понимал, что против меня брошены мои же силы. Пока я трудился, покоряя материю, я сдал им царство духа, мысли, закона, ценностей, нравственности. Я согласился, бездумно и по недоразумению, с постулатом, что идеи не обусловливают жизнь человека, его работу, его среду и саму землю, будто идеи не принадлежали к царству разума, а относились к той мистической вере, которую я презирал. Но это как раз и составляло ту уступку, которой они ожидали от меня. Им этого оказалось достаточно. Я сдал им то, для совращения чего и гибели расставили они свои сети, – человеческий разум. Нет, они не знали, как покорить материю, как создать изобилие, распорядиться нашей планетой. Но им и не требовалось знать. В их распоряжении был я.

Я, человек, который знал, что богатство – это только средство ради цели, именно я создал средства, но позволил им определять мне цели. Я, человек, который гордился своей способностью добиваться удовлетворения своих желаний, позволил им определять мою систему ценностей, посредством которой я судил о своих желаниях. Я, человек, который сумел преобразовать материю в соответствии со своими целями, остался с горой стали и золота, но все мои планы потерпели крах, все мои желания оказались преданы, все мои усилия добиться счастья остались тщетными.

Я раздвоился, в полном соответствии с учением мистиков; дела я вел по одному кодексу, а собственную жизнь строил по другому. Я восставал против того, чтобы бандит устанавливал цену и стоимость моей стали, но позволил ему устанавливать систему ценностей моей жизни. Я восставал против присвоения чужого труда, но считал своим долгом дарить незаслуженную любовь своей жене, которую презирал; я оказывал незаслуженное уважение матери, которая ненавидела меня; незаслуженную поддержку брату, который замышлял уничтожить меня. Я восставал против незаслуженного финансового ущерба, но согласился на жизнь, полную незаслуженного страдания. Я восставал против принципа, что умение созидать греховно, но счел греховной свою способность к счастью. Я восставал против постулата, что добродетель – это духовная категория, бесплотная и непознаваемая, но осуждал тебя, тебя, самое дорогое мне существо, за влечение твоей и моей плоти. Но если плоть греховна, то греховны и те, кто обеспечивает ее жизнь, греховно и вещественное богатство, и те, кто его производит. И если нравственные ценности устанавливаются в противовес нашему физическому существованию, тогда верно, что награды не должны быть заслужены, что добродетель надо искать в несодеянном, что не должно быть связи между достижениями и успехами, что низшие животные, способные производить, должны служить высшим существам, чье духовное превосходство состоит в телесной немощи.

Если бы, когда я начинал, человек вроде Хью Экстона сказал мне, что, принимая проповедуемую мистиками теорию секса, я тем самым принимаю экономическую теорию бандитизма, я бы рассмеялся ему в лицо. Но теперь я не стал бы осмеивать его. Теперь я вижу, что металлом Реардэна распоряжаются отбросы человечества; я вижу, что достижение всей моей жизни служит обогащению моих злейших врагов. Что же касается двоих человек, которых я только и любил, то одному я нанес смертельное оскорбление, а другого выставил на позор перед всеми. Я нанес пощечину человеку, который был моим другом, защитником, учителем, человеку, который сделал меня свободным, так как помог мне узнать то, что я узнал. Я любил его, Дэгни, он был мне и братом, и сыном, и товарищем, каких у меня никогда не было, но я вышвырнул его из своей жизни, потому что он не помог мне работать на бандитов. Я отдал бы все, чтобы заполучить его обратно, но у меня нет ничего, что бы я мог предложить ему, и я больше никогда не увижу его, потому что не знаю способа заслужить хотя бы право просить прощения.

Но то, что я сделал с тобой, дорогая, еще хуже. Твое выступление и вынужденная необходимость его – вот что досталось от меня единственной женщине, которую я любил, в благодарность за единственное счастье, которое я знал. Не говори мне, что ты сама приняла решение, сама сделала свой выбор, принимая все последствия, включая сегодняшний вечер; это не искупает того факта, что я не мог предложить тебе ничего лучшего. И то, что бандиты принудили тебя к выступлению, что ты согласилась, чтобы отомстить за меня и дать мне свободу, не искупает того факта, что именно я дал им возможность прибегнуть к такой тактике. Чтобы опорочить тебя, они воспользовались не своими понятиями о грехе и бесчестии, а моими. Они просто осуществили на практике то, во что я верил и о чем говорил тогда в доме Эллиса Вайета. Именно я скрывал нашу любовь как постыдную тайну, и они так ее и представили в соответствии с моим отношением к ней. Именно я стремился исказить реальность ради приличия в соответствии с их критериями, и они попросту сыграли на том праве, которое я им предоставил.

Люди полагают, что лжец одерживает верх над своей жертвой. Я же понял, что ложь – это акт самоотречения, потому что лжец отдает истину в руки того, кому лжет, превращая этого человека в своего господина, обрекая себя с этого момента всегда выставлять истину в ложном свете, как будет требовать тот, кому он солгал. И даже добившись ложью желаемого, он платит за это ценой разрушения того, чему это желаемое должно служить. Человек, который лжет миру, становится впредь рабом мира. Когда я решил скрыть свою любовь к тебе от света, публично отречься от нее и жить во лжи, я превратил ее в собственность общества, и общество востребовало ее должным образом. Я не имел ни средств, ни возможностей предотвратить это и спасти тебя. Когда я уступил бандитам и подписал дарственный сертификат, чтобы оградить тебя, я все еще творил подмену, ничего другого мне не оставалось. Дэгни, я скорее согласился бы на нашу, мою и твою, смерть, чем позволил им осуществить свою угрозу. Но белой лжи нет, есть только черный мрак гибели, а белая ложь – самая черная из лжи. Я все еще искажал реальность, и результат оказался неумолимо неизбежен: вместо того чтобы ограждать, я навлек на тебя еще более ужасное испытание, вместо того чтобы защитить твое имя, обрек тебя на публичную казнь, заставил побивать самое себя камнями. Я знаю, ты гордилась тем, что говорила, и я гордился тобой, когда слушал твои слова, но эту гордость нам следовало проявить два года назад.

Нет, ты не сделала мое положение хуже, ты освободила меня, спасла нас обоих, вернула честь нашему прошлому. Я не могу просить у тебя прощения, мы давно прошли этот этап; единственное, чем я могу искупить свою вину, это сказать тебе, что я счастлив. Я счастлив, любовь моя, я не страдаю. Я счастлив, что мне открылась истина, даже если способность видеть ее – это все, что мне осталось. Если бы я уступил боли, сдался в бессильном сожалении, что разрушил прошлое своей ошибкой, вот это действительно было бы окончательной изменой, полным провалом. Тогда я бы безнадежно утратил истину и право сожалеть об ошибках. Но до тех пор, пока любовь к истине остается единственным моим достоянием, чем больше потерь я оставлю позади, тем больше гордости я буду испытывать за то, во что мне обошлась эта любовь. И тогда обломки прошлого не превратятся в могильный холм надо мною, а будут служить мне пьедесталом, который расширит горизонт моего зрения. Личное достоинство и способность видеть – вот все, чем я обладал в начале пути, и все, чего я достиг, получено с их помощью. И то и другое теперь возросло. Более того, в моем распоряжении теперь высшее знание, которого мне недоставало, – я знаю о своем праве гордиться своим видением мира. Достичь остального в моей власти.

И первым шагом в мою новую жизнь будет то, что я хотел сказать и говорю тебе сейчас: я люблю тебя, дорогая, самой слепой страстью своего тела, которую питает чистейший источник моего духовного восприятия. Моя любовь к тебе останется со мной – одно из всех завоеваний моего прошлого, останется неизменной навсегда. Это я хотел сказать тебе, пока у меня оставалось такое право. И поскольку я не сказал этого вначале, я должен сказать это сейчас – в конце. А теперь я скажу тебе то, что ты сама хотела сказать мне, потому что я знаю все и приемлю: в этот месяц ты встретила человека и полюбила его, и если любовь означает окончательный, единственный выбор, то и он единственный, кого ты когда-либо любила.

– Да! – Ее голос прозвучал полувыдохом-полукриком, как будто ее ударили и этот удар был единственным, что она ощутила. – Хэнк! Но откуда ты узнал об этом?

Он улыбнулся и показал на радио:

– Дорогая, ты употребляла только прошедшее время.

– Ох!.. – Теперь ее голос был полувыдохом–полустоном; она закрыла глаза.

Ты ни разу не произнесла слова, которые могла бы с полным основанием швырнуть им в лицо, если бы дело об стояло иначе. Ты сказала: «Я хотела его», а не «Я люблю его». Сегодня по телефону ты подтвердила, что могла бы вернуться раньше. Никакая другая причина не заставила бы тебя покинуть меня так, как ты это сделала. Только такая причина все оправдывала и все объясняла.

Она слегка отклонилась назад, словно стараясь сохранить равновесие, но смотрела на него так же прямо, с улыбкой, которая не тронула ее губ, но смягчила выражение глаз. В ее взгляде читалось восхищение, в складке рта – боль.

– Это правда. Я встретила человека, которого полюбила и всегда буду любить. Я виделась с ним, мы говорили, но я не могу быть с ним, он не может стать моим, и возможно, мы никогда больше не увидимся.

– Мне кажется, я всегда понимал, что ты встретишь его. Я знал, что ты чувствуешь ко мне. И хотя чувство твое было велико, я знал, что я не окончательный твой избранник. То, что ты дашь ему, не будет отнято у меня, оно мне никогда не принадлежало. Я не могу восставать против этого. То, что досталось мне, слишком много для меня значит, и ничто не изменит и не отнимет у меня то, что у меня было.

– Ты хочешь, Хэнк, чтобы я сказала это? Ты поймешь меня, если я скажу, что всегда буду любить тебя?

– Думаю, я понял это раньше тебя.

– Ты всегда виделся мне таким, как сейчас. Величие твоей души, которое ты только сейчас позволяешь себе заметить… Но я всегда знала о нем и следила за тем, как ты постепенно начинаешь открывать его в себе. Не надо говорить об искуплении, ты не причинил мне страданий, твои ошибки проистекали из целостности твоей великолепной натуры, попавшей под мучительный пресс невыносимого кодекса. Твоя борьба против него не причинила мне страданий, я испытала крайне редкое для меня чувство – восхищение. Если ты готов принять его, оно всегда останется со мной. Никогда не изменить того, что ты значил для меня. Но человек, которого я встретила, – он воплощает для меня ту любовь, к которой я всегда стремилась, еще не зная о его существовании. Вероятно, я никогда не буду с ним, но мне достаточно любить его, чтобы жить дальше.

Он взял ее руку и поднес к губам.

– Тогда ты можешь понять, что чувствую я, – сказал он, – и почему я все же счастлив.

Глядя на его лицо, она осознала, что он впервые предстал перед ней таким, каким она всегда его себе представляла, – человеком, наделенным огромной способностью наслаждаться жизнью. Исчезла печать невысказанной боли, смягчилась напряженность резких черт, растворились ярость и терпенье; в его лице в момент крушения, в самый тяжелый час его жизни проступило безмятежное выражение чистой силы; такое же выражение она видела на лицах мужчин в долине.

– Хэнк, – прошептала она, – не знаю, смогу ли я объяснить это, но я не чувствую, что кого-нибудь предала, тебя или его.

– Ты не предала.

Ее глаза казались неестественно живыми на лишенном красок лице, как будто страдание изнемогавшего тела не коснулось духа. Он заставил ее сесть и, не прикасаясь к ней, протянул руку вдоль спинки дивана, словно взяв ее под надежную защиту.

– Теперь расскажи мне, – спросил он, – где ты была?

– Я не могу этого рассказать. Я дала слово держать все в тайне. Могу только сказать, что случайно оказалась в одном месте, когда потерпела аварию, и покинула это место с повязкой на глазах, и никогда не смогу найти его.

– Нельзя ли восстановить твой путь туда?

– Не буду и пытаться.

– А тот мужчина?

– Искать его я не буду.

– Он остался там?

– Не знаю.

– Почему ты оставила его?

– Не могу сказать.

– Кто он?

От отчаяния она ответила иронической фразой:

– Кто такой Джон Галт?

Он удивленно взглянул на нее, но понял, что она не шутит:

– Так, значит, Джон Галт существует? – медленно спросил он.

– Да.

– И расхожая фраза относится к нему?

– Да.

– И в ней есть особый смысл?

– О да!.. Одно могу рассказать тебе о нем, потому что узнала об этом раньше, когда не была связана обещанием сохранять тайну: он тот, кто изобрел найденный нами двигатель.

– Ах вот кто! – Он улыбнулся, будто так и знал. Потом тихо произнес, глядя на Дэгни почти сочувственно: – Разрушитель, не правда ли? – Увидев, что она содрогнулась, он добавил: – Нет, не отвечай сейчас, если не можешь. Думаю, я знаю, где ты была. Ты хотела спасти Квентина Дэниэльса от разрушителя, ты мчалась вслед за Дэниэльсом, когда произошло крушение, да?

– Да.

– Боже мой! Дэгни, неужели это место существует? И они все живы? Есть ли там?.. Не отвечай.

– Она улыбнулась:

– Оно действительно существует. Он долго молчал.

– Хэнк, ты мог бы бросить «Реардэн стил»?

– Нет! – Ответ был резок и последовал незамедлительно, но Реардэн добавил, впервые с ноткой безнадежности: – Пока нет.

Потом он взглянул на нее, словно в этом переходе от одного слова к двум прошел весь тот мучительный путь, который прошла за последний месяц она.

– Понимаю, – сказал Реардэн. Он провел рукой по ее лбу – в этом жесте были понимание, сочувствие и восхищенное изумление. – Через какой же ад тебе теперь пред стоит пройти – по собственному выбору! – чуть слышно сказал он.

Она кивнула.

Она скользнула вниз и легла, положив голову ему на колени. Он гладил ее волосы и говорил:

– Мы будем драться с бандитами, сколько хватит сил. Не знаю, что нас ждет впереди, мы или победим, или убедимся, что надежды нет. Но прежде мы поборемся за наш мир. Мы последнее, что от него осталось.

Она заснула, сжимая его руку в своей. Последним, что она помнила, прежде чем покинул свой пост страж ее сознания, было ощущение огромной пустыни, пустыни в городе и на континенте, где ей никогда не найти человека, искать которого она не имела права.

Глава 4. Антипод жизни

Джеймс Таггарт сунул руку в карман своего смокинга, вытащил первую попавшуюся бумажку, которая оказалась стодолларовой банкнотой, и швырнул ее нищему.

Он заметил, что нищий подобрал банкноту так же равнодушно, как ее ему бросили.

– Спасибо, братан, – презрительно бросил нищий и заковылял прочь.

Джеймс Таггарт остался стоять посреди тротуара, пытаясь разобраться, откуда взялся шок и лютый страх. Наглость нищего тут ни при чем – он не ждал благодарности и дал деньги не из жалости, его милостыня была рефлекторной и ничего не значила. Дело было в том, что нищий вел себя так, будто ему все равно – получить сотню долларов или медный пятак или вообще не получить в эту ночь никакой подачки и умереть с голода.

Таггарт передернул плечами и поспешил прочь; пробежавшая по спине дрожь прогнала мысль, что настроение нищего под стать его собственному.

Дома вокруг проступали в летних сумерках с подчеркнутой, неестественной четкостью, каньоны перекрестков и уступы крыш погружались в оранжевое марево, и казалось, пространство вокруг, на земле, незаметно сужалось. Из этого марева упорно выступала дата на вздернутом над улицами табло календаря, пожелтевшем, как лист старого пергамента. Она гласила: пятое августа.

Нет, думал он, отвечая своим невысказанным мыслям, неправда, я прекрасно себя чувствую, вот почему мне хочется что-нибудь сделать сегодня. Он не мог признаться себе, что теперешнее его беспокойство проистекало из потребности в удовольствии; он не мог также признаться себе, что ему хочется только одного удовольствия – праздника, потому что он не мог признаться себе в том, что именно ему хотелось отпраздновать.

Сегодня выдался напряженный день, целиком растраченный на слова – податливые и бесформенные, как вата, однако эффективные в достижении результата, как вычислительная машина, выдавшая вполне удовлетворившую его итоговую сумму. Но приходилось тщательно скрывать не только от других, но и от самого себя и цели, и характер его удовлетворения, поэтому, внезапно загоревшись желанием отметить свой успех, он подвергал себя риску.

День начался с неофициального завтрака с приехавшим из Аргентины законодателем в его гостинице, где в роскошном номере несколько человек разных национальностей благодушно и пространно рассуждали об Аргентине, ее климате, почвах, природных и прочих ресурсах, о нуждах ее населения, о важности прогрессивного, динамичного подхода к будущему страны и в числе прочего кратко упомянули, что в ближайшие две недели Аргентина будет объявлена Народной Республикой.

Затем последовало несколько коктейлей в доме Орена Бойла, где присутствовал только один неприметный господин из Аргентины, который молча сидел в углу, в то время как двое чиновников из Вашингтона и несколько знакомых хозяина с неопределенным статусом вели беседу о ресурсах страны, металлургии, минералогии, взаимозависимости соседей и благополучии всей планеты, упоминая попутно, что в ближайшие три недели будет выделен заем в четыре миллиарда долларов Народной Республике Аргентина и Народной Республике Чили.

За сим последовал легкий ужин с выпивкой в отдельном кабинете бара на крыше небоскреба, декорированного под подвал; угощал он, Джеймс Таггарт, а гостями были директора недавно организованной компании – Корпорации прогресса и международной взаимопомощи, президентом которой являлся Орен Бойл, а казначеем – стройный, грациозный, чрезвычайно подвижный чилиец по имени Марио Мартинес, которого Таггарта все тянуло, по духовному сродству, назвать сеньор Каффи Мейгс. Тут говорили о гольфе, скачках, мотогонках, автомобилях и женщинах. Не было необходимости упоминать, поскольку этот факт был хорошо известен, что Корпорация прогресса и международной взаимопомощи получила эксклюзивный, сроком на двадцать лет, контракт на управление всеми промышленными предприятиями народных республик Южного полушария.

Последним событием этого дня стал большой официальный прием в доме сеньора Родриго Гонсалеса, дипломатического представителя Чили. Год назад никто не слышал о сеньоре Гонсалесе, но за последние полгода он прославился приемами, которые стал давать по прибытии в Нью-Йорк. Завсегдатаи приемов называли его прогрессивным бизнесменом. Как говорили, он расстался со своей собственностью, когда Чили, став Народной Республикой, национализировала частную собственность, кроме той, что принадлежала гражданам отсталых не народных государств, таких, как Аргентина. Однако сеньор Гонсалес занял прогрессивную позицию, примкнул к новому режиму и посвятил себя служению своей стране.

Его апартаменты в Нью-Йорке занимали целый этаж роскошного отеля. У него было жирное, ничего не выражающее лицо и взгляд убийцы. Понаблюдав за ним на сегодняшнем приеме, Таггарт решил, что этому человеку чужды эмоции; он выглядел так, что казалось, будто висячие складки его тела можно резать ножом. А он ничего и не заметит. С этим впечатлением контрастировало наслаждение, почти сексуальное, порочное, с которым он погружал ноги в толщу роскошных персидских ковров, поглаживал полированные подлокотники кресел и смаковал губами кончик сигары.

Его жена, сеньора Гонсалес, маленькая привлекательная женщина, была не столь красива, как полагала, но пользовалась репутацией красавицы благодаря своей неистовой импульсивной энергии и странной манере поведения – раскованной, живой и циничной, – казалось, она обещала все всем и заранее отпускала все грехи. Все знали, что тот специфический товар, которым она торговала, был основным капиталом ее мужа, ведь в наше время выгоднее торговать не товарами, а связями. Наблюдая, как она общается с гостями, Таггарт забавлялся, представляя, какие сделки заключались, какие указы инициировались, какие отрасли промышленности рушились в обмен на несколько скоротечных ночей, имевших весьма сомнительную ценность для большинства этих мужчин и недолго остававшихся в их памяти.

Вечер ему наскучил, присутствовало всего с полдюжины людей, ради которых он появился; кроме того, говорить с ними было необязательно, достаточно было попасться им на глаза и обменяться с ними взглядами. Незадолго до того, как пригласили к столу, он услышал то, ради чего пришел: сеньор Гонсалес, окутав клубами дыма своей сигары себя и полдюжины собравшихся около его кресла гостей, обронил, что, по соглашению с будущей Народной Республикой Аргентина, собственность компании «Д'Анкония коппер» будет национализирована Народной Республикой Чили и состоится это менее чем через месяц – второго сентября.

Все шло, как и предполагал Таггарт. Неожиданностью для него, однако, было то, что, услышав эту информацию, он ощутил нестерпимое желание убраться. Он чувствовал, что не вынесет скучного обеда, ему, видимо, требовалось отпраздновать успех этого вечера иным, более активным образом. Он вышел в летние сумерки с ощущением, что за чем-то гонится и что за ним самим тоже что-то гонится. Он гнался за неким наслаждением, которого нигде не мог найти, чтобы отпраздновать чувство, которое не осмеливался назвать. Самого же его преследовал страх: он боялся признаться самому себе в сущности того, что заставляло его планировать сегодняшний успех, и четко определить для себя, что именно в этом успехе давало ему такое лихорадочное удовлетворение.

Он напомнил себе, что надо продать акции «Д'Анкония коппер», которая так и не оправилась после прошлогоднего краха, и купить акции Корпорации прогресса и международной взаимопомощи, как он договорился со своими приятелями. Это должно принести ему целое состояние. Но даже эти мысли не вызвали у него ничего, кроме скуки. Не это хотелось отпраздновать.

Он пытался заставить себя порадоваться; деньги, думал он, вот моя цель – заработать много денег, вот мотив, только и всего. Разве стремиться к этому ненормально? Что в этом плохого? Разве не за этим они все гонятся, те же Вайеты, Реардэны, Д'Анкония?.. Он мотнул головой, чтобы отогнать эти мысли, они заводили его в какой-то опасный тупик. Нет, нельзя позволить себе упереться в него.

Однако, вяло подумал он, неохотно признаваясь себе в этом, деньги больше ничего не значили для него. Он сотнями швырял доллары направо и налево, к примеру, сегодня вечером: на недопитое вино, несъеденные деликатесы, необязательные чаевые, внезапные причуды, на телефонный разговор с Аргентиной, потому что один из гостей у него на вечеринке захотел удостовериться, точно ли он пересказал одну скандальную историю; масса денег тратилась бездумно, импульсивно, под влиянием момента, от лени и инертности мысли, оттого, что уже вошло в привычку: легче заплатить, чем думать.

– Теперь, когда началась координация железнодорожных перевозок, тебе не о чем волноваться, – пьяно хихикая, сказал ему Орен Бойл.

Неважно, что благодаря этой координации в Северной Дакоте обанкротилась местная железнодорожная компания и это превратило весь регион в кризисную зону; местный банкир кончил жизнь самоубийством, сначала убив жену и детей; в Теннесси сняли с расписания грузовой маршрут с уведомлением всего за один день, из-за чего местная фабрика осталась без сырья и закрылась, а сын ее владельца вынужден был вскоре бросить колледж и теперь сидит в тюрьме, ожидая казни за убийство, которое совершил с бандой налетчиков; в Канзасе закрылась станция, и станционному служащему, который хотел подкопить денег, пойти учиться и стать ученым, пришлось оставить свои мечты и пойти в мойщики посуды. И все ради того, чтобы он, Джеймс Таггарт, мог сидеть в отдельном кабинете ресторана и беззаботно оплачивать выпивку, которой накачивался Орен Бойл, официанта, который чистил манишку Бойла, когда тот пролил на себя вино, ковер, который прожег сигаретой бывший сутенер из Чили, поленившийся дотянуться до пепельницы, стоявшей всего в трех футах от него.

Вовсе не то, что он стал безразличен к деньгам и понимал это, вызывало у Таггарта до дрожи беспокойное чувство. Его страшило сознание, что он остался бы так же равнодушен ко всему, даже оказавшись вдруг в положении нищего. Было время, когда он ощущал какую-то вину – не больше чем приступ раздражения – при мысли, что страдает пороком стяжательства, который сам же усердно клеймил. Теперь его охватывал холод при мысли, что он и в самом деле никогда не лицемерил, – деньги действительно никогда ничего не значили для него. Но это разверзало перед ним еще одну пропасть, вело в еще один тупик, упереться в который он не мог себе позволить.

Мне просто хочется что-нибудь сделать сегодня! – беззвучно, но гневно и требовательно кричал он в темноту, протестуя против того, что настойчиво возвращало его к этой мысли, сердясь на мир, где какая-то недобрая сила не позволяла ему наслаждаться, не задаваясь вопросом, что ему нужно и зачем.

Что тебе нужно? – постоянно вопрошал враждебный голос, и Таггарт ускорял шаг, чтобы убежать от него. Ему казалось, что его мозг похож на лабиринт со множеством тупиков на каждом повороте и все они ведут в туман, скрывающий пропасть. Ему казалось, что, пока он бежал, маленький островок безопасности вокруг него все сжимался и оставались только тупики. Еще сохранялся свет посередине, но все выходы затягивало маревом. Почему круг должен сужаться? – в панике думал он. Всю жизнь он прожил таким образом, упорно и боязливо глядя только себе под ноги, искусно избегая дальней перспективы, углов, вершин и расстояний. Он никогда не хотел куда-то отправиться, продвинуться, он хотел быть свободным от диктата прямой линии, ему вовсе не хотелось, чтобы его годы сложились в некую сумму. Что же их подытожило? Как получилось, что он, сам того не желая, достиг конечного пункта, где нельзя ни стоять на месте, ни отступить назад?

– Разуй глаза, приятель, смотри, куда прешь, – прорычал кто-то, отбрасывая его локтем в сторону.

Очнувшись, он увидел, что на бегу налетел на чье-то грузное, дурно пахнущее тело.

Он замедлил шаг и заставил себя разобраться в расположении улиц, понять, куда его привело бессмысленное бегство. Ему не хотелось думать, что путь его лежит домой, к жене. Это тоже был тупиковый, окутанный туманом маршрут, но другого у него не оставалось.

Едва увидев, как Шеррил молча, напряженно поднимается ему навстречу, когда он вошел в ее комнату, Таггарт понял, что здесь тоже таится опасность, большая, чем он позволял себе осознать, и что здесь он тоже не найдет того, что ему нужно. Но опасность служила для него сигналом замкнуться, отключить чувства и мысли и следовать, не меняя курса, полагаясь на невысказанное предположение, что его нежелание признавать опасность возьмет над ней верх и сделает ее нереальной. Как всегда в таких случаях, в нем включился сигнал тревоги: внимание, туман! Но включился не для того, чтобы рассеять туман, а для того, чтобы сгустить его.

– Да, мне надо было пойти на важный деловой ужин, но я передумал, мне захотелось сегодня поужинать с тобой, – сказал он тоном комплимента. Но в ответ получил только:

– Хорошо.

И то, что Шеррил не удивилась, и ее бледное, замкнутое лицо вызвали в нем раздражение. Его раздражало, как спокойно и уверенно она отдает распоряжения прислуге; раздражала необходимость сидеть напротив нее в столовой при свечах, за безукоризненно сервированным столом с двумя хрустальными вазами для фруктов и столовым серебром.

Больше всего его раздражали ее полные достоинства манеры. Она уже не была оказавшейся не на своем месте замарашкой, придавленной роскошью дома, в котором очутилась. Она вполне вписалась в интерьер, собранный знаменитым дизайнером. За столом она вела себя как полноправная хозяйка богатого дома. На ней было прекрасно сшитое ярко-коричневое парчовое платье в тон ее бронзовым волосам, строгость линий прямого покроя служила ее единственным украшением. Но он предпочел бы дешевые браслеты и блестящую бижутерию ее прошлого. Уже не первый месяц его тревожили ее глаза: они смотрели не враждебно и не дружественно, а настороженно и вопросительно.

– Сегодня я заключил отличную сделку, – сказал он отчасти хвастливым, отчасти просительным тоном. – Сделку, затрагивающую весь континент и полдюжины государств.

Он видел, что изумление, восторг и преклонение, которых он ожидал, исчезли без следа – вместе с маленькой продавщицей. Их уже не было в лице его жены, как не было ни гнева, ни ненависти, которые он предпочел бы ее теперешнему прямому, изучающему взгляду, – этот взгляд не обвинял, а спрашивал, и это уже совсем никуда не годилось.

– Какую сделку, Джим?

– Что значит «какую сделку»? Что ты подозреваешь? Почему ты сразу начинаешь допытываться?

– Извини. Я не знала, что это тайна. Ты не обязан мне отвечать.

– Это не тайна. – Он остановился, но она молчала. – Ну, ты ни о чем не хочешь спросить?

– Да нет. – Это было сказано просто; очевидно, она не хотела вызывать его недовольство.

– Так тебе совсем неинтересно?

– Я думала, ты не хочешь говорить на эту тему.

– Нечего юлить! – взорвался он. – Сделка большая. Тебе ведь нравится большой бизнес. Так вот это будет еще побольше, нашим мальчикам такое и не снилось. Большинство бизнесменов собирают состояние по крохам, а мне достаточно сделать вот так. – Он щелкнул пальцами. – Такой куш еще никто не срывал.

– Ты сорвал куш, Джим?

– Я заключил сделку.

– Сам?

– А ты не веришь? Нашему толстому дурню, Орену Бойлу, этого и за миллион лет не провернуть. Тут требуются знание, умение и расчет. – Он заметил искорку интереса в ее глазах. – И понимание психологии. – Искорка погасла, но он, не обращая внимания, продолжал, как заведенный: – Надо было знать, как подъехать к Висли, как нейтрализовать дурное влияние на него, как заинтересовать мистера Томпсона, но чтобы он не узнал лишнего, как подключить к делу Чика Моррисона и исключить Тинки Хэллоуэя, как вовремя устроить в нужных домах банкеты в честь Висли и… Слушай, Шеррил, есть у нас в доме шампанское?

– Шампанское?

– Пусть сегодня у нас будет особенный вечер. Почему бы нам не отпраздновать мой успех?

– Конечно, Джим, шампанское у нас есть.

Она позвонила и распорядилась в своей обычной странной манере, апатичной и безучастной, – полное согласие с его желаниями при полном эмоциональном самоустранении.

– Кажется, на тебя это не произвело большого впечатления, – сказал он. – Впрочем, что ты понимаешь в бизнесе. Дела такого масштаба тебе не по уму. Вот дождись второго сентября. Увидишь, что будет, когда они услышат.

– Кто они?

Он взглянул на нее, словно неосторожно сболтнул лишнее:

– Мы, то есть я, Орен и кое-кто еще устроили так, что сможем контролировать всю промышленную собственность к югу от границы.

– Чью собственность?

– Ну… народную. Речь идет не о старомодных методах присвоения собственности ради личной выгоды. Эта сделка имеет достойную, общественно значимую цель – управление национализированной собственностью ряда народных государств Латинской Америки с тем, чтобы научить их рабочих современным методам и технологиям производства, помочь обездоленным, которые никогда не имели возможности… – Он резко оборвал себя, хотя она все так же сидела и слушала его, не отводя взгляда. – Знаешь что, – вдруг с неприятным, циничным смешком сказал он, – если тебе так хочется скрыть свое происхождение, не мешало бы проявлять больше интереса к проблемам общественного благосостояния. Гуманных чувств не хватает именно бедным. Надо родиться богатым, чтобы тонко чувствовать альтруизм.

Я никогда не пыталась скрыть, что вышла из низов, – сказала она простым, безличным тоном, которым констатируют факт. – И я не сочувствую философии социального равенства. Я достаточно видела собственными глазами и понимаю, откуда берутся бедняки, которые хотят получить что-то ни за что. – Он молчал, и она неожиданно для него и себя продолжила удивленным, но окрепшим голосом, словно выражая свой окончательный вывод из долгих размышлений и сомнений: – Джим, тебе и самому это безразлично. Тебе ровным счетом наплевать на болтовню о социальном равенстве.

– Ладно, если тебя интересуют только деньги, – взвинтился он, – позволь доложить, что эта сделка принесет мне целое состояние. Тебя ведь это всегда восхищало, огромное состояние?

– Смотря какое.

– Полагаю, что в конце концов я стану одним из богатейших людей в мире, – сказал он, не спросив ее, какое же состояние ее действительно восхищало. – Я смогу позволить себе все что угодно. Все что угодно. Только прикажи. Я смогу дать тебе все, что ты захочешь. Давай, приказывай.

– Мне ничего не надо, Джим.

– Но я хочу сделать тебе подарок! Отметить это событие, понимаешь? Проси все, что придет в голову. Все что хочешь. Все. И получишь. Я хочу доказать тебе, что могу все. Могу удовлетворить любой твой каприз.

– У меня нет капризов.

– Ну, давай же. Хочешь яхту?

– Нет.

– Хочешь, я куплю тебе весь район в Буффало, где ты жила?

– Нет.

– Хочешь сокровища короны Народной Республики Англия? Их тоже можно купить, да будет тебе известно. Их правительство давно уже намекает об этом на черном рынке. Но больше не осталось магнатов-мастодонтов, которые могли бы это себе позволить. А я могу, точнее, смогу после второго сентября. Ну, хочешь их?

– Нет.

– Тогда чего же ты хочешь?

– Я ничего не хочу, Джим.

– Но ты должна! Ты же должна, черт побери, чего-то хотеть!

Она смотрела на него, слегка встревожась, но в общем равнодушно.

– Ну хорошо, извини, – сказал он. Казалось, его удивила собственная горячность. – Мне просто хотелось сделать тебе что-нибудь приятное, – продолжал он потухшим голосом, – наверное, все это выше твоего понимания. Ты не можешь взять в толк, как это важно. Не можешь представить себе, какой великий человек твой муж.

– Я пытаюсь разобраться, – медленно произнесла она.

– Ты все еще думаешь, как раньше, что Хэнк Реардэн – великий человек?

– Да, Джим, я так думаю.

– Так вот, я его победил. Я выше любого из них, важнее, чем Реардэн, важнее, чем тот другой любовник моей сестры, который… – Он умолк, решив, видимо, что зашел слишком далеко.

– Джим, – ровным голосом спросила она, – что должно произойти второго сентября?

Он посмотрел на нее исподлобья, взгляд его заиндевел, хотя мышцы лица распускались в циничную полуулыбку; он, видимо, разрешал себе нарушить какое-то священное табу:

– Национализация «Д'Анкония коппер», – сказал он. Прежде чем она ответила, он услышал долгий, хриплый рев: где-то в темноте над крышей пролетал самолет; следом послышался тоненький звон – в серебряной чаше для фруктов звякнул тающий кубик льда. Тогда она сказала:

– Он ведь был твоим другом?

– О, замолчи!

Он больше ничего не произнес и долго не смотрел на нее. Потом снова взглянул ей в лицо, она все следила за ним и заговорила первая, странно строгим тоном:

– Как здорово выступила по радио твоя сестра!

– Слышал, слышал, ты повторяешь это уже целый месяц.

– Ты так и не ответил ей.

– А что отвечать?..

– И твои приятели в Вашингтоне тоже так и не ответили ей.

Он молчал.

– Джим, я не меняла тему разговора. Он не отвечал.

– Твои приятели в Вашингтоне как воды в рот набрали. Они ничего не отрицали, ничего не объяснили, не попытались оправдаться. Ведут себя так, будто выступления не было. Наверное, думают, что люди забудут. Конечно, кто-то забудет. Но остальные помнят, что она сказала, и понимают, что ваши люди боятся ее.

– Неправда! Соответствующие меры были приняты, теперь инцидент исчерпан, и я не понимаю, зачем ты все время возвращаешься к нему.

– Что же за меры, как ты говоришь?

– Бертрам Скаддер снят с эфира, его программу признали не соответствующей интересам общества в настоящий момент.

– Это и есть ответ твоей сестре?

– Это закрывает вопрос, и больше незачем об этом рассуждать.

– А о правительстве, которое действует методами шантажа и вымогательства?

– Ты не можешь говорить, что ничего не было сделано. Всенародно объявили, что программа Скаддера носила подрывной, разрушительный и неблагонадежный характер.

– Джим, я вот чего не пойму. Скаддер ведь не принадлежал к ее сторонникам, он поддерживал вас. Не он организовал ее выступление. Он ведь действовал по указке из Вашингтона, разве не так?

– А я полагал, что ты не жаловала Бертрама Скаддера.

– Не жаловала и не жалую, но…

– Тогда какое тебе дело?

– Виноват ведь был не он, а твои друзья из Вашингтона.

– Я бы предпочел, чтобы ты не лезла в политику. Ты мало что в ней смыслишь.

– Но ведь не он был виноват?

– Ну и что?

Она смотрела на него, широко, изумленно раскрыв глаза:

– Значит, его просто сделали козлом отпущения.

– Нечего сидеть с видом Эдди Виллерса!

– У меня такой вид? Мне нравится Эдди Виллерс. Он честный человек.

– Недоумок, черт бы его побрал, он понятия не имеет о практических делах!

– А уж ты, конечно, имеешь, Джим?

– Можешь не сомневаться!

– Тогда почему ты не помог Скаддеру?

– Я? С какой стати? – Он безудержно, зло расхохотался. – Ну когда ты повзрослеешь? Да я сделал все что мог, чтобы выбросить Скаддера на свалку! Кого-то ведь надо было. Ты что же, не понимаешь, что я сам был на очереди. Кого-то срочно надо было подставить под топор, иначе полетела бы моя голова.

– Твоя голова? Почему не Дэгни, если виновата она? Выходит, она права?

– Дэгни совсем другое дело. Выбор был – Скаддер или я.

– Почему?

– Интересы страны требовали, чтобы наказание понес Скаддер. Так не надо обсуждать ее выступление, а если кто-то поднимет этот вопрос, мы его тут же урезоним: выступала она в программе Скаддера, а эта программа дискредитировала себя, и сам Скаддер оказался лжецом и явным прохвостом и так далее, и тому подобное. Уж не думаешь ли ты, что люди сами разберутся? Все равно ведь никто никогда не верил Бертраму Скаддеру. Не надо так смотреть на меня! Ты что же, хочешь, чтобы полетела моя голова?

– Почему не Дэгни? Не потому ли, что ее выступление нельзя опровергнуть?

– Тебе так жаль Бертрама Скаддера, а он из кожи вон лез, чтобы мне вмазали на полную катушку. Он копал под всех все эти годы, как, ты думаешь, он пролез наверх? Карабкаясь по трупам. Считал, что вошел в силу, видела бы ты, как лебезили перед ним большие тузы. Но на сей раз номер у него не прошел, не на ту карту поставил.

Приятно развалившись в кресле, блаженно улыбаясь, радуясь возможности расслабиться и отдохнуть, Таггарт начал смутно осознавать, что это-то ему и нужно, – наслаждение быть самим собой. Быть собой, и все тут, а каким собой – это неважно; он словно в тумане проплыл мимо самого опасного тупика, в конце которого маячил вопрос – что же он такое?

– Понимаешь, он принадлежал к тусовке Тинки Хэллоуэя. Какое-то время ни у кого не было перевеса, весы колебались, то ли тусовка Хэллоуэя, то ли Чика Моррисона. Но мы взяли вверх. Тинки пошел на попятный, ему пришлось пожертвовать своим дружком Бертрамом в обмен на кое-что от нас. Слышала бы ты, как взвыл Бертрам! Но поезд ушел, и бобик сдох.

Таггарт заколыхался от смеха, но тут же осекся: дымка самодовольства улетучилась, он увидел, как смотрит на него жена.

– Ах, Джим, – прошептала она, – такие-то ты одерживаешь победы?

– Ради Христа, прошу тебя! – Он снова завелся и ударил кулаком по столу. – Где ты была все это время? В каком мире, по-твоему, ты живешь? – От удара опрокинулся бокал с водой, и по вышитой скатерти поползли темные пятна.

– Я пытаюсь разобраться, – тихо проговорила она. Плечи ее поникли, лицо вдруг осунулось и постарело, она выглядела потерянной и изможденной.

– А что я могу сделать? – вырвалось у него в насту пившем молчании. – Приходится принимать все, как есть. Не я создал этот мир!

Его поразило, что она улыбнулась, – улыбкой такого яростного презрения, какое казалось совершенно невозможным на ее нежном, терпеливом лице. Она не смотрела на него, она вглядывалась в себя, в свою память.

– Так частенько говаривал мой отец, когда напивался в забегаловке на углу, вместо того чтобы искать работу.

– Как ты смеешь сравнивать меня с… – начал было он, но не закончил, потому что она не слушала.

То, что она сказала потом, снова посмотрев ему в глаза, удивило его, как не имеющее никакого отношения к делу.

– Дату национализации, второе сентября, установил ты? – задумчиво спросила она.

– Нет, конечно. Это не в моей компетенции. Ее назначили на своем заседании их законодатели. А что?

– Это первая годовщина нашей свадьбы.

– Ах да, ну конечно! – Он заулыбался, довольный переходом к безопасной теме. – Мы женаты уже год. И не подумаешь, что прошло столько времени.

– Подумаешь, что прошло намного больше, – бесцветным тоном сказала она.

Она смотрела в сторону, и он с досадой подумал, что тема совсем небезобидна; хорошо бы она не смотрела так, будто представила себе весь год их супружеской жизни. «Только не бояться, а учиться» – эти слова Шеррил повторяла себе так часто, что эта мысль уже казалась ей столбом, до блеска отполированным ее беспомощно соскальзывавшим вниз телом; этот столб поддерживал ее весь минувший год. Она пыталась повторять эти слова, но ей казалось, что руки скользят по гладкой поверхности, и спасительная мысль уже не спасала ее от ужаса: она начала понимать.

Если не знаешь, не надо бояться, надо учиться… Это она начала твердить себе с первых недель замужества, столкнувшись с одиночеством, и ничего не понимала. Она не могла объяснить себе поведение Джима, его угрюмую сердитость, выглядевшую как слабость характера, уклончивые, невнятные ответы на расспросы, что походило на трусость. Такие черты были невозможны в том Джеймсе Таггарте, за которого она выходила замуж. Шеррил говорила себе, что нельзя осуждать не поняв, что она ничего не знала о его среде, что незнание мешает правильно оценивать его поступки. Она принимала вину на себя, мучилась и упрекала себя, отчаянно сопротивляясь упрямым фактам, которые настойчиво твердили ей, что что-то не так и что ей становится страшно.

«Я должна знать и уметь все, что положено знать и уметь миссис Джеймс Таггарт» – так объяснила она задачу своему учителю манер и этикета. За учебу она взялась с прилежанием, напором и неукоснительностью курсанта военного училища или религиозного неофита. Иначе, думала она, нельзя заслужить то высокое положение, которое доверил ей муж; она должна стать достойной своей мечты, теперь она обязана осуществить ее на деле. Не признаваясь себе в этом, она надеялась, что, выполнив поставленную задачу, поймет его дела и узнает его таким, каким видела в день его триумфа на железной дороге.

Ее озадачила реакция Джима, когда она рассказала ему о своих занятиях. Он рассмеялся, и она не хотела верить, что в его смехе звучало злорадное презрение.

– В чем дело, Джим? Что с тобой? Над чем ты смеешься?

Он не стал объяснять, как будто самого факта презрения было достаточно и указывать причины не имелось необходимости.

Она не могла заподозрить его в недоброжелательности, ведь он так терпеливо, не жалея времени, разъяснял ей ее ошибки. Он, казалось, с удовольствием водил ее в лучшие дома города, никогда не попрекал необразованностью, неловкостью манер, спокойно реагировал на те жуткие моменты, когда по молчаливому обмену взглядами среди гостей и приливу крови к своим щекам она догадывалась, что опять попала впросак. Это его не смущало, он просто наблюдал за ней с мягкой улыбкой. Когда они возвращались домой с таких приемов, он нередко бывал весел и внимателен. Он хочет помочь мне, облегчить мою задачу, думала она и, полная благодарности, занималась еще усерднее.

В тот вечер, когда незаметно свершился переход в новое качество и она впервые получила удовольствие от приема, Шеррил ожидала его похвалы. Она чувствовала себя свободной, раскованной, способной действовать не по заученным правилам, а в свое удовольствие, в полной уверенности, что правила трансформировались в естественную привычку. Она знала, что привлекает внимание, но теперь впервые над ней не потешались – ею восхищались, искали ее общества, интересовались ею самой, а не миссис Таггарт, в ней открыли ее собственные достоинства, она перестала быть объектом снисходительного милосердия, обузой для Джима, которую терпели ради него. Она весело смеялась, и ей улыбались в ответ, она видела по лицам окружающих, что ее приняли и оценили, и, лучась радостью, все поглядывала на него, как ребенок, протягивающий дневник с отличными оценками и ожидающий восхищения. А Джим сидел один в углу и следил за ней непроницаемым взглядом.

По дороге домой она не услышала от него того, чего ожидала, он попросту отмалчивался.

– Не знаю, зачем я таскаю тебя по приемам, – ни с того ни с сего вдруг рассердился он дома, стоя посреди гостиной и срывая с себя галстук. – Никогда не терял столько времени в таком тошнотворно скучном и вульгарном обществе!

– Что ты, Джим, – поразилась она, – а мне так понравилось.

– Еще бы! Ты была как дома – у себя на Кони-Айленд. Не мешало бы тебе знать свое место и научиться не компрометировать меня на людях.

– Я компрометировала тебя? Сегодня вечером?

– Вот именно!

– Но как?

– Если не понимаешь сама, я растолковать не могу, – сказал он загадочным тоном, будто подразумевая, что не понимание – непростительный, позорный недостаток.

– Нет, не понимаю, – твердо сказала она. Он вышел из комнаты, хлопнув дверью.

На сей раз ей впервые показалось, что она не может объяснить себе поведение мужа не потому, что не понимает, не знает его, а потому, что не хочет видеть в нем дурное. С того вечера в ней поселился страх – жгучий кружок, слепивший ей душу, как свет летящей на нее невидимой машины.

Такое же чувство вызывало у нее окружение Джима, увеличивая ее смятение. Она не могла понять, почему от нее ожидают восхищения скучными, бессмысленными вернисажами, которые расхваливали его друзья, романами, которые они читали, политическими статьями, которые они обсуждали. На вернисажах она видела рисунки не лучше тех, что рисуют на асфальте дети трущоб. В романах доказывалась бесполезность науки, промышленности, цивилизации и любви – и все это в выражениях, которые ее отец не использовал, даже будучи пьян в стельку. Журналы с трусливой оглядкой проповедовали вздорные идеи, бездоказательные и устаревшие, как в тех проповедях, за которые она называла духовных наставников обитателей трущоб лживыми краснобаями. Она не могла поверить, что это и есть культура, на которую она так почтительно взирала и к которой так страстно стремилась. Она чувствовала себя так, словно вскарабкалась на вершину горы, где высились зубчатые стены замка, и обнаружила там лишь развалины сарая с провалившейся гнилой крышей.

– Джим, – сказала она однажды, когда они вернулись с вечера, проведенного среди людей, которых именовали духовными вождями страны, – доктор Притчет – шарлатан, гадкий, испуганный шарлатан.

– Так уж и шарлатан, – ответил он. – Как ты можешь судить о философах?

– Я могу судить о мошенниках, я столько их повидала, что могу сразу распознать.

– Вот почему я говорю, что ты никогда не разделаешься со своим прошлым. Если б могла, то научилась бы ценить взгляды доктора Притчета и его философию.

– Какую философию?

– Если не понимаешь сама, как я тебе растолкую?

Она не хотела позволить ему закончить разговор своей любимой формулой.

– Джим, – сказала она, – он обманщик, и он, и Больф Юбенк, и вся их шайка. Я думаю, они задурили тебе голову.

Она ожидала, что он рассердится, но увидела, что он только иронически поднял брови.

– Это ты так думаешь, – ответил он.

У нее впервые мелькнула испугавшая ее мысль, которую она считала невозможной: а что, если он вовсе не обманывается на их счет? Она могла понять жуликоватость доктора Притчета, он извлекал из нее доход, хоть и незаслуженный; она даже могла теперь допустить, что Джим тоже жульничал в делах, но что никак не укладывалось у нее в голове, так это представление о Джиме как об абсолютно бескорыстном жулике; неужели он обманывал за так, ничего не выигрывая, обмана ради; по сравнению с этим любой шулер или аферист выглядел честным, морально здоровым человеком. Ей не удавалось нащупать никакого мотива, она лишь чувствовала, что свет летящей на нее невидимой машины слепит все больше.

Она уже не могла вспомнить, как постепенно, с малого, с мелких царапин до ожога сердца, с легкого недоумения до хронической, непрерывной боли в ней рос и становился неотступным страх, а с ним и сомнение в положении Джима на железной дороге. Сомнение переходило в уверенность, когда в ответ на ее невинные вопросы он взвивался и без всякой причины сердито кричал:

– Значит, ты мне не веришь?

Из своего нищего детства Шеррил извлекла урок: только нечестные люди так болезненно реагируют, когда им не верят.

– Хватит разговоров о работе, – обычно отвечал он, когда она заводила речь о дороге.

Однажды она попробовала умаслить его:

– Джим, ты ведь знаешь, как я ценю твою работу и как восхищаюсь тобой.

– Да ну? За кого же ты вышла замуж, за человека или за президента компании?

– Но я… я никогда их не разделяла.

– Не очень-то это лестно для меня.

Шеррил огорченно взглянула на него: она-то думала, что лестно.

– Мне бы хотелось верить, – продолжал он, – что ты любишь меня, а не мою железную дорогу.

– Господи, Джим, – огорчилась она, – неужели ты думал, что я…

– Нет, – сказал он печальным, благородным голосом. – Я не думал, что ты вышла за меня замуж из-за моих денег или положения. Уж я-то никогда не сомневался в тебе.

Она совсем растерялась и смешалась, опасаясь, что была несправедлива к нему и, вероятно, дала ему повод неверно истолковать ее чувства. Разве она забыла, сколько ему, наверное, пришлось испытать горьких разочарований в женщинах, которые, как он часто убеждался, охотились только за его деньгами? Думать об этом ей было мучительно, и она только отрицательно качала головой и со стоном повторяла:

– Ах, Джим, я совсем не это имела в виду!

Он утешающе посмеялся над ней, как над ребенком, и обнял за талию.

– Ты любишь меня? – спросил он.

– Да, – прошептала она.

– Тогда ты должна верить мне. Ты ведь знаешь: любить значит верить. Мне так надо, чтобы ты мне верила. Я ни кому вокруг не доверяю. Кругом одни враги. Я очень одинок. Разве ты не видишь, что нужна мне?

Спустя несколько часов она все ходила по своей комнате в мучительном волнении. Ей отчаянно хотелось поверить ему, но она не верила ни единому слову из того, что он ей говорил, и вместе с тем знала, что в них была правда.

В них была правда, но не та, которую вкладывал он. Ей никак не удавалось понять, в чем она состояла. Верно, что он нуждался в ней, но она никак не могла уяснить себе, зачем она ему нужна, что ему от нее надо. Он не искал похвалы, он недовольно или безучастно выслушивал лесть подобострастных лгунов; при этом он походил на наркомана, которому предлагают дозу, недостаточную, чтобы возбудить его. Но она видела, что на нее он смотрит, будто ожидая, даже выпрашивая глоток живительной энергии. Она видела, как в его глазах мелькал живой блеск, когда ему доставался от нее знак восхищения, но стоило ей назвать причину восхищения, как тут же следовал взрыв гнева. Казалось, он хотел, чтобы она считала его великим человеком, но не осмеливалась наполнить это величие каким-то конкретным содержанием.

Она ничего не поняла той ночью в середине апреля, когда он вернулся из поездки в Вашингтон.

– Привет, малыш! – громко сказал он и протянул ей охапку сирени. – К нам снова вернулось счастье! Увидел эти цветы и подумал о тебе. Весна идет, дружочек!

Он налил себе вина и начал кружить по комнате с веселым и беззаботным видом – слишком веселым и беззаботным. В его глазах горело лихорадочное возбуждение, говорил он с несвойственной ему лихой интонацией. Она не знала, что и подумать: то ли он в восторге, то ли на грани нервного срыва.

– Я знаю, что они замышляют, знаю все их планы! – внезапно, без перехода сказал он.

Она быстро взглянула на него: ей был знаком этот тон, он предшествовал взрыву.

– Во всей стране не наберется и дюжины людей, которые знают об этом. А я знаю! Высокое начальство держит все в секрете, пока в один прекрасный день не ошеломит страну. Вот это будет новость! Все ошалеют! Все до единого. Равнодушных в этой стране не будет. Это коснется всех без исключения. Вот насколько важная тайна.

– Как коснется, Джим?

– Коснется, и очень! Они и знать не знают, что будет, а я знаю! Вот они сидят, – он махнул рукой на освещенные окна домов, – строят планы, распределяют деньги, обнимают деток, лелеют свои мечты и ничего не знают. А я знаю, что все станет иначе, все изменится: и жизнь, и планы, и мечты!

– Изменится к лучшему или к худшему?

– Конечно, к лучшему, – нетерпеливо ответил он, как будто это не имело значения. Жар, казалось, ушел из его голоса, к нему вернулась фальшивая интонация долга. – Этот план спасет страну, остановит развал экономики, он обеспечит стабильность, порядок и безопасность.

– Какой план?

– Я не могу открыть его тебе. План секретный. Совершенно секретный. Ты и представить себе не можешь, сколько людей хотело бы узнать о нем. Любой предприниматель охотно расстался бы с немалой толикой своего капитала за один намек, но увы, на то она и тайна за семью печатями. Взять хотя бы, к примеру, Хэнка Реардэна, которым ты так восхищаешься. – Он усмехнулся, представив себе будущее.

– Джим, – спросила она, опасаясь, что догадалась, каков характер его усмешки, – почему ты ненавидишь Хэнка Реардэна?

– Я его не ненавижу! – Он резко повернулся к ней, лицо его по непонятной причине стало озабоченным, даже испуганным. – Я никогда не говорил, что ненавижу его. Не волнуйся, он одобрит план. Все одобрят. Он же всем на пользу. – Голос его звучал почти просительно. Шеррил с горечью осознала, что он лжет, но просьба в голосе звучала искренне, словно он отчаянно старался успокоить, разубедить ее, но не в том, о чем он ей сказал.

Она заставила себя улыбнуться.

– Да, Джим, конечно, – ответила она, сама не зная, какое инстинктивное чувство руководит ею в этом невероятном хаосе переживаний и заставляет ее говорить так, будто это она должна успокаивать и разубеждать его.

Он ответил ей почти улыбкой, почти благодарным выражением на лице.

– Я не мог не высказаться перед тобой сегодня. Мне надо было рассказать тебе. Я хотел, чтобы ты знала, с какими проблемами я имею дело, какими делами ворочаю. Ты все время заговариваешь о моей работе, но тебе не понять, она много больше, чем ты можешь себе представить. Ты думаешь, что управлять дорогой – это только укладывать рельсы, грузить вагоны и вовремя отправлять поезда. Это было бы слишком просто. Это может любой мой подчиненный. На деле же сердце железной дороги – в Вашингтоне. Моя работа – политика. Да, политика. Решения на уровне всей страны, которые касаются всех и вся. Несколько слов на бумаге, указ – и меняется жизнь каждого человека в любом уголке страны, будь то жалкая трущоба или роскошные апартаменты.

– Да, Джим, – сказала она; ей хотелось верить, что он и в самом деле занимает высокое положение в загадочных далях Вашингтона.

– Вот увидишь, – говорил он, расхаживая по комнате. – Думаешь, они всемогущи, эти промышленные гиганты, которые так ловко управляются с производством металла и двигателей? Их приструнят! Им дадут укорот! Их по ставят на колени! Их… – Он заметил, как она смотрит на него. – Все это мы делаем не для себя, конечно, – торопливо и сердито вставил он, – а для народа. Вот в чем разница между бизнесом и политикой, мы не преследуем корыстных целей, нами руководят не личные эгоистические мотивы, мы не гонимся за выгодой, не тратим жизнь на то, чтобы на жить капиталы. Нам этого не надо. Вот почему на нас клевещут, почему нас не понимают все, кто гонится за прибылью; им не понять, что есть духовные мотивы, нравственные идеалы, что есть… Мы ничего не могли поделать! – вдруг возопил он, резко наклонившись к ней. – Нам пришлось принять этот план! Надо было остановить падение производства! У нас не было выбора!

Казалось, он дошел до предела. Она не могла понять, хвастается он или умоляет о прощении, ликует или ужасается.

– Джим, хорошо ли ты себя чувствуешь? Может быть, ты слишком много работал и переутомился?..

– Я здоров как никогда! – отмел он ее заботу и про должал вышагивать по комнате. – Конечно, я много работаю. Не знаю, кто может работать больше. Моя работа значит много больше, чем потуги всех этих меркантильных технарей и управленцев вроде Реардэна и моей сестрицы. Пусть специалисты строят дороги, а технологи налаживают процессы, потом приду я и все нарушу одним махом, вот так! – Он взмахнул рукой. – Я сломаю им хребет!

– Тебе нравится ломать хребты? – вся дрожа, прошептала она.

– Этого я не говорил! – взревел он. – Что ты выдумываешь? У меня и в мыслях не было ничего подобного!

– Прости, Джим! – задохнулась она, сраженная и своим подозрением, и ужасом в его глазах. – Просто я никак не пойму, но… теперь я понимаю, что не должна досаждать тебе вопросами, когда ты так устал, – она отчаянно старалась переубедить себя, – когда у тебя столько забот… столько важных дел… проблем, которые выше моего понимания…

Таггарт весь обмяк, расслабился; подойдя к ней, он бессильно рухнул на колени и обхватил ее руками.

– Ах ты бедная моя дурочка! – нежно сказал он.

Она прижалась к нему, движимая чем-то вроде нежности и, должно быть, жалости. Но он поднял голову, чтобы взглянуть ей в лицо, и ей показалось, что в его глазах она увидела удовлетворение, смешанное с презрением, будто какой-то особой данной ей властью она отпустила ему грехи, но обрекла на проклятие себя.

Бесполезно – обнаружила она в последовавшие затем дни – внушать себе, что многое недоступно ее разумению, что ее долг верить ему, что любовь и есть вера. Ее сомнение росло, сомнение в его непонятной работе и роли в управлении дорогой. Странным образом оно росло в прямой зависимости от ее стараний внушить себе, что верить в него является ее долгом. Однажды бессонной ночью она поняла, что ее старания исполнить этот долг сводились к тому, что она должна отходить в сторону, когда люди обсуждали его работу, не читать газеты, если в них упоминалось о его дороге, вообще не воспринимать никаких свидетельств, фактов и, тем более, противоречий. У нее перехватило дыхание, и она замерла перед вопросом: что же это – вера против истины? И тогда, осознав, что в значительной мере ее старание поверить диктовал страх перед знанием, она отправилась на поиски истины с более твердым, чистым и спокойным сознанием своего права на истину, чем мог ей дать самообман слепого супружеского долга.

Долго искать не пришлось. Уклончивые ответы служащих на ее как бы случайные вопросы, нежелание говорить по существу, их напряженность при упоминании имени босса, явное нежелание ввязываться в обсуждение его деловых качеств – все это не сообщало ей ничего конкретного, но означало самое худшее. Рабочие проявили большую откровенность – стрелочники, проводники, обходчики, все, кто ее не знал и с кем она затевала якобы случайный разговор.

– Джим Таггарт? Да он только нудит и ноет, пустой человек, только и умеет что речи толкать.

– Я вам вот что скажу, мисс, никудышный из нашего Джима босс, толку от него ни на грош, только под ногами путается.

– Босс? Мистер Таггарт? Вы хотите сказать – мисс Таггарт?

Всю правду она узнала от Эдди Виллерса. Ей доводилось слышать, что он знает Джима с детства, и она пригласила его на обед. Когда она уселась напротив него за столом, увидела прямой, честный, открытый взгляд его глаз, вопросительно смотревших на нее, услышала его простые, прямые и точные ответы, она не стала ходить вокруг да около, а так же прямо сказала ему, коротко и ясно, не прося ни помощи, ни сочувствия, что и почему она хочет узнать. Она хотела от него только правды. Он ответил ей так же открыто и рассказал все – спокойно, беспристрастно, не высказывая оценок и мнений, не вдаваясь в эмоции, ни в свои, ни в ее, не выказывая озабоченности ее переживаниями, сообщая только факты – во всей их устрашающей, неприкрытой наготе. Он рассказал ей, кто управляет компанией «Таггарт трансконтинентал». Рассказал ей историю линии Джона Галта. Она слушала и испытывала не шок, а нечто худшее – отсутствие шока, будто услышала нечто давно известное.

– Благодарю вас, мистер Виллерс, – только и сказала она, когда он закончил.

В тот вечер, дожидаясь, когда вернется Джим, она испытывала чувство, которое растворяло всякую боль и негодование, – чувство отстраненности, будто ничто уже не имело для нее значения, будто от нее требовалось что-то сделать, но было уже неважно, что именно она сделает и какие это вызовет последствия.

Увидев, что Джим входит в комнату, она почувствовала не гнев, а досаду и удивление, будто не вполне понимала, кто он и почему с ним надо разговаривать. Она рассказала ему, коротко, усталым, потухшим голосом, то, что узнала. Ей показалось, что он все понял с первых фраз, как будто уже знал, что рано или поздно это должно случиться.

– Почему ты не сказал мне правду? – спросила она.

– Так-то ты понимаешь благодарность? – закричал он. – Так-то ты думаешь после всего, что я сделал для тебя? Говорили же мне, что, когда поднимаешь из грязи нищенку, не на что рассчитывать, кроме грубости и эгоизма.

Она смотрела на него так, словно он издавал бессвязные звуки, которые не вызывали в ней никакого отклика.

– Почему ты не сказал мне правду?

– И это твоя любовь, жалкая ты лицемерка? Так ты мне отплатила за то, что я поверил в тебя?

– Почему ты лгал? Почему позволил мне думать так, как я думала?

– Ты должна стыдиться себя, тебе должно быть стыдно так стоять и разговаривать со мной!

– Стыдно? Мне? – Бессвязные звуки связались в осмысленное слово, но она не могла поверить в его смысл. – Чего ты добиваешься, Джим? – спросила она.

– Ты подумала обо мне, о моих чувствах? Подумала, каково будет мне? Тебе следовало подумать, что это будет означать для меня. Первейший долг жены – думать о муже, каково ему, а для женщины в твоем положении – особенно! Нет ничего хуже, отвратительнее неблагодарности!

В один миг ее озарило, и она поняла то, что не поддается пониманию: вот человек, он виноват и знает, что виноват, но стремится избавиться от чувства вины, переложив ее бремя на свою жертву. Это не умещалось у нее в голове. Ее трясло от ужаса, ее разум отказывался осмыслить такой разрушительный для него феномен. Она чувствовала, что Должна отпрянуть от пропасти безумия, и, закрыв глаза и опустив голову, чтобы не видеть его, ощущала уже только отвращение, ее тошнило от зрелища, имени которому она не могла подобрать.

Когда же она вновь подняла голову, ей показалось, что она заметила в его взгляде досаду; в нем не было уверенности, он отступал, просчитавшись: прием не сработал. Но он не дал ей времени убедиться в своей догадке, тут же спрятался под маской оскорбленного негодования.

Когда она заговорила с ним снова, ей пришлось адресовать свои слова разумному существу, которого не было, но присутствие которого приходилось вынужденно предполагать, чтобы высказаться:

– В тот вечер… все почести, вся слава, кричащие заголовки газет… все это был не ты, а Дэгни.

– Заткнись, ты, гнусная сучка!

Она смотрела на него пустым взором, не реагируя. Оскорбления больше не могли затронуть ее, словно ее предсмертные слова уже были произнесены.

Он извлек из своей груди рыдающие звуки:

– Шеррил, прости, я не хотел этого говорить, я беру свои слова назад, я не это имел в виду…

Она осталась стоять там, где стояла, прислонившись к стене.

Он бросился на край дивана в позе безысходного отчаяния.

– Ну как я мог объяснить тебе? – сказал он тоном утраченной надежды. – Как я мог рассказать тебе о трансконтинентальной железной дороге, если ты не понимала деталей и тонкостей? Как я мог донести до тебя историю долгих лет своей работы, своей?.. Да и какой в этом смысл? Меня всегда не понимали, и мне пора бы привыкнуть к этому, но я думал, что ты другая и у меня еще есть шанс.

– Джим, зачем ты женился на мне? Он печально усмехнулся:

– Все спрашивали меня об этом. Не думал, что и ты когда-нибудь спросишь. Почему? Потому что я тебя люблю.

Она с удивлением подумала: как странно, что это слово, которое должно быть самым простым в человеческом языке, понятным каждому, должно быть универсальной связующей нитью между людьми, не имело для нее никакого значения. Она не знала, что оно значило для него.

– Меня никто никогда не любил, – сказал он. – В мире нет любви. Люди бесчувственны. Но я чувствую. И кому до этого дело? Их заботят только расписания, товарные составы и деньги. Я не могу жить среди людей. Я очень одинок. Я всегда жаждал понимания. Возможно, я безнадежный идеалист, ищущий невозможного. Меня никто никогда не поймет.

– Джим, – сказала она со странной суровой ноткой в голосе, – все это время я стремилась к одному – понять тебя.

Он махнул рукой, без обиды, но с печалью отметая ее слова:

– Я надеялся, что ты сможешь понять меня. Ты единственное, что у меня есть. Но возможно, людям вообще не дано понять друг друга.

– Почему не дано? Почему бы тебе не сказать мне, чего ты хочешь? Почему бы тебе не помочь мне понять тебя?

Он вздохнул:

– В том-то и дело. В том и беда, что ты произносишь свои «почему?». Постоянно, по любому поводу «почему?». Но то, о чем я говорю, нельзя выразить словами. Нельзя назвать. Это надо чувствовать. Ты или чувствуешь, или нет. Это не для ума, а для сердца. Неужели ты никогда не чувствуешь? Просто чувствуешь, не задавая вопросов. Неужели ты не можешь понять меня как человека, а не как подопытного кролика? Тем высшим пониманием, которого не вмещают наши жалкие слова и беспомощные умы… Нет, зря я на это рассчитываю. Но все равно я буду ждать и надеяться. Ты моя последняя надежда. Ты все, что у меня есть.

Она стояла у стены не двигаясь.

– Ты мне нужна, – тихо стонал он. – Я очень одинок. Ты не такая, как другие. Я верю в тебя. Я тебе доверяю. Что дали мне все мои деньги, известность, работа, борьба? Ты все, что есть у меня.

Она стояла не двигаясь. О том, что он еще существует для нее, он мог судить только по направленному на него взгляду. Все, что он говорит о своих страданиях, – ложь, думала она, но то, что он страдает, правда; он – человек, мучимый постоянным беспокойством, о котором он, кажется, не в состоянии рассказать, но может быть, она научится понимать его. Я не имею права отказать ему в этом, подумала она с мрачным чувством долга, – в уплату за то положение, которое он мне дал и кроме которого, похоже, не мог дать ничего. Она обязана постараться понять его.

В последующие дни она находилась в странном состоянии: она оказалась чужой сама себе, вместо нее появился незнакомый человек без желаний и стремлений, а вместо любви, разожженной в ней некогда огнем поклонения герою, появилась саднящая серая жалость. Вместо мужчины, которого она искала, мужчины, который сражался за свои цели и отказывался страдать, она оказалась с человеком, который единственным своим достоинством выставлял страдание, его он ей и предлагал в обмен на ее жизнь. Но ей все стало безразлично. Раньше подлинная Шеррил с живым интересом вглядывалась во все, что встречалось на ее пути. Теперь ее место заняла безразличная ко всему незнакомка, ничем не отличавшаяся от лощеной публики вокруг. Она вступила в круг людей, которые считали себя зрелыми, потому что не пытались ни думать, ни желать.

Но новую, равнодушную Шеррил все еще навещал призрак прежней, настоящей Шеррил, и этот призрак выполнял определенную миссию. Нужно было понять то, что ее погубило. Нужно было понять, и поэтому она жила в постоянном ожидании. Нужно было понять, даже ценой жизни, так как ее все сильнее слепили огни мчавшейся на нее машины и она знала, что в тот момент, когда все поймет, колеса сомнут ее.

Что вам от меня надо? – этот вопрос непрерывно, как дятел, стучал у нее в голове. Что вам от меня надо? – беззвучно кричала она за столом, в гостиной, бессонными ночами, кричала Джиму и тем, кто делил с ним общую тайну, – Больфу Юбенку, доктору Саймону Притчету. Что вам от меня надо? Она не произносила этого вопроса вслух, так как знала, что ответа не будет. Что вам от меня надо? – спрашивала она, и ей казалось, что она спасается бегством, но выхода нет. Что вам от меня надо? – спрашивала она, оглядываясь на долгие муки своего замужества, которому еще не исполнилось и года.

– Что тебе от меня надо? – спросила она вслух и увидела, что сидит за столом у себя в столовой и смотрит на Джима, на его воспаленное лицо и на подсыхающее пятно на скатерти.

Она не помнила, как долго они сидели молча; она вздрогнула от звука собственного голоса и от вопроса, которого не намеревалась высказывать. Она не рассчитывала, что он поймет его; раньше он, казалось, не понимал и более простых обращений; она тряхнула головой, чтобы вернуться к реальности.

Ей пришлось вздрогнуть еще раз, когда она, взглянув на него, увидела, что он смотрит на нее с изрядной долей насмешки, даже с издевкой, словно отвергая ее оценку его сообразительности.

– Любви, – ответил он.

У нее безнадежно опустились руки, она почувствовала себя беспомощной перед таким ответом, одновременно и простым, и бессмысленным.

– Ты не любишь меня, – обвиняюще сказал он. Она не ответила.

– Ты не любишь меня, иначе ты не задала бы такой вопрос.

– Когда-то я тебя любила, – тусклым голосом ответила она, – но ты хотел не этого. Я любила тебя за мужество, за стремления, за способности. Но ничего этого не оказалось.

Он слегка надул нижнюю губу, выпятив ее в знак презрения.

– Какое жалкое представление о любви! – сказал он.

– Джим, за что ты хочешь, чтобы я тебя любила?

– Что за дешевый, торгашеский подход к любви!

Она промолчала, вопросительно глядя на него; вопрос застыл в широко раскрытых глазах.

– Любить за что-то! – сказал он язвительным тоном праведника. – Итак, ты полагаешь, что любовь – это вопрос математики, обмена, взвешивания и измерения, вроде фунта масла на прилавке в гастрономе. Но я не хочу, чтобы меня любили за что-то. Я хочу, чтобы меня любили просто ради меня, не за то, что я делаю, имею, говорю или думаю. Ради меня самого, а не моей плоти, духа, слов, трудов и поступков.

– Но тогда что же ты сам?

– Если бы ты любила, ты бы не спрашивала. – В его голосе появилась резкая, нервная нотка, словно он опасно завис между благоразумием и яростной, неодолимой потребностью вывернуть перед ней душу. – Ты бы не спрашивала. Ты бы знала. Чувствовала. Почему ты всегда хочешь все рассортировать и навесить ярлыки? Неужели ты не можешь стать выше этих мелочных вещественных дефиниций? Разве ты никогда не чувствуешь – просто чувствуешь?

– Да, Джим, я чувствую, – тихим голосом ответила она. – Но я пытаюсь избежать этого, потому что… потому что я чувствую страх.

– Передо мной? – с надеждой спросил он.

– Нет, не совсем. Я страшусь не того, что ты можешь сделать со мной, а того, что ты есть.

Он поспешно опустил веки, как будто захлопнул дверь, но Шеррил успела уловить, как вспыхнули его глаза, и в этой вспышке проступил ужас.

– Ты, со своей жалкой торгашеской душонкой, неспособна на любовь! – внезапно закричал он голосом, лишенным всяких красок и эмоций, кроме желания унизить ее. – Да, торгашеской. Торгашеский дух принимает множество обличий, это еще хуже, чем обыкновенная погоня за деньгами. Ты – духовная стяжательница! Ты вышла за меня замуж не ради денег, а ради моих талантов, мужества или еще чего-то ценного, что ты сочла ценой за твою любовь!

– Ты что же, хочешь, чтобы любовь была беспричинной?

– Любовь сама себе причина! Любовь выше причин и доводов разума. Любовь слепа. Но ты на это не способна. У тебя мелочная, расчетливая, меркантильная душонка лавочника, который всегда торгуется, но никогда не дает! Любовь – это дар, великий, свободный дар безо всяких условий; она прощает все, она выше всего. Какая щедрость в том, чтобы любить человека за его достоинства? Что ты даешь ему? Ничего. Всего лишь воздаешь ему по заслугам.

Глаза Шеррил напряженно потемнели: она поняла, к чему подводит ее этот разговор.

– Ты хочешь незаслуженной любви, – сказала она; это был не вопрос, а приговор.

– Ах, ты не понимаешь!

– Нет, Джим, я понимаю. Именно этого тебе хочется, именно этого вы все хотите – не денег, не материальных благ, не экономической выгоды, не всяких льгот, которых постоянно требуете. – Она говорила ровно и монотонно, будто декламируя для себя, сообщая надежную устойчивость слов мучительному хаосу мыслей, которые кристаллизовались в ее сознании. – Всех вас, проповедников общественного благосостояния, влекут вовсе не незаработанные деньги. Вы хотите подачек, но другого рода. Я духовная стяжательница, говоришь ты, потому что мне дороги духовные ценности. В таком случае вы, проповедники благосостояния, – духовные бандиты. Мне никогда раньше это не приходило в голову, и никто не подсказал мне эту мысль, не указал ее значение – духовный бандитизм. Но именно этого вам хочется. Вы хотите незаслуженной любви. Вы хотите незаслуженного восхищения. Вы хотите незаслуженного величия. Хотите быть людьми уровня Хэнка Реардэна, не потрудившись стать такими, как он. Не потрудившись стать кем-либо вообще. Не потрудившись жить.

– Заткнись! – взвизгнул он.

Они смотрели друг на друга с ужасом, и оба чувствовали, что стоят перед чем-то, что у них не хватало духу назвать, и следующий шаг будет для них роковым.

– Ты понимаешь, что говоришь? – спросил он тоном пустячного раздражения, почти благожелательно, чтобы вернуться в плоскость нормального, в пределы обычной семейной ссоры, неизбежной и даже полезной при любых тесных отношениях. – Понимаешь, в какую философию ты полезла?

– Не понимаю… – устало произнесла она, опуская го лову, как будто что-то зыбкое, неустойчивых очертаний, что она старалась схватить, растаяло у нее между пальцев и стало неосязаемым. – Не понимаю… Кажется, нельзя…

– Зачем лезть в омут, ведь там можно и… – Но ему пришлось замолчать, потому что вошел дворецкий с ведерком, полным сверкающего льда, и бутылкой шампанского, заказанного по случаю торжества.

Они молчали, позволив комнате наполниться звуками, которыми люди испокон века отмечали победные вехи в своей борьбе, как символами радостных свершений, – выстрел пробки, смеющееся журчание бледно-золотистой струи, сбегающей в высокие хрустальные бокалы, искрясь в ярком свете свечей, шелест поднимающихся вверх пузырьков, которые, кажется, так и велят всем тоже подняться и слиться в общем порыве.

Они молчали, пока дворецкий не удалился. Таггарт смотрел на пузырьки, небрежно вертя ножку бокала между пальцев. Потом он вдруг резко и неуклюже сжал бокал в кулаке и поднял его, но не как бокал шампанского, а как топор мясника.

– За Франциско Д'Анкония! – сказал он.

Она поставила бокал на стол.

– Нет, – сказала она.

– Пей! – взвизгнул он.

– Нет, – сказала она тяжелым, как свинец, голосом. Минуту они смотрели в глаза друг другу; отблеск свечей играл на золотистой жидкости, не достигая их лиц и глаз.

– А, к черту все! – закричал он, вскочил, швырнул на пол, вдребезги разбив, свой бокал и выбежал из комнаты.

Она еще долго, не шевелясь, сидела за столом, потом медленно встала и дернула за шнурок звонка.

Мерным, неестественно мерным шагом она направилась к себе в комнату, открыла дверцу шкафа, достала костюм и туфли, сняла свое платье – четкими осторожными движениями, будто сама ее жизнь зависела от того, чтобы не задеть что-то вокруг или внутри себя. В ней билась одна мысль: надо уйти из этого дома, хотя бы на время, хотя бы на час, а потом, позднее, она сможет противостоять всему, чему ей предстояло противостоять.

* * *

Строчки на листках перед ней расплывались. Подняв голову, Дэгни увидела, что давно стемнело.

Она отодвинула бумагу в сторону. Зажигать свет не хотелось, она позволила себе насладиться отдыхом и темнотой. Темнота отрезала ее от города за окнами гостиной. На далеком табло календаря высвечивалась дата: пятое августа.

Прошел уже месяц и ничего не оставил после себя, кроме безжизненной пустоты. Он был заполнен неблагодарной, беспорядочной работой от одного аврала к другому, усилиями предотвратить окончательный развал дороги. Месяц обернулся грудой разрозненных дней, и каждый день шла борьба с новым ЧП. Дни не складывались в сумму достижений, получалась сумма нулей, того, что не случилось, сумма предотвращенных катастроф, не служение жизни, а бегство от смерти.

Временами перед ней вставал незваный образ – видение долины, он не возникал внезапно, он неприметно жил в ее душе всегда, время от времени по своему выбору приобретая зримые черты. Он всплывал на поверхность сознания, когда она, замерев, разрывалась между непреклонным решением и непроходящей болью, которую можно было приглушить, только признав и сказав: «Хорошо, пусть будет и это».

Иногда утром, проснувшись с лучами солнца на лице, она думала: надо поторопиться на рынок Хэммонда за свежими яйцами для завтрака, но, окончательно очнувшись от сна, увидев за окнами своей спальни дымку Нью-Йорка, она испытывала на сердце тоску, похожую на прикосновение смерти; реальность, которую она отвергала, вновь обступала ее. Ты это знала, сурово внушала она себе, ты знала, что тебя ждет, когда делала свой выбор. И стаскивая тело, как непослушный груз, с кровати, чтобы встретить нежеланный день, она шептала: «Хорошо, пусть будет и это».

Самой страшной пыткой становились моменты, когда она вдруг замечала на улице в людском потоке шапку золотистых волос и чувствовала, как город исчезает и устанавливается напряженная тишина, и она медлила, на долю секунды откладывая тот миг, когда бросится к нему и обнимет, но миг проходил, и перед ней возникало незнакомое, ничего не значащее лицо. Оно удалялось, а она продолжала стоять на месте, не желая сделать следующий шаг, не имея сил жить дальше. Она старалась избегать таких моментов, она запрещала себе смотреть и ходила, опустив голову, глядя только под ноги. Но это ей не удавалось, помимо воли ее глаза выхватывали из толпы каждую вспышку золота.

Она не опускала штор на окнах своего кабинета, помня о его обещании, думая только об одном: если ты следишь за мной, где бы ты ни был… На уровне ее окон поблизости не было других зданий, но она всматривалась в дальние башни, спрашивая себя, в каком окне его наблюдательный пункт, какой новый прибор из лучей и линз он изобрел для того, чтобы из какого-нибудь далекого небоскреба за несколько кварталов или за целую милю от нее фиксировать каждое ее движение. Она сидела за своим столом, не зашторив окна, и думала: «Просто чтобы знать, что ты видишь меня, даже если я никогда тебя не увижу».

Вспомнив это теперь в темноте кабинета, она вскочила и включила свет.

Потом на минуту склонила голову и горько усмехнулась над собой. Она подумала, что яркий свет ее окон во мгле бескрайнего города служит сигналом бедствия, криком о помощи или спасительным маяком, предупреждающим мир о катастрофе.

Зазвенел дверной звонок.

Отворив дверь, Дэгни увидела силуэт девушки с едва знакомым лицом. Она с изумлением узнала Шеррил Таггарт. Со времени свадьбы они почти не виделись, если не считать нескольких редких встреч в коридорах центрального офиса «Таггарт трансконтинентал».

Шеррил не улыбалась, но лицо ее было спокойно.

– Мне надо поговорить с вами, мисс Таггарт, – начала она.

– Прошу вас, входите, – пригласила Дэгни. Неестественное спокойствие Шеррил подсказало ей, что та отчаянно нуждается в помощи. Она окончательно убедилась в этом, когда рассмотрела лицо девушки в ярком свете комнаты.

– Садитесь, – сказала она, но Шеррил осталась стоять.

– Я пришла вернуть долг, – заговорила Шеррил ровным тоном; она старалась, чтобы в него не прокрались эмоции. – Я хочу извиниться за то, что наговорила вам на свадьбе. Вы не обязаны прощать меня, но пришло время мне сказать вам: я сознаю, что тогда оскорбила все, чем восхищаюсь, и защищала все, что презираю. Я понимаю, что мой приход и извинение не исправят случившегося; мой приход сюда – большая наглость, вы не обязаны меня выслушивать; долг всегда останется неоплаченным, я могу только просить выслушать меня, позвольте мне высказать то, с чем я пришла.

Ее появление, вид и слова произвели на Дэгни сильнейшее впечатление, приятное и одновременно мучительное. Она отказывалась верить своим глазам, ее посетила поразившая ее мысль: пройти такой путь менее чем за год!.. Осознавая, что улыбка неуместна и может нарушить шаткое равновесие между ними, она ответила серьезным и внимательным тоном, словно протягивая Шеррил руку:

– И все же многое можно исправить, я охотно выслушаю вас.

– Я знаю, что дела компании ведете вы. Вы построили линию Джона Галта. Мы живы благодаря вашему уму и мужеству. Наверное, вы думали, что я вышла замуж за Джима ради денег – какая девчонка не польстилась бы на него? Но это не так, я вышла за него, потому что… Я думала, что он – это вы. Я думала, что компания – это он. Теперь я знаю, что он, – она колебалась, но твердо продолжала, не желая, очевидно, жалеть себя, – какой-то злобный бездельник, но какой именно и почему – не могу понять. Когда я говорила с вами на свадьбе, я думала, что защищаю величие и нападаю на его врага… но все оказалось наоборот; совсем, до ужаса наоборот!.. Вот я и пришла сказать вам, что теперь знаю правду, пришла не для того, чтобы сделать вам приятное, на это я не могу рассчитывать; нет, я пришла ради того, что любила.

Дэгни медленно произнесла:

– Конечно, я прощаю.

– Благодарю вас, – прошептала Шеррил и повернулась, чтобы уйти.

– Сядьте.

Шеррил отрицательно покачала головой:

– Это… это все, что я хотела вам сказать, мисс Таггарт.

Дэгни впервые позволила улыбке коснуться глаз, сказав:

– Шеррил, меня зовут Дэгни.

Ответом Шеррил была слабая, дрожащая складка в уголке губ, так что вместе у них получилась полная улыбка, одна на двоих…

– Не знаю, должна ли я…

– Мы ведь сестры, правда?

– Нет! Только не по линии Джима! – Крик вырвался непроизвольно.

– Нет, конечно. Сестры по собственному выбору. Садись, Шеррил.

Шеррил послушно села, стараясь не показать, как рада тому, что ее приняли, стараясь не расчувствоваться, не хвататься за руку помощи.

– Тебе ведь пришлось много пережить, правда?

– Да… но это неважно… это мои проблемы… моя вина.

– Не думаю, что это твоя вина, Шеррил.

Шеррил сначала ничего не ответила, потом вдруг сказала с отчаянием:

– Послушайте, чего мне не надо, так это милостыни.

– Джим, должно быть, говорил тебе, что я не занимаюсь благотворительностью, так что милостыня не по моей части.

– Да, говорил, но я имею в виду, что…

– Я понимаю, что ты хочешь сказать…

– Все равно у вас нет оснований беспокоиться обо мне… Я пришла не для того, чтобы жаловаться и перекладывать свою ношу на чужие плечи. Мои страдания вас ни к чему не обязывают.

– Да, конечно. Но ты ценишь то же, что ценю я, и это меня обязывает.

– Вы хотите сказать… если вы хотите выслушать меня, то это не милостыня? Не просто сострадание?

– Я очень тебе сочувствую, Шеррил, и хотела бы помочь не потому, что ты страдаешь, а потому, что ты не заслуживаешь страданий.

– Вы имеете в виду, что у вас не вызвали бы жалости нытье, слабость или дурной характер? Вы сочувствуете только тому хорошему, что есть во мне?

– Конечно.

Шеррил не шевельнулась, но выглядела так, будто подняла голову выше, будто освежающий поток разглаживал ее лицо, так что на нем появилось редкое выражение, сочетающее боль с достоинством.

– Шеррил, это не милостыня. Не бойся рассказать мне.

– Странно… вы первая, с кем я могу говорить легко, а ведь я… я боялась обратиться к вам. Я давно хотела попросить у вас прощения… с тех пор, как узнала правду. Когда подошла к вашей двери, я остановилась и долго стояла, не решаясь войти. Я вообще не собиралась идти к вам сегодня. Я вышла из дому, только чтобы обдумать… но потом внезапно поняла, что мне надо увидеть вас, что вы – единственный человек во всем городе, к которому я могу обратиться. Мне больше ничего не осталось.

– Я рада, что ты пришла.

– Знаете, мисс Таг… Знаешь, Дэгни, – тихо сказала Шеррил, удивляясь сама себе, – ты совсем не такая, как я думала. Джим и его приятели говорили, что ты холодный, жесткий и бесчувственный человек.

– Но так и есть, Шеррил, в том смысле, какой имеют в виду они, вот только сказали ли они тебе, что понимают под этими словами?

– Нет. Они никогда ничего не уточняют. Они только насмехаются надо мной, когда я спрашиваю, что они понимают под тем или иным… да под чем угодно. Что же они имеют в виду, когда говорят о тебе?

– Всегда, когда кто-то обвиняет кого-то в бесчувствии, он подразумевает, что этот человек справедлив. Он подразумевает, что этот человек не испытывает беспричинных эмоций и не приемлет в людях чувств, на которые они не имеют права. Он подразумевает, что чувствовать – то же, что идти против разума, нравственных ценностей, реальности. Он подразумевает, что… Что с тобой? – спросила она, увидев неестественное напряжение на лице Шеррил.

– Это то, что я изо всех сил давно пытаюсь понять.

– Обрати внимание, этим обвинением защищается не правый, а виноватый. Никогда не услышишь этого от доброго человека в адрес тех, кто поступает с ним несправедливо. Всякий раз это говорит никчемный человек о тех, кто относится к нему как к никчемному человеку, о тех, кто не испытывает никакого сочувствия к злу, которое он совершил, и к страданиям, которые он навлекает на себя в результате совершенного им зла. В этом смысле они правы – это мне несвойственно чувствовать. Но эти «чувствительные люди» не испытывают никаких чувств, сталкиваясь с величием человека в любых его проявлениях, остаются бесчувственными к людям и поступкам, которые заслуживают восхищения, одобрения, преклонения. Я же эти чувства испытываю. Либо одно, либо другое – так делятся люди. Тот, кто сочувствует виноватому, лишает сочувствия правого. Теперь спроси себя, кто же бесчувственный. Тогда ты поймешь, какой принцип противостоит благотворительности.

– Какой же? – прошептала она.

– Справедливость, Шеррил.

Шеррил вдруг содрогнулась и опустила голову.

– О Боже! – простонала она. – Если бы ты знала, как Джим терзал меня за то, что я верила именно в то, что ты сейчас сказала! – Она подняла голову в новом приступе дрожи, было видно, что чувства, которые она до сих пор всячески сдерживала, прорвались наружу; в ее глазах стоял прежний ужас. – Дэгни, – шептала она, – Дэгни, я боюсь их, Джима и всех остальных, боюсь не того, что они могут сделать, если бы дело было в этом, я бы просто скрылась, меня страшит, есть ли вообще выход, страшит то, что они существуют, что они такие, как есть.

Дэгни быстро подошла к ней, села на подлокотник ее кресла и ободряющим жестом обняла девушку за плечи.

– Успокойся, дитя, – сказала она, – ты ошибаешься. Никогда не надо так бояться людей. Никогда не надо бояться, что жизнь других – это отражение твоей жизни, а ты сейчас именно так думаешь.

– Да, я думаю именно так, я боюсь, что с ними у меня нет никаких шансов, нет места; с такой жизнью мне не справиться… Я гоню эти мысли, не хочу думать об этом, но они меня осаждают, и я чувствую, что мне негде укрыться. Мне трудно выразить словами, что я испытываю, у меня нет ясности, и в этом часть моего ужаса: нет ничего определенного, за что можно было бы ухватиться. У меня такое ощущение, что мир вот-вот погибнет, не от взрыва – взрыв все–таки что-то жесткое и определенное, – а от какого-то чудовищного размягчения. Нет ничего твердого, устойчивого, все теряет форму и прочность, можно проткнуть пальцем каменную стену, камень поддастся, как студень, горы осядут, здания расползутся, как облака, и тогда наступит конец света, от мира останется не огонь и гарь, а одна слизь.

– Ах, Шеррил, Шеррил, бедняжка, многие философы веками порывались превратить мир именно в слизь, стремясь погубить человеческий разум тем, что заставляли людей верить, будто именно это они и видят вокруг. Но нет нужды принимать это на веру. Не надо смотреть на мир глазами других, верь своему зрению и разуму, держись своих суждений; ты же знаешь: то, что есть, и есть на деле. Повторяй это, как самую святую молитву, и пусть кто-нибудь попробует внушить тебе другое.

– Но осталось только ничто. Джим и его друзья – они и есть ничто. Когда я среди них, я не знаю, на что смотрю; не знаю, что слышу, когда они говорят… Все у них нереально, они играют в какую-то страшную игру… и мне не понять, к чему они стремятся… Дэгни! Нам все время твердили, что человек обладает огромными возможностями познания, несравнимо большими, чем животное, но я сейчас… я способна понимать намного меньше любого животного. Животное знает, кто его друзья, и кто враги, и когда защищать себя. Оно не боится, что друг нападет и перережет ему горло. Оно не боится, что ему вдруг скажут: любовь слепа, грабеж – достойное занятие, бандиты могут управлять государством, а стереть в порошок Хэнка Реардэна – великое дело! О Господи! Что я говорю?

– Я тебя хорошо понимаю.

– Как вести себя с людьми, если нет ничего постоянного, хотя бы на час? Как можно так жить? Хорошо, вещи постоянны, но люди? Дэгни! Они – ничто и все что угодно, они не живые люди, а просто переключатели, переключатели без образа и подобия. Но мне приходится жить среди них. Можно ли это вынести?

– Шеррил, то, с чем ты борешься, – самая ужасная вещь в человеческой истории, причина всех наших бед и страданий. Ты поняла много больше, чем другие люди, которые мучаются и умирают, так и не узнав, что их погубило. Я помогу тебе понять. Это сложный вопрос, и борьба предстоит нешуточная, но прежде всего и превыше всего – не страшись.

На лице Шеррил отразилось странное, горестное стремление, будто она смотрела на Дэгни издалека, рвалась и не могла приблизиться к ней.

– Хотела бы я, чтобы у меня было желание бороться, – тихо произнесла она, – но его у меня нет. Мне больше не хочется даже победить. У меня нет сил изменить свою жизнь. Никогда не думала, что мое замужество так обернется. Вначале, когда я стала его женой, я была полна чудеснейших грез, как будто случилось то, о чем я не смела и мечтать. А теперь мне приходится смириться с мыслью, что жизнь и люди отвратительнее самых страшных кошмаров и что мое замужество совсем не ослепительное чудо, которым я грезила, а страшное зло, меру которого мне еще предстоит узнать. Как мне смириться, если все мое существо восстает против этого? Как справиться с этим? – Она бросила быстрый взгляд на Дэгни: – Дэгни, как тебе это удалось? Как ты сумела сохранить себя?

– Я твердо держалась одного правила.

– Какого?

– Превыше всего ставить собственное суждение.

– Тебе пришлось столько вынести! Наверное, больше, чем мне, больше, чем кому-либо из нас… Что поддерживало тебя?

– Сознание того, что моя жизнь есть величайшая ценность, слишком важная, чтобы отдать ее без борьбы.

Она увидела, как удивилась Шеррил, как воспоминание о чем-то знакомом отразилось на ее лице, она словно пыталась вернуть какое-то давнее ощущение.

– Дэгни, – прошептала она, – как раз такое чувство было у меня в детстве, я испытывала нечто подобное; кажется, это главное, что осталось у меня в памяти от юности, это чувство. Я никогда его не теряла, оно осталось со мной, но, когда стала взрослой, я начала думать, что это чувство надо скрывать… Я не знала, как его назвать, но, когда ты заговорила об этом, сразу же подумала: вот оно!.. Дэгни, но хорошо ли так относиться к собственной жизни?

– Шеррил, слушай меня внимательно: это чувство и все, что оно подразумевает, есть высшее, благороднейшее и единственное благо на земле.

– Я спрашиваю потому, что сама никогда бы не решилась так думать. Из того, что я знаю о людях, у меня сложилось впечатление, что они считают такую установку греховной, и если они замечали ее у меня, то всегда как будто осуждали и хотели, чтобы я избавилась от нее.

– Так и есть. Есть люди, которые хотели бы покончить с таким принципом. И когда ты поймешь их мотивы, тебе откроется самое темное, уродливое, что есть в мире. Тебе откроется главное зло этого мира. Но ты будешь вне опасности, оно уже не достигнет тебя.

Дрожащая улыбка на лице Шеррил походила на слабый огонек, цепляющийся за последние капли топлива, чтобы, вспыхнув, продлить свою жизнь.

– Впервые за многие месяцы, – прошептала она, – я чувствую, что еще не все потеряно. – Она увидела, что Дэгни наблюдает за ней с участливым вниманием, и добавила: – Со мной все будет хорошо… мне надо привыкнуть… привыкнуть к тебе и твоим идеям. Мне кажется, я поверю в них… в то, что они истинны, и в то, что Джим уже не имеет значения. – Она поднялась, но видно было, что ей хотелось продлить, удержать уверенность.

Движимая внезапным, казалось бы, беспричинным, но совершенно однозначным импульсом, Дэгни быстро сказала:

– Шеррил, мне не хочется, чтобы ты сегодня возвращалась домой.

– О нет! Со мной все в порядке. Я не боюсь, не так боюсь. Не боюсь возвратиться домой.

– Там ничего не произошло сегодня?

– Нет… ничего особенного… не хуже обычного. Просто я многое начала понимать лучше, вот и все… Со мной все в порядке. Мне надо все обдумать, мне придется напрячься, и тогда я решу, что делать. Можно я… – Она поколебалась.

– Да?

– Можно я еще приду к тебе поговорить?

– Конечно.

– Спасибо, я… я очень тебе благодарна.

– Обещай, что придешь.

– Обещаю.

Дэгни смотрела, как Шеррил шла по коридору до лифта, сначала сгорбившись, потом расправив плечи; видела стройную фигурку, которая сначала пошатывалась, потом, собрав все силы, выпрямилась. Она напомнила Дэгни цветок со сломанным стеблем, в котором уцелело лишь одно волоконце, стремящийся исцелиться, но обреченный на гибель при первом же порыве ветра.

* * *

Через открытую дверь кабинета Джеймс Таггарт видел, как Шеррил прошла прихожую и вышла из квартиры. Тогда он громко хлопнул дверью кабинета и грузно опустился на диван. Он еще ощущал мокрое пятно от шампанского на брюках, эта неприятность воспринималась им как своего рода месть жене и всей вселенной, лишившим его желанного торжества.

Через некоторое время он поднялся, стащил с себя пиджак и швырнул его через всю комнату. Потом потянулся за сигаретой, но сломал ее и бросил в картину, висевшую над камином.

В поле его зрения попала ваза венецианского стекла, музейная ценность, вещь многовековой давности, с причудливой сеткой перекрученных голубых и золотых канавок на прозрачных стенках. Он схватил ее и ударил об стену; ваза рассыпалась на мелкие осколки стеклянным дождем, будто разбитая электрическая лампочка.

Когда-то он купил эту вазу ради удовольствия, доставляемого мыслью о знатоках-коллекционерах, которым ваза оказалась не по карману. Теперь он утер нос столетиям, на протяжении которых ею восхищались. И еще он с удовольствием подумал о миллионах нищих семейств, каждое из которых могло бы безбедно прожить целый год на деньги, уплаченные за эту вазу.

Он отшвырнул в сторону ботинки и свалился на диван, болтая ногами в воздухе.

Звук звонка заставил его вздрогнуть, звук был под стать его настроению – такой же нетерпеливый, резкий и требовательный; если бы он сейчас нажимал на кнопку чьего-нибудь звонка, то хотел бы извлечь такой же звук.

Он прислушался к шагам дворецкого, заранее предвкушая удовольствие отказать в приеме, кто бы там ни звонил.

Через минуту он услышал стук в дверь, вошел дворецкий и объявил:

– К вам миссис Реардэн, сэр.

– Кто?.. А-а… Хорошо, пусть войдет.

Он спустил ноги с дивана, но этим и ограничился и стал дожидаться с полуулыбкой на лице, в нем проснулось любопытство. Он решил подняться после того, как Лилиан войдет.

На ней был наряд темно-красного цвета, покрой которого имитировал дорожное платье с миниатюрным двубортным жакетом, высоко перехватывавшим талию над длинной просторной юбкой, на голове красовалась маленькая чуть сдвинутая набок шляпка с длинным пером, которое спускалось вниз, закругляясь под подбородком. Лилиан вошла резким, неровным шагом, разметав на ходу шлейф юбки и перо, так что они закрутились, один – вокруг ног, другое – вокруг шеи, как штормовые вымпелы.

– Лилиан, дорогая, должен ли я быть польщен, восхищен или просто сражен этим сюрпризом?

– Ах, оставь церемонии! Мне понадобилось повидать тебя, и срочно, вот и все.

Нетерпеливый тон, властный вид, с которым она уселась, на деле выдавали ее слабость; по принятым между ними неписаным правилам не полагалось вести себя требовательно, если не собираешься просить об услуге, не имея ничего предложить взамен – хотя бы угрозы.

– Почему ты ушел с приема у Гонсалеса? – спросила она с небрежной улыбкой, не вязавшейся с раздраженным тоном. – Я появилась там после ужина только для того, чтобы поймать тебя, но мне сказали, что ты не совсем здоров и отправился домой.

Он прошелся по комнате, чтобы взять сигарету, а на самом деле ради удовольствия прошлепать в носках перед элегантно разодетой гостьей.

– Мне стало скучно, – ответил он.

– Я не выношу их, – сказала она с легкой дрожью.

Он удивленно взглянул на нее: слова прозвучали искренне и естественно.

– Я не выношу сеньора Гонсалеса и эту шлюху, которую он взял в жены. Отвратительно, что на них теперь объявлена мода, на них и их вечера. Вообще мне больше не хочется нигде появляться. Пропал стиль, нет того духа. Я уже несколько месяцев не встречала ни Больфа Юбенка, ни доктора Притчета, ни других из нашей компании. А эти новые лица, они похожи на подручных мясника. Все-таки наша братия были джентльмены.

– Да, конечно, – мечтательно произнес он. – Смешно, но разница налицо. То же самое происходит и в нашей фирме: можно было общаться с Клемом Уэзерби, культурный человек, а Каффи Мейгс – тут иное дело… – Он резко оборвал себя.

– Просто позор какой-то, – сказала она, будто обвиняя всех и вся. – Нет, это им с рук не сойдет.

Она не объясняла, кому и что не сойдет с рук. Он знал, что она имеет в виду. В наступившей минуте молчания они как будто потянулись друг к другу за поддержкой.

Еще через минуту он не без иронии и некоторого удовольствия констатировал, что Лилиан начинает упускать из виду признаки старения. Ей не шел темно-красный цвет; он придавал ее лицу воспаленный оттенок, который, насыщаясь тенями в неровностях кожи, разрыхлял ее то того, что она выглядела дряблой. В результате ее весело-насмешливый вид сменился на застарело-озлобленный.

Он видел, что она изучающе смотрит на него. Потом она изобразила на лице приятную улыбку – верный признак того, что сейчас скажет какую-нибудь гадость, и сказала:

– Ты плохо себя чувствуешь, Джим? Выглядишь как непроспавшийся кучер.

Он усмехнулся:

– Могу себе это позволить.

– Я знаю, милый. Ты ведь один из самых влиятельных людей в Нью-Йорке. – И добавила: – Бедный Нью-Йорк!

– Ну-ну.

– Во всяком случае надо признать, что ты способен на что угодно. Вот почему я пришла к тебе, – добавила она и весело хохотнула, чтобы несколько смягчить жесткую откровенность тона.

– Ну хорошо, – спокойно и безучастно отозвался он.

– Я решила, что лучше прийти к тебе и поговорить так, чем у всех на глазах.

– Конечно, так благоразумнее.

– Кажется, в прошлом я была тебе полезна.

– В прошлом – да.

– Уверена, что могу рассчитывать на тебя.

– Конечно, только не звучит ли это слишком просто, не философски? Как мы можем быть нынче в чем-то уверены?

– Джим, – вскинулась она, – ты должен помочь мне.

– Дорогая, я в твоем распоряжении, сделаю для тебя все, – ответил он, так как их правила общения требовали отвечать на прямое заявление заведомой ложью. Лилиан теряет почву под ногами, подумал он и порадовался, что имеет дело со слабеющим противником.

Она уже начала пренебрегать своим главным оружием – внешностью. Из прически выбилось несколько прядей; лак на ногтях, в тон платью, был густо-красного цвета, как запекшаяся кровь, но не составляло труда заметить, что в некоторых местах он потрескался и сошел; на широком фоне обнаженной в низком квадратном вырезе кожи, атласно гладкой, он заметил поблескивание крошечной булавочки, которой была подхвачена лямка сорочки.

– Ты не должен этого позволять! – с воинственным пафосом заявила она, маскируя просьбу тоном приказа. – Ты этого не позволишь!

– Вот как? Чего же?

– Развода!

– О-о! – На его лице вспыхнул живой интерес.

– Ты знаешь, что он намерен развестись со мной?

– Да, слышал мельком кое-что.

– Процесс назначен на следующий месяц. Именно уже назначен, как я и говорю. Это встало ему в кругленькую сумму, но он купил судью, бейлифов, судебных клерков, нескольких законодателей, их сторонников и сторонников их сторонников, полдюжины чиновников – купил весь бракоразводный процесс, как частную лавочку, не оставив ни единой щелочки, куда бы я могла втиснуться и заявить обоснованный протест.

– Вот как.

– Ты, конечно, знаешь, на каком основании он начал процесс.

– Догадываюсь.

– Но ведь я сделала это в качестве услуги тебе! – В ее голосе уже проступали тревога и истерика. – Я рассказала тебе о твоей сестре, чтобы ты смог добиться дарственного сертификата в пользу своих друзей, которого…

– Клянусь, я не знаю, кто проболтался… Только очень немногие люди на самом верху знали, что информация получена от тебя, и уверен, никто не осмелился бы упомянуть…

– Я тоже уверена, что никто не упоминал мое имя. У него самого ума хватило догадаться, как ты думаешь?

– Пожалуй, да. Но ведь ты знала, что рискуешь.

– Я не думала, что он зайдет так далеко. Не думала, что он разведется со мной. Не думала, что…

Он прервал ее легким хохотком и сказал с удивительной прозорливостью:

– Ты не думала, что на чувстве вины долго не поиграешь, а, Лилиан?

Она изумленно взглянула на него и холодно ответила:

– Я и сейчас так не думаю.

– Нет, дорогая, виной не повяжешь, во всяком случае, не такого мужчину, как твой супруг.

– Я не хочу, чтобы он развелся со мной! – вдруг истерично вырвалось у нее. – Не хочу, чтобы он освободился! Я этого не позволю! Не допущу, чтобы моя жизнь оказалась полным провалом! – Она резко остановилась, словно выдала слишком много.

Он тихонько посмеивался и покачивал головой с понимающим, почти исполненным достоинства и сочувствия видом.

– В конце концов, он мой муж, – беспомощно сказала она.

– Да, Лилиан, конечно, я знаю.

– Знаешь, что он задумал? Он хочет добиться такого решения суда, чтобы оставить меня без гроша, – никаких алиментов, никакого обеспечения – ничего! Он хочет, чтобы последнее слово осталось за ним. Вот видишь? Если ему это удастся, то значит, этот дарственный сертификат обернулся против меня.

– Конечно, дорогая, я все понимаю.

– И кроме того… Стыдно подумать, но на что же я буду жить? По нынешним временам моих собственных денег ни на что не хватит. В основном это акции, доставшиеся мне от отца, но все те предприятия давно закрылись. Что я буду делать?

– Но, Лилиан, я думал, тебя не волнуют деньги или какие-то иные материальные блага.

– Ты не понимаешь! Я говорю не о деньгах, я говорю о нищете! Настоящей, вонючей, жалкой нищете! Недопустимой для культурного человека! Неужели мне… придется думать о еде, о жилье?

Он смотрел на нее с легкой улыбкой; на его обмякшем стареющем лице появилось мудрое выражение, оно даже подтянулось; он открывал для себя радость полного понимания – той реальности, которую он мог позволить себе понимать.

– Джим, ты должен мне помочь! Мой адвокат бессилен. Я истратила все свои небольшие средства на него и его помощников, на агентов и детективов, но с одним результатом: они ничего не могут для меня сделать. Сегодня днем я получила от адвоката окончательный отчет. Он прямо сказал, что у меня нет ни единого шанса. Больше, как ни ломала голову, я не нашла никого, к кому могла бы обратиться с таким делом. Я рассчитывала на Бертрама Скаддера, но… ты сам знаешь, как его дела. Кстати, именно потому, что я старалась помочь тебе. Джим, ты один можешь спасти меня. Твои связи выводят на самый верх. Ты имеешь доступ к первым лицам. Шепни своим друзьям, чтобы они шепнули своим друзьям. Достаточно будет одного слова Висли. Пусть прикажут отменить решение о разводе. Просто отменить.

Он медленно, почти сочувственно покачал головой, как утомленный профессионал, глядя на не в меру прыткого дилетанта.

– Лилиан, это невозможно, – твердо сказал он. – Я был бы рад это сделать – по тем же соображениям, что и ты, – и ты это, конечно, знаешь. Но моих возможностей явно не хватит в этом деле.

Она смотрела на него потемневшими безжизненными глазами. Когда она заговорила, губы ее искривились столь злобно и презрительно, что он осмелился признать лишь одно – это презрение относится к ним обоим. Она сказала:

– Я знаю, что ты был бы рад это сделать.

Он не имел намерения притворяться; как ни странно, впервые ему приятнее оказалось сказать правду; как ни удивительно, сказать правду иной раз тоже доставляло ему удовольствие – особого рода.

– Полагаю, ты и сама знаешь, что тут ничем не поможешь, – сказал он. – Нынче никто не оказывает услуг, не получая ничего взамен. А ставки все растут. Связи, о которых ты говорила, штука сложная, все они переплелись в клубок, ниточки от одного тянутся ко всем другим, и никто не осмелится пальцем пошевелить, боясь, как бы это ему потом не вышло боком. Там люди начинают действовать, только когда их самих подпирает, когда ставка – жизнь или смерть; только на таком уровне ставок мы нынче ввязываемся в игру. И какое этим тузам дело до твоей личной жизни? Тебе хочется удержать мужа, а им до этого какое дело? Им от этого ни холодно, ни жарко. Ну, допустим, влезу я в это дело, и что же я им предложу за то, чтобы перешерстить всю судебную мафию, дорвавшуюся до выгодного дельца? Кроме того, в данный момент ребята наверху не возьмутся за это вообще ни за какие коврижки. Им надо держать ухо востро насчет твоего муженька, сейчас под него не подкопаешься – после того как моя сестричка взорвала бомбу на радио.

– Ведь это ты упросил меня вынудить ее выступить по радио!

– Да, я. Знаешь, Лилиан, в тот раз мы оба проиграли. И на сей раз мы оба опять проиграем.

– Да, – сказала она, и глаза ее потемнели от презрения, – мы оба.

Презрение такого рода ему нравилось. Он испытывал странное, необъяснимое, ранее никогда не испытанное удовольствие, сознавая, что эта женщина видит его насквозь и, тем не менее, не рвет с ним связи, цепляется за него, сидит на месте, откинувшись в кресле, словно признавая свое рабство.

– Ты удивительный человек, Джим, – сказала она тоном, которым проклинают. Между тем это было признание заслуг и сказано было как таковое, так что его удовольствие проистекало из осознания, что они оба из того мира, где проклятие ценится.

– А знаешь, – вдруг сказал он, – ты не права насчет подручных мясника вроде Гонсалеса. Они полезны. Тебе когда-нибудь нравился Франциско Д'Анкония?

– Я его терпеть не могу.

– Так вот, тебе надо знать, зачем сеньор Гонсалес пригласил нас сегодня вечером на коктейль. Чтобы отметить решение в месячный срок национализировать «Д'Анкония коппер».

Она с минуту не спускала с него глаз, сложив уголки губ в неторопливую улыбку.

– А ведь он вроде бы был твоим другом?

Она сказала это тоном, которого он ранее никогда не удостаивался, разве что добивался обманным путем. Теперь он впервые услышал его как осознанное признание реальной заслуги – им восхищались за то, что он сделал.

Внезапно его озарило – вот к чему он стремился все это время; он уже отчаялся, что так и останется без вознаграждения; вот какого признания ему не хватало.

– Давай выпьем, Лилиан, – сказал он.

Разливая ликер, он поглядывал на нее через комнату. Она лежала, расслабленно вытянувшись в кресле.

– Пусть он получит свой развод, – сказал он. – Последнее слово не за ним. Его скажут они, подручные мясника. Сеньор Гонсалес и Каффи Мейгс.

Она не ответила. Когда он подошел, она взяла свою рюмку равнодушным, автоматическим движением. Она выпила ликер, но не светски, а так, как пьет в одиночку пьяница в баре – ради самой выпивки.

Таггарт сел на валик дивана слишком близко к Лилиан и, прикладываясь к рюмке, наблюдал за ее лицом. Через минуту он спросил:

– Что он обо мне думает?

Казалось, вопрос не удивил ее.

– Он думает, что ты дурак, – ответила она. – Он считает, что жизнь слишком коротка, чтобы замечать твое существование.

– Заметит, если… – Он замолк.

– …если ты огреешь его дубинкой по голове? Не уверена. Он просто упрекнет себя в том, что вовремя не отстранился. Но все же это, пожалуй, твой единственный шанс.

Она развалилась в кресле, выпятив живот, будто отдых был неизбежно безобразен, будто она позволяла Таггарту такую степень интимности, которая не требует ни манер, ни уважения.

– А я первым делом поняла, когда мы познакомились, что он не боится. Он выглядел так, будто уверен, что никто из нас ничего не может ему сделать, так уверен, что даже не замечал ни этой уверенности, ни ее предмета.

– Когда ты видела его в последний раз?

– Три месяца назад. Я не видела его после… после дарственного…

– Я видел его на совещании промышленников две недели назад. Он остался таким же, как ты говоришь, пожалуй, выглядит еще больше в этом духе. Но теперь он осознает это. – Он добавил: – Неудачу потерпела ты, Лилиан.

Лилиан не ответила. Тыльной стороной ладони она сбросила шляпку, и та скатилась на ковер, при этом перо свернулось вопросительным знаком.

– Помню, как я впервые увидела его заводы. Ты представить себе не можешь, как он носился с ними. Невозможно вообразить, какое нужно интеллектуальное высокомерие, чтобы считать, что все, что имеет отношение к нему, все, чего он касается, освящено одним его прикосновением. Его заводы, его металл, его деньги, его кровать, его жена! – Она взглянула в сторону Таггарта; маленькая искорка, мелькнув на миг в ее летаргическом взгляде, тут же погасла. – Он никогда не замечал твоего существования. А мое замечал. Я пока еще миссис Реардэн, по крайней мере еще месяц.

– Да… – сказал он, внезапно взглянув на нее с интересом.

– Миссис Реардэн, – усмехнулась она. – Ты представить себе не можешь, что это значило для него. Ни один феодал никогда не испытывал и не требовал такого почтения к званию его жены, не считал это звание символом такой чести. Его нерушимой, неприкосновенной, безупречной, непреклонной чести! – Она вялым жестом обвела свое рас простертое тело: – Жена Цезаря! – иронически произнесла она. – Ты помнишь, какой она должна быть? Нет, откуда тебе! Она должна быть выше подозрений.

Он смотрел сверху вниз, уставившись на нее тяжелым, невидящим взглядом бессильной ненависти, ненависти, не объектом, а внезапным символом которой она была:

– Ему не нравилось, что его сплав сделали общественным достоянием, достоянием мест общего пользования, так что любой прохожий мог на него?..

– Нет, не нравилось.

Язык у него начал слегка заплетаться, слова как будто отсырели от выпитого.

– Не надо говорить, что ты помогла нам получить от него дарственный сертификат, оказав эту услугу мне и ничего не получив для себя… Я-то знаю, зачем ты это сделала.

– Ты это знал уже тогда.

– Конечно. Вот почему ты мне нравишься, Лилиан.

Его взгляд все время возвращался к низкому вырезу у нее на груди. Привлекала его не гладкая кожа, не видневшийся подъем грудей, а потайная булавка на краю выреза.

– Хотел бы я видеть его поражение, – сказал он. – Хотел бы хоть раз слышать, как он завоет от боли.

– Не придется, Джимми.

– Почему он считает, что он лучше нас всех, – он и моя сестрица?

Лилиан усмехнулась.

Он встал, как будто она ударила его по щеке, направился к бару и налил себе, не предложив наполнить ее рюмку. Она говорила в пространство, мимо него:

– Он замечал мое существование, хотя я не могу прокладывать для него рельсы и строить мосты во славу его сплава. Я не могу строить для него заводы, но могу их разрушить. Я не могу производить его сплав, но могу отобрать его у него. Я не могу заставить людей упасть на колени от восхищения, но могу просто поставить их на колени.

– Заткнись! – в ужасе закричал он, словно она слишком близко подошла к тому окутанному туманом тупику, который он изо всех сил старался не видеть.

Она взглянула ему в лицо:

– Какой ты трус, Джим.

– Почему бы тебе не напиться? – огрызнулся он, сунув свою недопитую рюмку ей ко рту, будто хотел ударить ее.

Ее пальцы вяло держали рюмку, она пила, проливая ликер на подбородок, грудь и платье.

– А, черт, ну и неряха ты, Лилиан! – сказал он, не собираясь, однако, вытаскивать платок; он просто протянул руку и вытер липкую жидкость. Пальцы его скользнули за вырез платья, накрыли ее грудь; он судорожно втянул в себя воздух, чуть не икнув. Веки почти сомкнулись, закрывая глаза. У Лилиан от отвращения набухли губы. Когда он припал к ним, она послушно обняла его, и губы ответили ему, но не поцелуем, а просто прижавшись.

Он слегка отодвинулся, чтобы увидеть ее лицо. Улыбка обнажила ее зубы, но смотрела она мимо него, будто насмехаясь над чьим-то невидимым присутствием; улыбка ее была безжизненна, как злобный оскал, как ухмылка мертвого черепа.

Он плотнее прижал ее к себе, чтобы подавить собственную дрожь. Руки непроизвольно шарили по шелку, совершая интимные движения; она не сопротивлялась, но при этом удары крови в ее артериях при прикосновении его пальцев отдавались в нем как ехидные смешки. Оба действовали по привычной схеме, схеме, кем-то избранной и навязанной им, но исполняли ее как ненавистную пародию, которая позорила тех, кто ее сочинил.

Его душила слепая, безрассудная ярость, наполовину ужас, наполовину наслаждение – ужас от того, что он совершал действие, в котором никогда не осмеливался никому признаться; наслаждение от того, что это действие было наглым вызовом тем, кому он не осмеливался в нем признаться. Я стал самим собой! – казалось, кричало ему охватившее его неистовое безумие, какой-то своей частью все же сознававшее, что он делает, я стал наконец самим собой!

Они ничего не говорили. Они знали, что ими двигало. Между ними прозвучали только два слова:

– Миссис Реардэн, – выдавил он из себя.

Они не смотрели друг на друга, когда он потащил ее в спальню, бросил на кровать и повалился на ее тело. На их лицах застыло выражение соучастников постыдного дела, мерзкое и боязливое, гадкое и пристыженное, но наглое, как у детей, которые украдкой карябают мелом на чистой стене непристойные слова и рисунки.

Он не испытывал разочарования от того, что получил только бездушное тело, которое не сопротивлялось, но и не отвечало. Ему и не нужно было обладать женщиной. Он отнюдь не стремился совершить акт прославления жизни он лишь праздновал торжество бессилия.

Шеррил открыла дверь и тихо, почти крадучись, проскользнула внутрь, словно надеялась, что ее не увидят или она сама не увидит это место, бывшее ее домом. Воспоминание о Дэгни, о мире Дэгни поддерживало ее по дороге домой, но когда она вошла в квартиру, ей показалось, что стены сдвинулись и она попала в душную западню.

В доме стояла тишина, свет клином падал в прихожую из полуоткрытой двери. Шеррил механически потащилась было к своей комнате, но остановилась.

Полоса света вела в кабинет Джима, и там, на ковре, она увидела женскую шляпку с пером, слабо трепетавшим на сквозняке.

Она шагнула вперед. Кабинет был пуст, она увидела две рюмки, одну на столе, другую на полу, на сиденье кресла лежала дамская сумочка. Шеррил оцепенело стояла посреди комнаты, пока не услышала приглушенные голоса за дверью спальни Джима. Переговаривались два голоса, слов она не разобрала, понятна была только тональность: Джим говорил раздраженно, дама презрительно.

Потом Шеррил оказалась у себя в комнате, она торопливо запирала дверь на ключ. Она бросилась к себе, спасаясь в безотчетной панике, будто прятаться следовало ей, чтобы избежать безобразной сцены, когда они увидят, что она видела их; ее паника была естественной реакцией, вызванной смущением, жалостью, нравственной чистотой человека, который отшатывается от другого, нечаянно увидев, что тот совершает низость, которую нельзя оправдать.

Она замерла посреди комнаты, не в силах сообразить, что делать. Потом ноги ее подкосились, мягко подогнувшись под ней, и она осела на пол и осталась сидеть, сотрясаясь от дрожи, бессмысленно уставившись на ковер.

Она не чувствовала ни гнева, ни ревности, ни негодования, только ужас от того, что приходится участвовать в бессмысленной дурной комедии. Ею владело одно – сознание, что ничто не имело смысла: ни их брак, ни его любовь к ней, ни его настойчивое желание удержать ее, ни его любовь к той, другой женщине, ни эта нелепая измена. Ничто не имело ни смысла, ни значения, и бесполезно было искать объяснение. Зло всегда казалось ей на что-то нацеленным, способом достижения какой-то цели; то, что предстало перед ней, оказалось чистым злом, злом ради зла.

Она не помнила, сколько времени просидела так, когда услышала шаги и голоса, потом звук захлопнувшейся входной двери. Она поднялась безо всякой цели, движимая только каким-то инстинктом из прошлого, словно теперь жила в вакууме, где честность более ничего не значила, но она не умела жить иначе, как по прежним правилам.

Джима она встретила в прихожей. С минуту они смотрели друг на друга, как будто не верили в реальность друг друга.

– Ты когда вернулась? – выпалил он. – Ты давно дома?

– Я не знаю…

Он всмотрелся в ее лицо:

– Что с тобой?

– Джим, я… – Она пыталась что-то сказать, потом сдалась и махнула рукой в направлении его спальни. – Джим, я знаю.

– Что ты знаешь?

– Ты… принимал у себя женщину.

Его первым побуждением было загнать ее в кабинет и захлопнуть дверь, словно испытывая необходимость спрятать их обоих, но от кого – он не мог сказать. В нем кипела с трудом сдерживаемая ярость, ему хотелось то ли взорваться, то ли сбежать. Из этой сумятицы чувств, как накипь, всплыла одна мысль: это ничтожество, его женушка, лишила его ощущения победы, но он не даст ей окончательно испортить его новый триумф.

– Ну принимал! – взревел он. – Так что? Что ты теперь намерена делать?

Она непонимающе смотрела на него.

– Да! Я был с женщиной! Мне так захотелось, и я так сделал! Думаешь, я испугаюсь твоих вздохов и причитаний, больших глаз и добродетельных нюней? – Он сложил пальцы в фигу. – Накось выкуси! Мне ровным счетом наплевать на твое мнение! Носись с ним, сколько душе угодно! – Его распалял вид ее побледневшего, беззащитного лица; он наслаждался ощущением, что его слова имеют силу ударов, способных обезобразить чужое лицо. – Уж не думаешь ли ты, что я побегу прятаться от стыда? Меня тошнит от того, что я должен притворяться ради твоей постной добродетели. Кто ты такая, черт тебя подери? Да никто! Я как хочу, так и поступаю, а ты будешь помалкивать и вести себя на людях как положено, как все жены. И хватит указывать, как мне себя вести в собственном доме! Дома никто не церемонится, показуха только для других. Вместо того чтобы ныть и кукситься, тебе надо поскорее повзрослеть!

Перед собой он видел не ее, а того человека, в лицо которому он хотел, но никогда не смог бы бросить поступок сегодняшнего вечера. Но она ведь всегда обожала, защищала его; в его глазах она выступала представителем того человека, он и женился на ней из-за этого, так что сейчас она оказалась как нельзя кстати, и он злобно крикнул ей:

– Знаешь, кого я сегодня разложил? Догадываешься?

– Нет! – воскликнула она. – Джим! Не надо! Я не хочу знать!

– Ее, ее! Миссис Реардэн, жену мистера Реардэна!

Она отпрянула от него. На миг он испугался, потому что она смотрела на него так, словно увидела то, в чем он никогда не мог признаться самому себе. Она спросила безжизненным голосом, в котором неуместной ноткой звучал здравый смысл:

– Теперь ты, конечно, готов развестись? Он разразился хохотом:

– Ну и дура! Все туда же! Все хочет большой и чистой любви! Я и не подумаю разводиться, и не надейся, что я позволю тебе развестись со мной! С какой стати? Что особенного произошло? Знай же, дурочка, нет таких мужей, которые не спят с другими женщинами, и нет таких жен, которые не знали бы этого, просто они об этом не болтают. Я буду спать, с кем захочу, и ты можешь поступать так же, как вы все, сучки, только держи язык за зубами!

Внезапно он увидел в ее глазах новое, изумившее его выражение: ее взгляд был ясен и прям, в нем засветился жесткий, бесстрастный огонь всезнания:

– Джим, если бы я была или хотела быть такой, как ты говоришь, ты бы на мне не женился.

– Нет, конечно, не женился бы.

– Тогда зачем ты на мне женился?

Он почувствовал, что его словно затягивает в водоворот, испытал одновременно и облегчение от того, что опасность миновала, и неодолимое желание бросить вызов этой опасности.

– Потому что я подобрал тебя беспомощной, оборванной, невежественной уличной девчонкой, у которой никогда не будет шанса хоть в чем-нибудь сравняться со мной! Потому что я думал, что ты будешь любить меня! Думал, ты поймешь, что должна любить меня!

– Таким, какой ты есть?

– Любить, не смея спрашивать, какой я есть! Беспричинно! Не требуя, чтобы я всегда жил по совести и разуму, чтобы я всегда стоял навытяжку, как солдат на параде перед знаменем!

– Ты любил меня… за никчемность?

– А ты кем себя считала?

– Ты любил меня за мою низость?

– А что ты могла предложить, что могла дать? Но тебе не хватало смирения, чтобы оценить то, что ты имела. Я хотел быть щедрым, хотел, чтобы ты чувствовала себя как за каменной стеной, а о какой каменной стене можно говорить, если тебя любят только за твои достижения? Слишком велика конкуренция, стихия рынка, как в джунглях, всегда найдется кто-то получше тебя! А я… я согласен был любить тебя за твои недостатки и слабости, за твое невежество, грубость манер, вульгарность привычек. Тебе не о чем было бы волноваться, нечего опасаться, нечего скрывать, ты могла оставаться собой, подлинной, вонючей, греховной, безобразной, ведь душа любого человека – помойка, но так ты могла сохранить мою любовь, и от тебя бы ничего не требовалось взамен!

– Ты хотел, чтобы я… принимала твою любовь как милостыню?

– А как ты собиралась ее заслужить! Ты, что же, воображала, что достойна стать моей женой, ты, жалкая бродяжка? Да я таких, как ты, бывало, покупал за кормежку! Я хотел, чтобы ты на каждом шагу, с каждой проглоченной ложкой икры понимала, что всем этим обязана мне, что ты была ничем и ничего не имела, ты и надеяться не могла сравняться, заслужить, отплатить!

– Я… старалась… заслужить все.

– И на кой бы ты мне сдалась, если бы ты заслужила?

– Ты этого не хотел?

– Какая же ты дура, черт бы тебя побрал!

– Ты не хотел, чтобы я стала лучше? Не хотел, чтобы я встала на ноги? Ты считал меня гадкой и хотел, чтобы я оставалась гадкой?

– Какой бы мне был от тебя прок, если бы ты все заслужила, а мне пришлось трудиться, чтобы удержать тебя? Ведь тогда ты могла бы, если бы захотела, поискать кого-нибудь на стороне.

– Ты все свел к милостыне – каждому и от каждого из нас обоих? Ты хотел, чтобы мы оба были нищими, прикованными друг к другу цепью?

– Да, евангелистка чертова! Да, обожательница героев! Да, да!

– Ты выбрал меня за никчемность?

– Да!

– Ты лжешь, Джим!

В ответ он только изумленно уставился на нее.

– Те девицы, которых ты покупал за кормежку, они бы охотно продолжали продаваться, они бы схватили твою подачку и не подумали встать на ноги, но ты не захотел жениться ни на одной из них. Ты женился на мне, потому что я не принимала грубую нищету, не мирилась с ней и стремилась вырваться из нее, разве не так?

– Да! – завопил он в ответ.

Тогда свет мчавшейся на нее машины ударил в цель и взорвался ярким сиянием; она закричала от этой вспышки и в ужасе отпрянула от него.

– Что с тобой? – завопил Таггарт, весь трясясь, не осмеливаясь увидеть в ее глазах то, что увидела она.

Ее руки двигались, то ли отмахиваясь, то ли нащупывая то, что открылось ей в ярком свете. Когда она ответила, слова не точно передавали ее мысль, но других слов она не находила:

– Ты… убийца, который убивает… ради того, чтобы убивать.

Это было так близко к тому, что осталось неназванным, что, сотрясаясь от ужаса, он, как слепой, выбросил вперед руку и со всей силой ударил ее в лицо.

Падая, она ударилась о кресло, потом о пол, успев еще в падении, теряя сознание, взглянуть на него без удивления, пустым взглядом, будто реальность просто приняла тот образ, которого она ожидала. В уголке ее рта собралась грушевидная капля крови и соскользнула по щеке.

Он застыл на месте. Когда она очнулась и взглянула на него, он все еще стоял в оцепенении. Некоторое время оба смотрели друг на друга и, казалось, не осмеливались пошевелиться.

Она очнулась первой: вскочила на ноги и бросилась бежать. Она выбежала из комнаты, из квартиры; он слышал, как она выскочила в холл, не дожидаясь лифта, открыла железную дверь на лестницу и бросилась вниз. Она мчалась изо всех сил, хлопая пожарными дверями на лестничных площадках, хватаясь за перила и стены на поворотах, пока не оказалась в вестибюле и не выскочила на улицу.

Прошло время, и она, придя в себя, поняла, что бредет по замусоренному тротуару в каком-то мрачном, неосвещенном квартале. Впереди горела только лампочка у спуска в метро, напоминавшего лаз в подземелье, да светилась реклама крекеров на черной крыше прачечной. Она не помнила, как оказалась здесь. Казалось, ее сознание работало с провалами, разрывая связь событий и картин. Она только знала, что надо спасаться и что спастись невозможно.

Надо бежать от Джима, думала она. Куда? – спрашивала она, оглядываясь вокруг взглядом, кричавшим, как мольба. Она бы нанялась вон в ту столовую, или в эту прачечную, или в любой из этих неприглядных магазинчиков, мимо которых проходила. Но начну я работать, думала она, и чем больше буду работать, тем больше зла буду получать от окружающих, и я перестану понимать, когда от меня ждут правды, а когда лжи, и чем строже будет моя честность, тем больше обманов мне придется терпеть от них. Она видела это раньше и терпела, дома, в своей семье, в трущобах, на работе, но тогда она думала, что это все ненормальные отклонения от истины, случайное, нетипичное зло, от которого можно скрыться и которое можно забыть. Теперь она знала, что это вовсе не исключения, что таков моральный кодекс, принятый миром, жизненное кредо, всем известное, но замалчиваемое; она видела это в глазах людей, в их ухмылках, в хитрых, уклончивых, виноватых взглядах, которых никак не могла понять, и в основе этого кредо, укрытое общим молчанием, подстерегая ее в подвалах городских домов и подвалах человеческих душ, таилось нечто смертельно опасное, с чем невозможно жить.

Почему вы так поступаете со мной? – беззвучно кричала она в окружающую темноту. «Потому что ты честна и добра», – казалось, доносился ей в ответ странный смех с крыш и из канализационных люков. «Но тогда я больше не хочу быть честной и доброй». – «Нет, будешь». – «Я уже не могу, не вынесу». – «Нет, можешь».

Она содрогнулась и пошла быстрее, но впереди, в тумане, над крышами города она увидела табло светового календаря. Стояло раннее утро, и на календаре светилось: шестое августа, но ей вдруг показалось, что она видит: второе сентября – крупными кровавыми буквами над городом, и она подумала: если я бы работала, боролась, поднималась вверх, если бы с каждым шагом все доставалось бы мне с большими муками, а в конце пути, чего бы я ни добилась, будь то медные копи или собственный домик, их все равно прибрал бы к рукам Джим в какой-нибудь день «второго сентября», и я лишилась бы всего в оплату за вечеринки, на которых Джим обтяпывает делишки со своими приятелями.

– Тогда ничего мне не надо! – простонала она и, круто повернувшись, бросилась бежать назад по улице. Ей почудилось, что на фоне черного неба, ухмыляясь ей в парах прачечной, возникла, сгустившись из клубящегося дыма, огромная фигура; она расплывалась, ее лицо меняло очертания, но ухмылка на нем оставалась неизменной. Она видела лицо Джима, и лицо проповедника из ее детства, и лицо работницы социальной службы из отдела кадров в «Тысяче мелочей». Ей чудилось, что лицо с ухмылкой твердит: такие, как ты, всегда останутся честными, такие, как ты, всегда будут работать, такие, как ты, всегда будут стремиться встать на ноги, так что мы в безопасности, нам ничто не угрожает, а у вас нет выбора.

Шеррил бросилась бежать. Когда она снова огляделась, она уже шла по тихой улице. Вокруг в богатых домах в застланных коврами холлах светились окна. Она заметила, что хромает, – один каблук расшатался, она сломала его, когда бежала, ничего не сознавая.

Внезапно оказавшись на широком перекрестке, она увидела вдалеке силуэты огромных небоскребов. Их башни постепенно скрывались под пеленой тумана, но свет все еще тускло пробивался сквозь него, огни печально сверкали прощальной улыбкой в разрывах тумана. Когда-то они несли ей надежду, и тогда среди окружавшей ее застойной грязи она искала в них подтверждение того, что есть и совсем другие люди. Теперь она знала, что это огромные надгробия, чудовищные обелиски в память о людях, которых погубили за то, что они их возвели. Они застыли в безмолвном крике, своими стройными, устремленными в небо силуэтами они возвещали, что у свершений одно вознаграждение – терновый венец.

Где-то в одной из этих теряющихся вдали башен, подумала Шеррил, находится Дэгни, но Дэгни – одинокий борец, обреченный на поражение, она тоже жертва и погибнет, как все, погрузившись в туман небытия.

Идти некуда, думала она и ковыляла дальше, я не могу ни оставаться на месте, ни долго идти вперед, не могу ни трудиться, ни отдохнуть, ни сдаться, ни бороться, но ведь именно этого, именно этого они и хотят от меня, только это им и нужно: чтобы я была ни живой, ни мертвой, ни мыслящей, ни безумной, чтобы я была просто визжащим от ужаса комком плоти, чтобы они могли лепить из этого комка все, что им заблагорассудится, – те, которые сами по себе бесформенны.

Она погрузилась во тьму, свернув за угол, шарахаясь и замирая при виде прохожих. Нет, думала она, не все они злые люди, многие уничтожают только самих себя, но они все разделяют убеждения Джима, и, зная это, я не могу иметь с ними дела… Если даже я заговорю с ними, они постараются проявить доброжелательность, но я-то знаю, что они считают добром, и увижу, как смерть щерится из их глазниц.

Тротуар превратился в узкую, разбитую дорожку, мусор и отбросы валялись возле покосившихся домов. За обшарпанной пивнушкой она увидела над запертой дверью освещенную вывеску «Клуб отдыха для молодых женщин».

Ей были знакомы подобные учреждения и их хозяйки, женщины, утве