19 Mar 2024 Tue 08:49 - Москва Торонто - 19 Mar 2024 Tue 01:49   

Скачать книгу в Word(doc)

Скачано 3715 раз



Скачать книгу в формате e-Book(fb2)




Айн Рэнд

Источник

Книга 2

Источник1

Часть третья

ГЕЙЛ ВИНАНД

I

Гейл Винанд поднял пистолет к виску.

Он почувствовал, как металлический кружок прижался к коже, – и ничего больше. С тем же успехом он мог притронуться к голове свинцовой трубой или золотым кольцом – просто небольшой кружок.

– Сейчас я умру, – громко произнес он – и зевнул.

Он не чувствовал ни облегчения, ни отчаяния, ни страха. Последние секунды жизни не одарили его даже осознанием этого акта. Это были просто секунды времени; несколько минут назад з руках у него была зубная щетка, а теперь он с тем же привычным безразличием держит пистолет.

«Так нельзя умирать, – подумал он. – Нужно же чувствовать или большую радость, или всеобъемлющий страх. Надо же чем-то обозначить собственный конец. Пусть я почувствую приступ страха и сразу нажму на спусковой крючок». Он не почувствовал ничего.

Он пожал плечами, опустил пистолет и постоял, постукивая им по ладони левой руки. «Всегда говорят о черной смерти или о красной, – подумал он, – твоя же, Гейл Винанд, будет серой. Почему никто никогда не говорил, что это и есть беспредельный страх? Ни воплей, ни молений, ни конвульсий. Ни безразличия честной пустоты, очищенной огнем некоего великого несчастья. Просто скромненько-грязненький, мелкий ужас, неспособный даже напугать. Не можешь же ты опуститься до такого, – сказал он себе, – это было бы проявлением дурного вкуса».

Он подошел к стене своей спальни. Его пентхаус был надстроен над пятьдесят седьмым этажом роскошного отеля, которым он владел в центре Манхэттена; внизу он мог видеть весь город. Спальней служила прозрачная клетка на крыше, стенами и потолком которой были огромные стеклянные панели. Вдоль стен протянулись гардины из пепельно-голубой замши, они могли закрыть комнату, если он пожелает; потолок всегда оставался открыт. Лежа в постели, он мог наблюдать звезды над головой, видеть блеск молний, следить, как капли дождя разбиваются в гневных, сверкающих всплесках света о невидимую преграду. Он любил гасить свет и полностью раскрывать гардины, когда был в постели с женщиной. «Мы совершаем соитие на виду у шести миллионов», – пояснял он ей.

Сегодня он был один. Гардины были раскрыты. Он смотрел на город. Было поздно, и великое буйство света внизу начало меркнуть. Он подумал, что готов смотреть на город еще много, много лет, но и не имеет ничего против того, чтобы никогда его больше не видеть.

Он прислонился к стене и сквозь тонкий темный шелк своей пижамы почувствовал ее холод. На нагрудном кармане пижамы была вышита белая монограмма «Г.В.», воспроизводившая его подпись, – именно так он подписывался своими инициалами одним властным движением руки.

Утверждали, что самым обманчивым в Гейле Винанде была внешность. Он выглядел как порочный и чрезмерно утонченный последний представитель старинного, погрязшего в многовековой роскоши рода, хотя все знали, что он поднялся из грязи. Он был чрезмерно строен – настолько, что не мог считаться физически красивым, казалось, вся его плоть уже выродилась. У него не было необходимости держаться прямо, чтобы произвести впечатление жесткости. Подобно изделиям из дорогой стали, он склонялся, сгибался и заставлял окружающих чувствовать не свою позу, а туго сжатую пружину, готовую выпрямить его в любой миг. Ему не требовалось ничего сильнее этого намека, он редко стоял выпрямившись, движения и позы его были ленивы и расслаблены. И какие бы костюмы он ни носил, они придавали ему вид совершеннейшей элегантности.

Его лицо не вписывалось в современную цивилизацию, скорее в античный Рим – лицо бессмертного патриция. Его волосы с легкой сединой были гладко зачесаны назад, обнажая высокий лоб, рот был большим и тонким, глаза под выгнутыми дугами бровей были бледно-голубыми и при фотосъемке выглядели двумя сардоническими белыми овалами. Один художник попросил его позировать для Мефистофеля; Винанд рассмеялся и отказался, а художник с горечью наблюдал за ним, потому что смех превратил его лицо в идеальную модель.

Он небрежно привалился к стеклянной панели своей спальни, ощутив тяжесть пистолета в ладони. «Сегодня, – подумал он, – что же такое было сегодня? Разве произошло что-нибудь, что бы помогло мне сейчас, придало значение этому моменту?»

Сегодняшний день прошел так же, как множество других в его жизни, поэтому было трудно заметить, чем же он отличался от них. Ему исполнился пятьдесят один год, и на дворе была середина октября 1932 года, в этом он был твердо уверен; остальное же требовало усилий памяти.

Он проснулся и оделся в шесть утра; он никогда не спал больше четырех часов. Он спустился в столовую, где был приготовлен завтрак. Его квартира, небольшое строение, стояла на краю обширной крыши, на которой был разбит сад. Его комнаты были вершиной художественного совершенства; их простота и красота вызвали бы вздохи восхищения, если бы дом принадлежал кому-то другому, но гости бывали поражены до немоты, увидев дом издателя нью-йоркского «Знамени», самой популярной газеты в стране.

После завтрака он зашел в свой кабинет. Его стол был завален наиболее известными газетами, книгами и журналами, полученными этим утром со всех концов страны. Он работал в уединении за этим столом часа три, читая и делая краткие заметки большим синим карандашом поперек печатных страниц. Заметки напоминали стенографию шпиона, никто не смог бы их расшифровать за исключением сухой, средних лет секретарши, которая заходила в кабинет, когда он его покидал. За пять лет он ни разу не слышал ее голоса, да они и не нуждались в личном общении. Когда он вечером возвращался в кабинет, секретарша и куча бумаг уже исчезали; на столе он находил отпечатанные страницы, содержавшие все, что он хотел сохранить от утренней работы.

В десять часов он подъехал к зданию редакции «Знамени» – простому, мрачному зданию в не очень престижном квартале Нижнего Манхэттена. Когда он проходил по узким коридорам здания, служащие, попадавшиеся ему навстречу, приветствовали его, желая доброго утра. Приветствия были официальными, и он вежливо отвечал, но его продвижение было подобно лучу смерти, останавливающему деятельность живых организмов.

Среди многих жестких порядков, заведенных для служащих, самым тяжким было требование, чтобы при появлении мистера Винанда никто не прекращал работы, не замечал его присутствия. Никто не мог предсказать, какой отдел будет выбран для посещения и когда. Он мог появиться в любой момент в любой части здания, и его присутствие действовало как удар электрического тока. Служащие пытались выполнять предписание как можно лучше, но предпочли бы трехчасовую переработку десяти минутам работы под его молчаливым наблюдением.

Утром в своем кабинете он пробежал гранки редакционных статей воскресного выпуска «Знамени». Он вычеркивал синим карандашом те строки, которые считал ненужными. Он не подписывался своими инициалами: все знали, что только Гейл Винанд может вычеркивать текст такими размашистыми синими линиями, которые, казалось, обрекают на смерть авторов этого номера.

Он закончил с гранками и попросил соединить его с редактором «Геральда» в Спрингвиле, штат Канзас. Когда он звонил в свои провинциальные издания, его имя никогда не сообщалось жертве. Он считал, что его голос должен быть известен всем наиболее значительным гражданам его империи.

– Доброе утро, Каммингс, – произнес он, когда редактор ответил.

– Господи, – задохнулся редактор, – неужели…

– Он самый, – ответил Винанд. – Послушай, Каммингс. Если в моей газете еще раз появится такой бред, как вчерашняя история о «Последней розе лета», вы отправитесь обратно в «Гудок» своего колледжа.

– Да, мистер Винанд.

Винанд повесил трубку. Он попросил соединить его с известным сенатором в Вашингтоне.

– Доброе утро, сенатор, – приветствовал он его, когда этот джентльмен через две минуты взял трубку. – Очень любезно с вашей стороны, что вы согласились поговорить со мной. Я весьма благодарен. Не хочу злоупотреблять вашим временем, но полагаю, что обязан высказать свою самую искреннюю благодарность. Я звоню, чтобы поблагодарить вас за ваши усилия, за поддержку билля Хейса– Лангстона.

– Но… мистер Винанд! – В голосе сенатора прозвучали тоскливые нотки. – Очень мило с вашей стороны, но… билль Хейса– Лангстона еще не прошел.

– О, вот как. Видимо, я ошибся. Он пройдет завтра. Совещание совета директоров предприятий Винанда было

назначено в это утро на одиннадцать тридцать. Концерн Винанда насчитывал двадцать две газеты, семь журналов, три службы новостей, два киножурнала. Винанд владел семьюдесятью процентами акций. Директора не были уверены в понимании своих функций и задач. Винанд распорядился, чтобы совещания всегда начинались вовремя, независимо от того, присутствовал он на них или нет. Сегодня он вошел в комнату совета в двенадцать двадцать пять. Выступал какой-то пожилой, внушительного вида джентльмен. Директорам не было позволено останавливаться или обращать внимание на присутствие Винанда. Он прошел на свободное место во главе длинного стола красного дерева и уселся. Никто не повернулся к нему, как будто на стул опустился призрак, существование которого никто не осмеливался замечать. Он молча слушал минут пятнадцать, затем в середине высказывания встал и покинул зал таким же образом, как и вошел.

На большом столе своего кабинета он разложил план Стоун-риджа, своего нового строительного проекта, и провел полчаса, обсуждая его с двумя своими агентами. Он купил обширный участок земли на Лонг-Айленде, который должен был превратиться в микрорайон Стоунридж, прибежище мелких домовладельцев, каждый тротуар, улица и дом которого будет построен 1ейлом Винандом. Немногие, знавшие о его операциях с недвижимостью, говорили, что он сошел с ума. Это происходило как раз в том году, когда никто и не думал о строительстве. Но Гейл Винанд сколотил состояние на решениях, которые называли сумасбродными.

Архитектор, которому предстояло создать Стоунридж, еще не был выбран. Новости о проекте, тем не менее, просочились к изголодавшимся профессионалам. В течение нескольких недель Винанд не читал писем и не отвечал на звонки лучших архитекторов страны и их друзей. Он также отказался разговаривать, когда секретарь сообщил, что мистер Ралстон Холкомб настойчиво просит уделить ему две минуты по телефону.

Когда агенты ушли, Винанд нажал кнопку на своем столе, вызывая Альву Скаррета. Скаррет появился в кабинете, радостно улыбаясь. Он всегда отвечал на этот звонок с льстившей Винанду веселостью мальчика-рассыльного.

– Альва, черт возьми, что такое «Доблестный камень в мочевом пузыре»?

Скаррет рассмеялся:

– А, это? Это название нового романа. Его написала Лойс Кук.

– Что же это за роман?

– О, просто блевотина. Предполагается, что это своего рода поэма в прозе. Об одном из таких камней, который считает себя независимой сущностью, своего рода воинствующем индивидуалисте мочевого пузыря, ну, ты понимаешь. Ну а потом человек принимает большую дозу касторки – там есть подробное описание последствий этого, не знаю уж, насколько оно верно с точки зрения медицины, – и тут-то доблестному камню в мочевом пузыре и приходит конец. Все это должно доказать, что такой штуки, как свободная воля, не существует.

– Сколько экземпляров продано?

– Не знаю. Полагаю, очень немного. Только среди интеллектуалов. Но я слышал, что потом было продано еще несколько и…

– Вот как? Что происходит, Альва?

– Что? А, ты имеешь в виду некоторые упоминания, которые…

– Я имею в виду, что обратил внимание на то, что этот доблестный камень не сходит со страниц «Знамени» в последние недели. Делается все очень тонко, достаточно сказать, что мне пришлось изрядно повозиться, пока я не обнаружил, что все это не случайность.

– Что ты имеешь в виду?

– Почему ты думаешь, что надо что-то иметь в виду? Почему, в частности, это название появляется постоянно в самых неподходящих местах? Один раз в рассказе о полиции, о том, как разделались с неким убийцей, который «храбро пал, как доблестный камень в мочевом пузыре». Дня два спустя на шестнадцатой странице о какой-то идиотской истории в Олбани [город на северо-востоке США, административный центр штата Нью-Йорк]: «Сенатор Хазлтон полагает себя независимой сущностью, но может обернуться так, что он окажется просто доблестным камнем в мочевом пузыре». Затем в объявлениях о смерти. Вчера это было на женской странице. Сегодня в комиксах.

Снукси называет своего богатого домовладельца доблестным камнем в мочевом пузыре.

Скаррет миролюбиво хихикнул:

– Да, разве это не забавно?

– И я подумал, что забавно. Сначала. Теперь нет.

– Но какого черта, Гейл! Разве это главная тема и наши лучшие умы стараются кого-то пропагандировать? Это просто мелкий борзописец, который получает сорок долларов в неделю.

– В этом-то вся и штука. Кроме того, упомянутая книга совсем не бестселлер. Если бы это было так, я мог бы понять, ведь тогда название книги автоматически запало бы в голову. Но это не так. Значит, кто-то сознательно вдалбливает это в головы. Кто и зачем?

– Ну, Гейл, зачем так? Почему кто-то должен об этом беспокоиться? И зачем беспокоиться нам? Если бы речь шла о политике… Но, черт возьми, кто сможет получить хоть пару центов за то, что поддерживает идею свободной воли или идею отсутствия свободной воли?

– А тебя кто-нибудь консультировал по поводу такой поддержки?

– Нет. Я уверен, такого человека и не существует. Все совершенно случайно. Просто многие думают, что это забавно.

– А кто был первым, от кого ты это узнал?

– Не помню… Подожди-ка… Это был… да, мне кажется, что это был Эллсворт Тухи.

– Передай, чтобы все это прекратили. В первую очередь скажи Тухи.

– Да, если ты настаиваешь. Но это все, в сущности, чепуха. Просто люди немного поразвлеклись.

– Мне не нравится, когда кто-то развлекается в моей газете.

– Да, Гейл.

В два часа, уже в качестве почетного гостя, Винанд приехал на завтрак, устроенный Национальным конгрессом женских клубов. Он уселся справа от председательницы в гулком банкетном зале, пропитанном запахами цветов на корсажах – гардений и душистого горошка – и жареных цыплят. После завтрака Винанд выступил с речью. Конгресс требовал возможности работы для замужних женщин; газеты Винанда уже много лет боролись против привлечения к работе замужних женщин. Винанд проговорил минут двадцать и умудрился совершенно ничего не сказать, но создать полное впечатление, что он поддерживает все, что говорилось на встрече. Никто не мог объяснить влияния Гейла Винанда на аудиторию, в особенности женскую; он не делал ничего необычного, голос его звучал глухо, монотонно и с призвуком металла; он был очень корректен, но так, что это выглядело почти сознательной пародией на корректность. И все же он чем-то завораживал слушателей. Говорили, что на них действует его физически ощутимая мощная мужская сила; это она, когда он говорил о школе, доме и семье, заставляла воспринимать его так, будто он занимается любовью с каждой присутствующей старой ведьмой.

Возвратившись в редакцию, он зашел в отдел местных новостей. Стоя за высоким столом и вооружившись синим карандашом, он написал на огромном листе типографской бумаги, буквами величиной в дюйм каждая, блестящую и сокрушительную передовицу, обличавшую сторонников предоставления работы женщинам. Его инициалы «Г.В.» в конце статьи выглядели как вспышка голубой молнии. Он не перечитывал написанное – в этом никогда не было необходимости, лишь швырнул на стол первого попавшегося редактора и вышел.

Позже, днем, когда Винанд уже собирался покинуть редакцию, секретарь сообщил ему, что Эллсворт Тухи просит соизволения увидеться с ним. «Просите», – бросил он секретарю.

Вошел Тухи. На лице его была осторожная полуулыбка, выражавшая насмешку над самим с обои и своим боссом, однако это была весьма взвешенная и деликатная улыбка, шестьдесят процентов насмешки было обращено против самого сибя. Он знал, что Винанд отнюдь не жаждет его видеть, и то, что его принимают, говорит не в его пользу.

Винанд сидел за своим столом, на липе – вежливое безразличие. Дне диагональные морщины слабо проступали у него на лбу, образуя параллель его приподнятым бровям. Это сбивавшее с толку собеседников выражение, которое иногда появлялось у него на лице, создавало вдвойне угрожающий эффект.

– Садитесь, мистер Тухи. Чем могу служить?

– О, что вы, мистер Винанд, я на это и не рассчитываю, – весело произнес Тухи. – Я пришел не просить об услуге, лишь хотел предложить свою.

– Какую же?

– Я о Стоунридже.

Диагональные морщины на лбу Винанда проступили еще сильнее.

– Чем же здесь может быть полезен ведущий газетную рубрику?

– Ведущий рубрику – ничем, мистер Винанд. Но эксперт по архитектуре… – Голос Тухи прозвучал насмешливо и вопросительно.

Если бы глаза Тухи не были нагловато устремлены на Винанда, он был бы тотчас же выброшен из кабинета. Но взгляд его четко говорил, что Тухи известно, до какой степени Винанду досаждают люди, рекомендующие архитекторов, и с каким трудом тот пытается от них освободиться, а также, что Тухи переиграл его, добившись встречи по вопросу, которого тот не ожидал. Наглость его позабавила Винанда, на что Тухи также рассчитывал.

– Хорошо, мистер Тухи, кого вы мне хотите всучить?

– Питера Китинга.

– Ну и?..

– Извините?

– Давайте расхвалите его мне.

Тухи весело пожал плечами и перешел к делу:

– Вы понимаете, конечно, что я ничем не связан с мистером Китингом. Я здесь только как его друг – и ваш. – Его голос был приятно неофициален, хотя и несколько растерял свою уверенность.

– Честно говоря, я понимаю, что это выглядит банальным, но что еще я могу сказать. Так уж случилось, что это правда. – Винанд оставался непроницаем. – Предполагается, что я пришел сюда, потому что считал своим долгом сообщить вам свое мнение. Нет, не моральным долгом. Назовем его эстетическим. Я знаю, что вы стремитесь получить все самое лучшее. Для столь грандиозного проекта среди работающих ныне архитекторов нет более подходящего, чем Питер Китинг, с его деловитостью, вкусом, оригинальностью, фантазией. Таково, мистер Винанд, мое искреннее мнение.

– Вполне вам верю.

– Верите?

– Конечно. Но, мистер Тухи, почему я должен обращать внимание на ваше мнение?

– Ну, вообще-то, я являюсь вашим экспертом по архитектуре! – Он не смог скрыть нотку раздражения в голосе.

– Дорогой мистер Тухи, не стоит путать меня с моими читателями.

После минутной паузы Тухи откинулся на стуле и развел руками в глумливой беспомощности.

– Честно говоря, мистер Винанд, я не рассчитывал, что мои слова будут для вас весомы. Я и не пытался всучить вам Питера Китинга.

– Нет? А что же вы пытались сделать?

– Только попросить вас уделить полчаса человеку, который сможет убедить вас в возможностях Питера Китинга намного лучше, чем это могу сделать я.

– Кто же это?

– Миссис Питер Китинг.

– А почему я должен хотеть говорить об этом с миссис Питер Китинг?

– Потому что она чрезвычайно красивая женщина и в высшей степени упрямая.

Винанд откинул назад голову и громко рассмеялся:

– Господи Боже, Тухи, разве на мне это написано? – Тухи замигал, сбитый с толку. – Право, мистер Тухи, я должен принести вам извинения, если, позволив своим вкусам быть столь явными, стал причиной вашего неприличного предложения. Но у меня и в мыслях не было, что помимо прочих многочисленных филантропических дел вы еще и сводник. – Тухи поднялся со стула. – Извините, что разочаровал вас, мистер Тухи. У меня нет ни малейшего желания встречаться с миссис Питер Китинг.

– Я и не думал, что оно у вас появится, мистер Винанд. Во всяком случае, по моему не поддержанному ничем предложению. Я это предвидел еще несколько часов назад. Если быть точным, сегодня рано утром. Поэтому я позволил себе приготовиться к еще одной возможности обсудить это с вами. Я позволил себе послать вам подарок. Когда вернетесь домой, вы найдете там его. Затем, если почувствуете, что я вполне оправданно ожидал этого от вас, вы сможете позвонить мне и сказать, хотите вы встретиться с миссис Питер Китинг или нет.

– Тухи, это невероятно, но, кажется, вы предлагаете мне взятку.

– Именно так.

– Знаете, за все, что вы здесь разыграли, вас бы следовало вышвырнуть отсюда – или позволить вам выйти сухим из воды.

– Я уповаю на ваше мнение о моем подарке по возвращении домой.

– Ладно, мистер Тухи. Я взгляну на ваш подарок.

Тухи поклонился и повернулся, чтобы уйти. Когда он уже дошел до двери, Винанд прибавил:

– Знаете, Тухи, недалек тот день, когда вы мне надоедите.

– Я постараюсь не делать этого – до поры до времени, – ответил Тухи, еще раз поклонился и вышел.

Когда Винанд вернулся к себе, он совершенно забыл об Эллсворте Тухи.

Этим вечером в своей квартире Винанд ужинал с женщиной, у которой была белоснежная кожа лица и мягкие каштановые волосы, за ней маячило три столетия отцов и братьев, которые убили бы человека даже за намек о тех вещах, которые проделывал с ней Гейл Винанд.

Линия ее руки, когда она подняла хрустальный стакан с водой к губам, была так же совершенна, как серебряный подсвечник, созданный руками несравненного таланта, и Винанд с некоторым интересом разглядывал ее. Пламя свечи рельефно оттеняло ее лицо и создавало такую красоту, что он пожалел, что оно живое и он не может просто смотреть на него, ничего не говоря, и думать, что придет в голову.

– Через месяц-другой, Гейл, – лениво улыбаясь, произнесла она, – когда все вокруг станет холодным и противным, давай возьмем «Я буду» и поплывем куда-нибудь, где солнце и тепло, как мы сделали прошлой зимой.

«Я буду» – так называлась яхта Винанда, и он никому и никогда не объяснял эту загадку. Многие женщины спрашивали его об этом. Эта женщина тоже уже спрашивала его. И теперь, так как он продолжал молчать, она вновь спросила:

– Кстати, милый, что все же это значит, – я говорю об имени твоей изумительной яхты?

– Это вопрос, на который я не отвечаю, – сказал он. – Один из тех.

– Хорошо. Но не позаботиться ли мне об одежде для путешествия?

– Зеленый идет тебе больше всего. Он хорошо смотрится на море. Мне нравится смотреть, как он гармонирует с твоими волосами и руками. Мне будет не хватать твоих обнаженных рук на зеленом шелке. Потому что сегодня последний раз.

Ее пальцы, державшие стакан, не дрогнули. Ничто не говорило о том, что это будет последний раз. Но она знала, что ему, чтобы покончить со всем, достаточно этих слов. Все женщины Винанда знали заранее, что им следует ожидать подобного конца и что возражать бесполезно. Спустя минуту она спросила тихим голосом:

– И по какой причине, Гейл?

– По вполне понятной.

Он сунул руку в карман и извлек бриллиантовый браслет; в отблеске свечей браслет загорелся холодным, блестящим огнем, его тяжелые звенья свободно повисли на пальцах Винанда. Ни коробки, ни обертки не оказалось. Он бросил его через стол.

– В знак памяти, дорогая, – произнес он. – Намного более ценный, чем то, что он призван обозначать.

Браслет ударился о стакан, вызвав в нем звук, подобный тихому резкому вскрику, как будто стекло вскрикнуло вместо женщины. Женщина же не произнесла ми звука. Он понимал, что это отвратительно, потому что женщина была не из тех, которым можно дарить такие подарки в такие минуты, как и другие женщины, с которыми он имел дело, и потому что она не сможет отказаться, как не смогли отказаться другие.

– Благодарю, Гейл, – сказала она, замкнув браслет на запястье и не глядя на него.

Позднее, когда они проходили в гостиную, она остановилась, и взгляд ее сквозь полуопущенные веки с длинными ресницами скользнул в темноту, туда, где была лестница в его спальню.

– Позволишь мне заслужить твой памятный подарок Гейл? – спросила она ровным голосом.

Он покачал головой.

– По правде говоря, я хотел бы, – ответил он. – Но я устал.

Когда она ушла, он остался стоять в холле, думая, что она страдала и это страдание было настоящим, но со временем ничто из этого не будет для нее реальным, кроме браслета. Он не мог припомнить, когда подобная мысль могла вызвать у него горечь. Осознав, что случившееся сегодня вечером касается и его лично, он ничего не почувствовал, лишь удивился тому, что не сделал этого давным-давно.

Он пошел в библиотеку, уселся и читал несколько часов подряд. Затем бросил чтение, бросил внезапно, без всякой причины, прямо посреди важного высказывания. У него не было никакого желания продолжать чтение. У него не было даже желания сделать усилие продолжить его.

С ним ничего не произошло, ведь происходящее – это реальность, а никакая реальность никогда не могла лишить его сил, здесь же было какое-то огромное отрицание, как будто все было стерто, осталась лишь бесчувственная пустота, слегка неприличная, потому что она казалась столь заурядной, столь неинтересной, как убийство с улыбкой благодушия.

Ничто не изменилось, ушло только желание; нет, гораздо больше, корень всего – желание желать. Он подумал, что человек, лишившись глаз, все же сохраняет понятие зрения; хотя он слышал и о более ужасной слепоте: если центры, контролирующие зрение, разрушены, человек теряет даже память о том, как он видел раньше, не может вспомнить никаких зрительных образов.

Он оставил книгу и поднялся. У него не было желания оставаться на месте, не было желания и уйти отсюда. Он подумал, что, наверное, лучше поспать. Конечно, для него это слишком рано, но он мог встать утром пораньше. Он поднялся в спальню, принял душ, надел пижаму. Потом открыл ящик бюро и увидел пистолет, который там хранил. Это было как откровение, внезапный подъем интереса, и он взял его.

Мысль, что следует застрелиться, показалась ему очень убедительной, потому что он не почувствовал никакого испуга. Мысль оказалась столь простой, что ее даже не требовалось проверять, как, например, снотворные пилюли.

И вот он уже стоит у стеклянной стены, остановленный самой простотой этой мысли. Человек может сделать свою жизнь снотворной пилюлей, подумал он, – но какая же пилюля от смерти?

Он подошел и сел на кровать, пистолет оттягивал ему руку. Человек, подумал он, в последние минуты перед смертью в мгновенном озарении видит всю свою жизнь. Я же ничего не вижу. Но я могу заставить себя увидеть. Я могу насильно пережить это вновь. Пусть это поможет мне или найти волю к жизни, или причину, чтобы с ней покончить.

Гейл Винанд, мальчик двенадцати лет, стоял в темноте в проломе полуразрушенной стены на берегу Гудзона, рука его была сжата в кулак и отведена назад. Он ждал.

Камни под его ногами поднимались по останкам того, что когда-то было углом здания; уцелевшая его часть прикрывала Гейла со стороны улицы, перед ним был лишь отвесный спуск к реке. Неосвещенное и неогражденное водное пространство лежало перед ним, покосившиеся сараи, пустое пространство неба, склады, погнутые карнизы, свисавшие кое-где над зловеще теплящимися светом окнами.

Сейчас ему придется драться – и он знал, что драться надо будет не на жизнь, а на смерть. Он стоял неподвижно. Сжатый кулак, опущенный и отведенный назад, казалось, сжимал невидимые провода, проведенные ко всем главным точкам его тощего, почти без плоти тела под рваными штанами и рубашкой к удлиненным, напружиненным мышцам голых рук, к туго натянутой мускулатуре шеи. Провода, казалось, вибрировали; тело оставалось неподвижным. Он был подобен новому виду смертоносного механизма; если бы палец коснулся любой точки его тела, это прикосновение спустило бы курок.

Он знал, что главарь шайки подростков ищет его и что главарь придет не один. Двое парней из банды придут с ножами; за одним из них уже числилось убийство. Он ждал их, но в его карманах было пусто. Он был самым юным членом банды и примкнул к ней последним. Главарь сказал, что его надо проучить.

Все началось из-за грабежа барж на реке, к которому готовилась банда. Главарь решил, что дело надо начать ночью, и банда согласилась – все, кроме Гейла Винанда. Гейл Винанд тихо и презрительно объяснил, что страшилы-малолетки из банды, что ниже по реке, пытались проделать ту же штуку на прошлой неделе, и шесть членов банды попали в лапы полицейских, а еще двое и вовсе оказались на кладбище; на дело надо идти на рассвете, когда их никто не ждет. Банда его освистала. Но это ничего не изменило. Слушаться приказов Гейл Винанд не умел. Он не признавал ничего, кроме правильности только своих решений. Поэтому главарь захотел решить спор раз и навсегда.

Трое парней крались так тихо, что люди за тонкими стенками не слышали шагов. Гейл Винанд услышал их за целый квартал. Он не пошевелился в своем углу, только кулаки его слегка сжались.

Когда наступил нужный момент, он выпрыгнул из-за угла. Выпрыгнул прямо на открытое пространство, не заботясь о том, где приземлится, будто выброшенный катапультой сразу на милю вперед. Его грудь ударила в голову одного из врагов, живот – другого, а нога нанесла сокрушительный удар третьему. Все четверо покатились вниз. Когда трое нападавших подняли головы, Гейла Винанда уже нельзя было различить; они видели только какой-то вихрь над собой в воздухе, и что-то выступало из этого вихря и било по ним жестокими ударами.

У него были только собственные кулаки; на их стороне было пять кулаков и нож, но это все, казалось, не шло в счет. Они слышали, что их кулаки бились обо что-то с глухим тяжелым стуком, как о плотную резину; они чувствовали, как нож натыкается на что-то в ударе. Но они дрались с чем-то, что никак не поддавалось. У него не было времени чувствовать, он делал все слишком быстро; боль не достигала его, казалось, он оставлял ее где-то там, в пространстве над местом схватки, где она лишь касалась его, потому что в следующую секунду его уже там не было.

Казалось, у него за спиной, между лопатками, помещен мотор, который раскручивал его руки двумя кругами, видны были только эти круги; руки исчезли, как спицы крутящегося колеса. Круг каждый раз чего-то касался и останавливался. Но спицы не ломались. Один из парней увидел, как его нож исчез в плече Винанда, он различил, как плечо встряхнулось, а нож упал вниз, к поясу Винанда. Это было последним, что видел парень. Что-то случилось с его подбородком, и он упал, стукнувшись затылком о груду битого кирпича.

Еще долго оставшиеся двое дрались против этой центрифуги, которая уже разбрызгивала капли крови по стене позади них. Но все было бесполезно. Они дрались не с человеком. Они дрались против бестелесной человеческой воли.

Когда они сдались и хрипели, распростершись на груде кирпичей, Гейл Винанд произнес своим обычным голосом: «Мы провернем это дело на рассвете» – и ушел. С этого момента он стал главарем шайки.

Грабеж барж начали два дня спустя на рассвете, он прошел с блестящим успехом.

Гейл Винанд жил вместе с отцом в подвальном помещении старого дома в самом центре Адской Кухни. Его отец был докером. Это был высокий молчаливый человек без всякого образования, никогда не посещавший школу. Его отец, как и дед, были с ним одного поля ягоды, не знавшие ничего, кроме бедности. Но каким-то образом в их роду в исторической дали оказались и аристократы; кто-то из них был одно время хорошо известен, но произошла какая-то трагедия, давно всеми забытая, которая и привела его потомков в самый низ общественной лестницы. Что-то во всех Винандах – были ли они у себя дома, в таверне или в тюрьме – не вязалось с их окружением. Отец Гейла был известен на побережье под прозвищем Герцог.

Мать Гейла умерла от туберкулеза легких, когда ему исполнилось два года. Он был единственным сыном. Он смутно чувствовал, что в женитьбе отца скрыта какая-то большая драма; он видел фотографию своей матери – она выглядела и была одета не как женщины, живущие по соседству, она была очень красива. Когда она умерла, вся жизнь, казалось, ушла из его отца. Он любил Гейла, но такая привязанность требовала для своего удовлетворения не более двух-трех фраз в неделю.

Гейл не был похож на мать и отца. Он явился своего рода атавизмом, осколком времени, расстояние до которого измерялось не поколениями, а столетиями. Для своего возраста он был всегда слишком высок, а также слишком тонок. Сверстники называли его Винанд Дылда. Никто не знал, что у него вместо мускулов, но все твердо знали, что пользоваться этим он умеет.

С самого раннего возраста ему пришлось работать, часто меняя хозяев. Довольно долго он торговал газетами на улице. Однажды он пришел к своему боссу и предложил обслуживать клиентов по-новому: разносить газеты прямо к дверям читателей по утрам; он объяснил, как и почему это приумножит их число.

– Н-да? – хмыкнул босс.

– Я знаю, это сработает, – утверждал Винанд.

– Что ж, может быть, но не ты здесь главный, – отвечал хозяин.

– Вы идиот, – сказал Винанд. Он потерял работу.

Он работал в бакалейной лавке. Бегал с поручениями, мыл влажный деревянный пол, сортировал груды гнилых овощей, помогал обслуживать покупателей, терпеливо взвешивая фунт муки или разливая молоко из громадного бидона в приносимую посуду. Это было все равно, что гладить носовой платок паровым катком. Но он, стиснув зубы, работал, ни на что не обращая внимания. Однажды он объяснил хозяину лавки, что разливать молоко в бутылки, как виски, было бы очень выгодным делом.

– Заткни фонтан и обслужи миссис Салливан, – ответил бакалейщик. – Думаешь, ты скажешь что-то, чего я сам не знаю о своей лавке? Не ты здесь главный.

Он обслужил миссис Салливан и не сказал ничего в ответ.

Он работал в бильярдной. Чистил плевательницы и подтирал за пьяными. Он слышал и видел такое, что привило ему иммунитет к удивлению на всю оставшуюся жизнь. Чтобы сохранить место, которое некоторые называли его местом, он был вынужден постоянно сдерживаться, учиться молчать, принимать как должное некомпетентность своих хозяев – и ждать. Никто не слышал, чтобы он говорил о том, что чувствует. А в нем боролись самые противоречивые чувства по отношению к окружающим, но чувства уважения среди них не было.

Он работал чистильщиком сапог на пароме. Получал тычки и указания от каждого подвыпившего торговца лошадьми, от каждого пьяного матроса. Если он заговаривал, то слышал в ответ грубый окрик: «Не ты здесь главный». Но ему нравилась его работа. Когда не было клиентов, он стоял у бортового ограждения и смотрел на Манхэттен. Смотрел на желтые стены новых домов, пустующие клочки земли, краны и редкие башни, поднимающиеся вдали. Он думал о том, что здесь можно построить и что надо разрушить, о том, какие здесь открываются возможности и как их можно использовать. Хриплые крики «Эй, мальчик!» прерывали ход его мыслей. Он возвращался к своей скамейке и послушно склонялся над каким-нибудь грязным башмаком. Клиент видел только маленькую головку со светлыми каштановыми волосами и пару тонких, проворных рук.

В туманные вечера при свете газовых ламп на перекрестках никто не замечал стройной фигуры мальчика, прислонившегося к фонарному столбу, аристократа средних веков, бессмертного патриция, каждая клеточка тела которого кричала о том, что он рожден, чтобы отдавать приказы. Его быстрый ум говорил ему, почему у него есть право на это. Но он, барон-феодал, созданный для власти, рожден мыть полы и выполнять приказы.

В возрасте пяти лет он сам научился читать и писать, задавая вопросы. Он читал все, что ему попадалось под руку. Он выходил из себя, если чего-то не понимал. Он должен был понимать все, что кто-либо знал. Эмблемой его детства, гербом, который он придумал для себя вместо утерянного столетия назад, был знак вопроса.

Ему не нужно было объяснять что-либо дважды. Он усвоил основы математики от инженеров, прокладывавших канализационные трубы. Он узнал о географии от моряков на побережье. Он познакомился с общественным устройством благодаря политиканам местного клуба, который был гангстерским притоном. Он никогда не был ни в церкви, ни в школе. Ему было двенадцать, когда он однажды зашел в церковь. Он прослушал проповедь о терпении и покорности. Больше он в церковь не ходил. Ему было тринадцать, когда он решил взглянуть, что такое образование, и записался в начальную школу. Его отец ничего не сказал, как не говорил ничего, когда Гейл, весь избитый, возвращался домой после уличных драк.

В течение первой недели учительница постоянно вызывала к доске Гейла Винанда – для нее это было наслаждением, потому что он всегда знал ответ. Если он верил тем, кто был выше его, и их целям, то подчинялся, как спартанец, заставляя себя следовать правилам дисциплины, которых требовал от собственных подчиненных в банде. Но сила его воли была растрачена понапрасну – через неделю он понял, что ему не нужно усилий, чтобы быть первым в классе. Через месяц учительница перестала замечать его присутствие в классе, это оказалось ненужным, он по-прежнему всегда знал урок, и она могла перенести свое внимание на более слабых, медленнее соображающих детей. Он сидел, откинувшись назад, часами, которые разматывались, как цепь, в то время как учительница повторяла, разжевывала снова и снова, потея от усилия выбить хоть искру интеллекта из пустых глаз и бормочущих голосов. В конце второго месяца, делая обзор тех обрывков истории, которые она пыталась вбить в своих учеников, учительница спросила:

– Из скольких штатов состоял первоначально Союз?

Не поднялась ни одна рука. Потом поднял руку Гейл Винанд. Учительница кивнула ему. Он поднялся.

– Почему, – спросил он, – я должен выслушивать одно и то же десять раз? Я все это знаю.

– Но ты не единственный ученик в классе, – ответила учительница.

Он произнес нечто такое, что заставило ее побелеть, а через пятнадцать минут, когда она поняла наконец все, и покраснеть. Он пошел к двери. На пороге обернулся и добавил:

– Ах да. Первоначально Союз составили тринадцать штатов. Так окончилось его официальное образование.

В Адской Кухне жили люди, никогда не переступавшие ее границ, были и другие – они редко выходили даже за пределы дома, в котором родились. Но Гейл Винанд часто прогуливался по лучшим улицам города. Он не чувствовал горечи от созерцания мира богатых, он был свободен от чувства зависти или страха. Ему было просто любопытно. И он чувствовал себя дома как на Пятой авеню [Пятая авеню – одна из самых протяженных и фешенебельных улиц Нью-Йорка. Длина ее – 11 км (от Вашингтон-сквер на юге до реки Гарлем на севере). Делит Манхэттен на две части – восточную и западную. Здесь находится множество дорогих магазинов, роскошных отелей и ресторанов. Считается проявлением духа Нью-Йорка.], так и в любом другом месте. Он прогуливался мимо роскошных особняков, заложив руки в карманы, пальцы выпирали из его башмаков на тонкой подошве. Прохожие глазели на него, но он их не замечал. Он проходил, оставляя за собой ощущение, что эта улица создана для него, а не для них. Пока он ничего не хотел – только понять.

Он старался понять, что отличало этих людей от тех, среди кого он жил. Его взгляд не останавливался на одежде, машинах или банках, он видел только книги. У людей, окружавших его, были одежда, экипажи и деньги, степень их богатства была несущественна; но они не читали книг. Он решил узнать, что читают обитатели Пятой авеню. Однажды он увидел читавшую книгу леди, которая ожидала кого-то в карете на углу; он сразу понял, что это настоящая леди, его суждения в таких делах были более точны, чем «Светский альманах». Он прыгнул на подножку кареты, схватил книгу и убежал. Чтобы поймать его, нужны были более проворные и менее толстые люди, чем полицейские.

Это была книга Герберта Спенсера [(1820– 1903) – английский философ и социолог, один из родоначальников позитивизма. В этике – сторонник утилитаризма. Основоположник «органической школы» в социологии, утверждавшей тождество общества и организма.]. Он испытал настоящую агонию, прежде чем дочитал ее. Он прочел ее до конца и понял четверть из того, что прочел, но это вовлекло его в последовательность действий, которой он неуклонно придерживался. Без всяких советов, помощи или плана он начал чтение самых разнообразных книг; он сталкивался с тем, чего не мог понять в одной книге, и тогда доставал другую на нужную тему. Круг его беспорядочного чтения ширился во всех направлениях; сначала он читал книги, требующие специальных знаний, а вслед за ними элементарные учебники средней школы. В его чтении не было системы, но в том, что оставалось у него в голове, система была.

Он обнаружил читальный зал в публичной библиотеке, куда время от времени заходил изучить обстановку. Однажды туда заявилась цепочка молодых парней, скверно причесанных и не вполне промытых. Выходили они отнюдь не такими тощими, как вошли. В этот вечер Гейл Винанд приобрел собственную небольшую библиотеку, разместившуюся в одном из углов его комнаты. Шайка без всякого протеста выполнила его приказ. Это была скандальная проделка – ни одна уважающая себя банда никогда не воровала ничего столь бесполезного, как книги. Но Винанд Дылда отдавал приказы – и никто никогда с ним не спорил.

Ему было пятнадцать, когда однажды утром его обнаружили в канаве. Это была масса кровоточащей плоти, обе ноги были сломаны, его избил подвыпивший портовый грузчик. Когда его нашли, он был без сознания. Но он был в сознании после побоев. Он был один в темном закоулке. За углом он увидел свет. Никто не знал, как он смог доползти до угла, но он смог; позже прохожие видели длинную полосу крови на мостовой. Он полз, опираясь только на руки. Он постучал в какую-то дверь. Это была пивная, еще открытая. Хозяин вышел на улицу. Это был единственный раз в жизни, когда Гейл Винанд просил о помощи. Хозяин пивной посмотрел на него пустым тяжелым взглядом, взглядом, в котором читались и понимание чужой боли и несправедливости, и невозмутимое бычье безразличие. Хозяин пивной вернулся в свое заведение и захлопнул дверь. У него не было никакого желания вмешиваться в разборки между бандами.

Годы спустя Гейл Винанд, издатель нью-йоркского «Знамени», все еще помнил имена портового грузчика и хозяина пивной и знал, где их можно найти. Он ничего не сделал портовому грузчику. Но приложил усилия, чтобы пустить хозяина пивной по миру, добился, чтобы тот потерял свой дом и все свои сбережения, и довел его до самоубийства.

Когда Гейлу Винанду исполнилось шестнадцать лет, умер его отец. В то время он остался без работы, он был один, с шестьюдесятью центами в кармане, неоплаченными счетами за квартиру и хаотической эрудицией. Он решил, что пришло время решать, что делать со своей жизнью. В тот вечер он поднялся на крышу своего дома и долго разглядывал огни города, города, где главным был не он. Его глаза медленно скользили от окон сырых лачуг вокруг к окнам особняков вдали. Видны были только светящиеся прямоугольники, подвешенные в темноте, но он мог угадать, к каким строениям они относились; огни вокруг выглядели мутными, навевающими печаль, тогда как те, что виднелись на расстоянии, были яркими и бодрыми. Его волновал лишь один вопрос: что же объединяет те и другие – дома с тусклыми и дома с яркими окнами, что общего во всех этих комнатах, во всех этих людях? Все они ели свой хлеб. Можно ли править этими людьми с помощью хлеба, который они покупают? У них была обувь, у них был кофе, у них было… И дальнейший ход его жизни определился.

На следующее утро он вошел в кабинет редактора «Газеты», третьесортного листка, размещавшегося в обшарпанном доме, и попросил работу в отделе местных новостей. Редактор посмотрел на его одежду и осведомился:

– А ты можешь написать слово «кошка»?

– А вы можете написать слово «антропоморфология»? – спросил вместо ответа Винанд.

– Уходи. У нас нет для тебя работы, – сказал редактор.

– Я буду поблизости, – заявил Винанд. – Вдруг понадоблюсь. Мне можно ничего не платить. Заплатите, когда почувствуете, что пора.

Он остался сидеть на ступеньках лестницы возле отдела местных новостей. Он сидел там каждый день в течение недели. Никто не обращал па него внимания. Ночью он устраивался в проходе у двери. Когда большая часть его денег иссякла, он начал красть еду с прилавков или находил ее в отбросах перед тем, как возвратиться на свой пост.

Однажды какой-то репортер пожалел его и, спускаясь по лестнице, бросил ему пятицентовик:

– Сходи купи себе что-нибудь поесть, парень.

В кармане у Випанда оставалось лишь десять центов. Он вынул их и бросил репортеру с пожеланием:

– Сходи, купи себе кого-нибудь траунуть.

Тот выругался и сошел вниз. Монеты остались лежать на ступеньках. Это происшествие обсуждали в отделе. Прыщавый клерк пожал плечами и взял обе монеты.

В конце недели, в час пик, кто-то из отдела позвал Винанда и дал ему поручение. За ним последовали и другие мелкие задания. Он выполнил их с военной четкостью. Через десять дней его внесли в ведомость на зарплату. Через шесть месяцев он стал репортером. Через два года он был уже заместителем редактора.

Гейлу Винанду исполнилось двадцать, когда он влюбился. Он знал все, что нужно знать о сексе, с тринадцати лет. У него было много девиц. Он никогда не говорил о любви, не имел никаких романтических иллюзий на этот счет и рассматривал все эти вещи как простую животную потребность, в этом уж он был знатоком – и женщины угадывали это, просто взглянув на него. Девушка, в которую он влюбился, отличалась необычайной красотой, такой красоте надо было поклоняться, а не желать ее. Она была хрупка и молчалива. Ее лицо говорило о каких-то милых тайнах, живших в ней, но не нашедших еще своего выражения.

Она стала любовницей Гейла Винанда. Он позволил себе слабость быть счастливым. Он тотчас женился бы на ней, если бы она хоть раз заговорила об этом. Но они мало говорили друг с другом. Он чувствовал, что между ними все ясно и понятно.

Однажды вечером он заговорил. Сидя возле ее ног, он решился открыть свою душу:

– Дорогая, все, чего ты хочешь, все, чем я являюсь сейчас, все, чем я могу когда-либо стать… Все это я хотел бы отдать тебе… Не вещи, которые я тебе дарю, а то во мне, что позволяет их добиться. Все, от чего мужчина не может отказаться… Но я хочу это сделать – так, чтобы это стало твоим, так, чтобы это служило тебе – только тебе.

Девушка улыбнулась и спросила:

– Ты считаешь, что я красивее Мэгги Келли?

Он встал. Он ничего не сказал и вышел из дома. Больше он никогда не видел эту девушку. Гейл Винанд, который гордился тем, что ему не надо повторять урок дважды, за все последующие годы больше никогда не влюблялся.

Ему исполнился двадцать один год, когда его карьера в «Газете» оказалась под угрозой, в первый и единственный раз. Политика и коррупция его никогда не волновали – он знал об этом все: в свое время его банде платили за организацию потасовок у избирательных участков в дни голосования. Но когда против Пата Маллигана, капитана полиции его участка, было выдвинуто несправедливое обвинение, Винанд не смог этого перенести, потому что Пат Маллиган был единственным честным человеком, которого он встретил в своей жизни.

«Газету» контролировали те силы, которые обвиняли Маллигана. Винанд не сказал ничего. Только систематизировал в своей голове сведения, которыми располагал, чтобы взорвать к чертям саму «Газету». Правда, вместе с ней взлетела бы на воздух и его работа, но это уже не имела значения. Его решение противоречило всем правилам, которые он положил в основу своей карьеры. Но он не раздумывал. Это была одна из редких вспышек, которые иногда находили на него, заставляли забыть о предусмотрительности, делали его одержимым одним желанием – сделать все по-своему, потому что его путь наверх был ослепительно прямым и единственно возможным. Он понимал также, что крушение газеты будет только первым шагом. Но чтобы спасти Маллигана, даже такого шага было недостаточно.

Уже три года Винанд хранил небольшую вырезку, передовицу о коррупции, написанную редактором одной очень крупной газеты. Он хранил ее, потому что это было прекраснейшее подтверждение человеческой порядочности. Он взял эту вырезку и отправился на встречу с великим редактором. Он решил рассказать ему о Маллигане, чтобы они вместе придумали, как справиться с кознями.

Он долго шел пешком через весь город к зданию известной газеты. Он нуждался в такой прогулке. Она помогла ему справиться с бушевавшей в нем яростью. Его допустили в кабинет редактора – он умел попадать, куда ему было надо, в обход всех правил. За столом он увидел толстяка с узкими, близко посаженными глазами. Он не стал представляться, вместо этого положил на стол вырезку и спросил:

– Вы помните это?

Редактор взглянул на вырезку, потом на Винанда. Это был взгляд, с которым Винанд уже сталкивался: в глазах хозяина пивной, захлопнувшего перед ним дверь.

– Неужели ты думаешь, что я помню весь тот бред, который пишу? – спросил редактор.

Помолчав секунду, Винанд сказал:

– Спасибо.

Это был единственный раз, когда он почувствовал к кому-то благодарность. Благодарность была подлинной – плата за урок, который ему больше не понадобится. Но даже редактор понял, что в его «спасибо» было что-то не то, что-то пугающее. Он не знал, что это был некролог Гейлу Винанду.

Винанд пешком возвратился к себе в газету, злость на редактора, на махинации политиков прошла. Он чувствовал только гневное презрение к себе, к Пату Маллигану и к человеческой порядочности; он чувствовал стыд, когда думал о тех, чьими жертвами он и Маллиган чуть добровольно не стали. Он не думал – жертвами, он думал – дураками. Он поднялся к себе в кабинет и написал блестящую передовицу, обличавшую капитана Маллигана.

– Господи, а я-то думал, что ты сочувствуешь этому бедолаге, – сказал польщенный редактор.

– Я никому не сочувствую, – ответил Винанд.

Бакалейщики и палубные матросы не оценили Гейла Винанда; политики же смогли оценить. За годы работы в газете он научился ладить с людьми. Лицо его приняло выражение, которое сохранилось на всю оставшуюся жизнь: не совсем улыбка, скорее выражение иронии, адресованной всему миру. Можно было подумать, что его насмешка направлена против тех же вещей, над которыми смеются окружающие. Кроме того, было приятно иметь дело с человеком, которого не волнуют страсти или почтение к святости.

Ему было двадцать три года, когда свора политиков, твердо намеренная выиграть муниципальные выборы и нуждавшаяся в поддержке своих планов печатным словом, купила «Газету». Они купили ее на имя Гейла Винанда, задачей которого являлось быть респектабельным фасадом для их махинаций. Гейла Винанда сделали главным редактором. Он поддержал идеи своих боссов и выиграл для них выборы. Два года спустя он разгромил эту свору, отправил ее главарей за решетку и остался единственным владельцем «Газеты».

Первым делом он содрал вывеску на дверях здания и сменил название газеты. Так появилось на свет нью-йоркское «Знамя». Друзья возражали. «Издатели не меняют названия своих газет», – говорили ему. «Этот издатель меняет;  – возразил он.

Первая кампания, которую предприняло «Знамя», призывала читателей пожертвовать деньги на благотворительность. «Знамя» начало публиковать две истории; им было отведено равное количество газетной площади. Первая рассказывала о работавшем над великим изобретением молодом ученом, умирающем от голода в чердачной комнате; вторая – о горничной, возлюбленной казненного убийцы, ожидавшей появления на свет незаконнорожденного ребенка.

Первая история была иллюстрирована диаграммами, вторая – портретом девушки с большим ртом и трагическим выражением лица; одежда девушки была в некотором беспорядке. «Знамя» просило своих читателей помочь обоим несчастным. Редакция получила девять долларов сорок пять центов для молодого ученого и тысячу семьдесят семь долларов для незамужней матери. Гейл Винанд провел совещание с персоналом. Он положил на стол газету с обеими версиями и деньги, собранные для обоих благотворительных фондов.

– Есть ли среди присутствующих кто-то, кто не понимает? – спросил он. Ответа не последовало. Он сказал: – Теперь вы знаете, какой должна быть газета «Знамя».

Издатели в то время имели обыкновение гордиться тем, что их индивидуальность четко выявляется в издаваемых ими газетах. Гейл Винанд отдал свою газету, всю без остатка, вкусам толпы. «Знамя» стало похожим на цирковую афишу по форме и цирковое представление по сути. Оно придерживалось и тех же принципов: развлекать и собирать дань с пришедших. Оно несло на себе отпечаток не одного, а миллионов людей. Гейл Винанд так объяснял проводимую им политику:

– Люди различаются по своим достоинствам, если они вообще у них имеются, но всегда одинаковы в своих пороках. – При этом, глядя прямо в лицо собеседника, он добавлял: – Я служу огромному числу людей на нашей планете. Я представляю большинство – разве это не добродетель само по себе?

Толпа требовала описаний преступлений, скандалов и страстей. Гейл Винанд щедро снабжал ее всем этим. Он давал людям то, чего они хотели, и, кроме того, оправдывал вкусы, которых они стыдились. «Знамя» описывало убийства, поджоги, изнасилования, коррупцию – с соответствующей долей морали. Пропорция была выверена: на три колонки преступлений полагалась одна нравоучительная.

– Если вы направляете человека к благородной цели, это ему быстро наскучит, – говорил Винанд. – Если потакаете во всех пороках, ему будет стыдно. Но соедините то и другое – и он ваш.

Он публиковал рассказы о падших девушках, разводах в избранном обществе, приютах для подкидышей, районах красных фонарей, больницах для неимущих.

– Сначала секс, – повторял Винанд. – Слезы потом. Пусть они сначала попотеют, а потом дайте им поплакать – и они в ваших руках.

«Знамя» возглавляло шумные походы общественности – если цель была самоочевидна. Оно обличало политиканов – за один шаг до решения суда; оно боролось против монополий – во имя угнетенных; оно насмехалось над богатыми и удачливыми – как это делали те, кто не был ни богат, ни удачлив. Оно всячески подчеркивало блеск высшего света – и публиковало светскую хронику со скрытой ухмылкой. Это давало человеку с улицы двойное удовлетворение: можно было войти в гостиные самых известных людей, не вытирая ног на пороге.

«Знамени» было дозволено злоупотреблять истиной, вкусом и верой – но не читательскими мозгами. Его громадные заголовки, великолепные фотографии и сверхупрощенные тексты били по чувствам и западали в сознание без промежуточного процесса размышления – так питательный бульон, введенный с помощью клизмы, не требует переваривания.

– Новости, – учил Гейл Винанд своих подчиненных, – это то, что создает наибольший взрыв интереса среди наибольшего числа людей. Это то, что убивает наповал. Чем сильнее, тем лучше, главное, чтобы этих людей было достаточное количество.

Однажды он привел в редакцию человека, которого нашел прямо на улице. Это был обычный человек, одетый не очень хорошо, но и не в лохмотьях; не высокий, но и не низкий, не темноволосый, но и не блондин; его лицо трудно было запомнить, даже если долго разглядывать. Просто пугало, насколько он походил на любого другого; в нем не было даже тех индивидуальных черточек, по которым узнают придурка. Винанд провел его по зданию, представил каждому из сотрудников, а потом отпустил. Затем Винанд созвал совещание сотрудников и сказал им:

– Когда вы сомневаетесь в своей работе, вспомните лицо этого человека. Вы пишете для него.

– Но, мистер Винанд, – запротестовал один из молодых редакторов, – его лица нельзя вспомнить.

– В этом все и дело, – резюмировал Винанд.

Когда имя Гейла Винанда превратилось в угрозу для всего издательского мира, несколько владельцев газет отвели его в сторону – дело было на городском благотворительном собрании, где он присутствовал, – и начали упрекать в том, что они называли «потакать вкусам толпы».

– Это не мое дело, – ответил им Винанд, – помогать людям сохранять самоуважение, если его у них нет. Вы даете им то, что они, по их же публичным признаниям, любят. Я же им даю то, что им действительно нравится. Честность – лучшая политика, джентльмены, хотя и не совсем в том смысле, в каком вас учили.

Плохо делать свое дело было невозможно для Винанда. Какими бы ни были его цели, его средства были совершенны. Вся сила, вся воля, не допущенные на страницы его газеты, шли на ее оформление. Исключительный талант впустую сжигался, чтобы достичь совершенства в сотворении заурядного. Энергии духа, затраченной на сбор подозрительных историек и размазывание их на страницах газеты, хватило бы на создание новой религии.

«Знамя» всегда было первым поставщиком новостей. Когда в Южной Америке произошло землетрясение и не было никакой связи с районом бедствия, Винанд нанял судно, послал туда группу репортеров и распространял на улицах Нью-Йорка специальные выпуски, на несколько дней опередив конкурентов. В специальных выпусках можно было видеть рисунки, изображавшие пожары, трещины в земле, раздавленные тела. Когда с корабля, тонущего во время шторма у Атлантического побережья, был получен сигнал SOS, Винанд с группой своих репортеров поспешил туда, опережая службу береговой охраны. Винанд возглавил операцию по спасению и возвратился с уникальным материалом, с фотографией, на которой он поднимался по трапу над бушующими волнами, держа на руках ребенка. Когда деревушка в Канаде была стерта с лица земли снежной лавиной, «Знамя» послало туда аэростат, чтобы сбросить пищу и Библии ее жителям. Угледобывающий район был парализован забастовкой – и «Знамя» организовало раздачу бесплатного супа и публиковало трагические истории об опасностях, подстерегающих прелестных дочерей шахтеров, живущих в бедности. Котенок попал в западню и был спасен фотографом «Знамени».

«Если нет новостей, надо организовать их» – стало девизом Винанда. Из сумасшедшего дома, принадлежавшего штату, бежал лунатик. Последовали дни, наполненные ужасом для жителей этого района, ужасом, который подогревало «Знамя», публиковавшее мрачные прогнозы и негодовавшее против бессилия местной полиции, – лунатика обнаружил репортер «Знамени». Через две недели после поимки лунатик чудесным образом поправился и был выпущен. Он продал «Знамени» репортаж о плохом обращении, которому подвергался, находясь в этом заведении. Последовали мгновенные реформы. Впоследствии поползли слухи, что лунатик перед этим происшествием работал на «Знамя». Они не были доказаны.

В мастерской, где работали тридцать молодых девушек, вспыхнул пожар. Он унес жизни двоих из них. Мэри Ватсон, одна из спасшихся, дала «Знамени» эксклюзивное интервью о жуткой эксплуатации, которой они подвергались. Это привело к кампании против мастерских с потогонной системой, которую возглавили самые уважаемые дамы города. Причину пожара не обнаружили. Ходили слухи, что настоящее имя Мэри Ватсон – Эвлин Дрейк и она писала для «Знамени». Это не было доказано.

В первые годы существования «Знамени» Гейл Винанд чаще проводил ночи на диване в своем кабинете, чем у себя в спальне. То, чего он требовал от своих служащих, было трудно выполнить, в то, чего он требовал от себя, было трудно даже поверить. Он вел их, как полководец свои полки; себя же он эксплуатировал, как раба. Он хорошо оплачивал труд своих служащих, сам же довольствовался оплатой аренды жилья и пищей. Он жил в меблированных комнатах, тогда как его лучшие репортеры снимали люксы в дорогих гостиницах. Он тратил деньги быстрее, чем получал, – все свои деньги он тратил на «Знамя». Газета стала для него роскошной содержанкой, каждое желание которой удовлетворялось без раздумий о цене.

«Знамя» первым из газет получало самое современное типографское оборудование. «Знамя» числилось последним изданием среди тех, кому требовались репортеры, – из него не уходил никто. Винанд посетил редакции своих конкурентов – никто не мог позволить себе платить персоналу столько, сколько платил он. Он нанимал на работу по простой формуле. Когда какой-то журналист получал приглашение посетить Винанда, он воспринимал это как оскорбление своей профессиональной совести, но на встречу являлся. Он приходил, приготовившись выставить целый набор оскорбительных условий, па которых согласился бы работать, если бы вообще согласился. Винанд начинал разговор с того, что объявлял сумму, которую собирался платить. Затем добавлял:

– Мы могли бы, конечно, обсудить и другие условия… – и видя, как дергается кадык у собеседника, заключал: – Нет? Прекрасно. Явитесь ко мне в понедельник.

Когда Винанд открыл свою вторую газету – в Филадельфии, – местные издатели встретили его, как европейские вожди, объединившиеся против вторжения Атиллы. Война, последовавшая за этим, была столь же беспощадной. Винанд долго смеялся. Ему не требовались учителя, которые могли бы добавить что-либо к тому, что он знал о вербовке бандитов для кражи транспорта, доставляющего газеты, и избиения продавцов. Два конкурирующих издания погибли в борьбе. «Звезда Филадельфии» Винанда выжила.

Все остальное прошло быстро и просто, как эпидемия. К тому времени, когда ему исполнилось тридцать пять, газеты Винанда выходили во всех крупных городах Соединенных Штатов. К своему сорокалетию он уже выпускал журналы, программу новостей для кино и владел большей частью предприятий, входивших в концерн Винанда.

Весьма высокая активность в сферах, о которых газеты молчали, помогла ему сколотить огромное состояние. Он ничего не забыл из своего детства. Он вспомнил то, о чем думал, когда еще чистильщиком сапог стоял у бортового ограждения парома,– о возможностях, которые открывал перед ним город. Он покупал недвижимость, роста цен на которую никто не предвидел. По пути к успеху он скупил много различных предприятий. Иногда они лопались, разоряя всех, кто был с ними связан, за исключением Гейла Винанда. Он провел кампанию против темных дельцов, монополизировавших городской трамвай, и добился, чтобы они потеряли лицензию; лицензия была передана группе еще более темных дельцов, контрольный пакет акций оказался у Гейла Винанда. Он яростно обличал монополию на торговлю скотом на Среднем Западе – и оставил свободное поле для другой банды, действующей под его контролем.

Ему помогали очень многие люди, обнаружившие, что Винанд умный парень, достойный того, чтобы его использовать. Он проявлял очаровательную обходительность, выказывая радость, что его используют. Но всегда получалось так, что использован был не он, а другие, – как в деле с «Газетой», которую купили для Винанда.

Иногда ему случалось терять на инвестициях, но делалось это холодно и с трезвым расчетом. Путем последовательных незаметных действий, каждое из которых было трудно проследить, ему удалось разорить многих значительных лиц: президента банка, главу страховой компании, владельца пароходства и других. Никто не мог понять мотивов его действий. Разоряемые им люди не были его конкурентами, и он не получал никакой выгоды от их краха. «Неизвестно, к чему стремится этот негодяй Винанд, – говорили вокруг, – но явно не к деньгам».

Те, кто слишком настойчиво обличал его, теряли работу, одни через несколько недель, другие – спустя много лет. Случалось, что он не обращал внимания на оскорбления, но были случаи, когда он мстил за вполне невинное замечание. Никто не мог утверждать с уверенностью, будет ли Винанд мстить, или же простит обидчика. Однажды он обратил внимание на блестящую работу молодого репортера чужой газеты и послал за ним. Тот явился, но сумма, о которой упомянул Винанд, не произвела на него никакого впечатления.

– Я не могу работать на вас, мистер Винанд, – заявил он с обезоруживающей честностью, – потому что у вас… у вас нет идеалов.

Тонкие губы Винанда раздвинулись в улыбке.

– От человеческой испорченности никуда не деться, малыш, – мягко сказал он. – Хозяин, на которого ты работаешь, возможно, и имеет идеалы, но вынужден выпрашивать деньги и исполнять распоряжения многих ничтожных людей. У меня нет идеалов – но я ни у кого не прошу. Выбирай. Третьего не дано.

Юноша вернулся в свою газету. Через год он вновь встретился с Винандом и спросил, осталось ли в силе приглашение. Винанд ответил утвердительно. С тех пор репортер оставался в «Знамени». Он был единственным в штате, кто любил Гейла Винанда.

Альва Скаррет, единственный из оставшихся от прежней «Газеты», поднимался вверх вместе с Винандом. Но никто не мог утверждать, что он любил Винанда, он просто примкнул к своему хозяину с автоматической преданностью дорожки под ногами. Альва Скаррет никогда никого не. ненавидел, а потому был неспособен и на любовь. Он был ловким, знающим и безжалостным – в бесхитростной манере человека, которому неизвестно, что такое жалость. Он верил всему, что писал сам и что писалось в «Знамени». Его вера в написанное не держалась более двух недель. В этом смысле он был для Винанда бесценным человеком – он представлял собой барометр общественного мнения.

Никто не мог сказать, есть ли у Гейла Винанда личная жизнь. Часы, проводимые вне редакционного кабинета, заимствовали свой стиль у первой страницы «Знамени», но в более грандиозном масштабе – он как бы продолжал цирковое представление, но лишь для царственных особ. Он скупал все билеты на премьеру выдающейся оперы – и сидел в зале один, с очередной любовницей. Он обнаружил великолепную пьесу неизвестного драматурга и заплатил ему огромную сумму, чтобы пьеса была исполнена один-единственный раз – и больше никогда. Винанд был единственным зрителем этого спектакля. На следующее утро пьеса была сожжена. Когда некая очень известная в обществе дама попросила его помочь важному благотворительному начинанию, Винанд протянул ей подписанный незаполненный чек и, смеясь, сознался, что сумма, которую она осмелится вписать, будет меньше, чем она получила бы иным путем. Он купил что-то вроде трона у промотавшегося претендента на престол одной из балканских стран, которого встретил в подпольном ресторане, и больше не желал его видеть; он часто употреблял фразу «мой слуга, мой шофер и мой король».

По ночам, надев потертый костюм, купленный за девять долларов, Винанд часто ездил в метро или бродил по пивным в районе трущоб, прислушиваясь к своим читателям.

Однажды в полуподвальной пивнушке он услышал, как водитель грузовика в весьма колоритных выражениях обличает Гейла Винанда – худшего представителя капиталистического зла. Винанд согласился с ним и поддержал его в собственных выражениях из словаря Адской Кухни. Потом подобрал «Знамя», оставленное кем-то на столе, вырвал из него собственную фотографию с третьей страницы, приколол к стодолларовой бумажке, протянул ее водителю грузовика и вышел до того, как кто-нибудь смог произнести хоть слово.

Смена его любовниц происходила так часто, что положила конец сплетням. Говорили, что он никогда не наслаждался с женщиной, предварительно не купив ее, но она должна была быть из тех, которые не продаются.

Он сохранял подробности своей личной жизни в тайне, делая свою жизнь широко известной. Он отдавал себя на суд толпы; он не был ничьей собственностью подобно статуе в парке, табличке автобусной остановки, страницам «Знамени». Его фотографии появлялись в его газетах чаще, чем фотографии кинозвезд. Его снимали в самой разной одежде, по всякому возможному поводу. Его никогда не фотографировали раздетым, но у читателей было такое чувство, будто они не раз видели его обнаженным. Он не извлекал никакого наслаждения из своей известности; это было делом политики, которой он подчинил себя. Каждый уголок его роскошной квартиры был представлен в его газетах и журналах. «Каждый негодяй в стране знает, что находится в моем холодильнике и в ванной», – говорил он.

Тем не менее, одна сторона его жизни была известна мало и никогда не упоминалась. Верхний этаж здания, под его квартирой, был частной художественной галереей. Он был закрыт. Туда не допускали никого, кроме уборщиц. Очень мало кто знал об этом. Однажды французский посол попросил разрешения посетить ее. Винанд отказал ему. Время от времени, но не часто он спускался в галерею и оставался там часами. Там все было собрано по его собственному вкусу. У него были и шедевры, и картины неизвестных мастеров; он отвергал произведения бессмертных гениев, если они оставляли его равнодушным. Оценки коллекционеров и подписи знаменитостей его не волновали. Галерейщики, которым он покровительствовал, говорили, что его суждения были суждениями настоящего знатока.

Однажды вечером слуга видел, как Винанд возвратился из своей галереи, и был поражен выражением его лица: на нем было написано страдание, и все же лицо казалось моложе на десять лет.

– Вы не больны, сэр? – спросил он.

Винанд безразлично взглянул на него и произнес:

– Идите спать.

– Мы можем сделать из твоей художественной галереи великолепный разворот для воскресного выпуска, – как-то мечтательно заметил Альва Скаррет.

– Нет, – отрезал Винанд.

– Но почему, Гейл?

– Послушай, Альва. У каждого человека есть собственная душа, которой никто не должен видеть. Даже у заключенных, даже у цирковых уродов. Никто, кроме меня самого. Моя душа разверстана в цвете в твоих воскресных выпусках. Поэтому у меня должно быть нечто ее заменяющее, хотя бы запертая комната с немногими предметами, которых никому нельзя лапать.

Это был долгий процесс, на который уже указывали некоторые сопутствующие явления, но Скаррет обратил внимание на новые черты в характере Винанда, только когда тому исполнилось сорок пять. Тогда же они стали видны многим. Винанд потерял интерес к борьбе с промышленниками и финансистами. Он нашел новую разновидность жертв. Нельзя было понять, спортивный ли это интерес, мания или последовательное стремление к какой-то цели. Полагали, что это ужасно, потому что выглядит бессмысленной жестокостью.

Началось с дела Дуайта Карсона. Дуайт Карсон, талантливый молодой писатель, заслужил безупречную репутацию как человек, страстно преданный своим убеждениям. Он боролся за права личности. Он писал в крупных журналах, имевших большой престиж и небольшой тираж и не представлявших угрозы для Винанда. Винанд купил Дуайта Карсона. Он заставил Карсона вести в «Знамени» рубрику, посвященную превосходству масс перед гениальной личностью. Это была скверная рубрика, нудная и неубедительная; многие читатели были разочарованы. Это было напрасной тратой газетной площади и денег. Винанд настоял, чтобы рубрика продолжалась.

Даже Альва Скаррет был шокирован тем, что Карсон предал свои идеалы.

– Любой другой, Гейл, – высказался он, – но честное слово, от Карсона я этого не ожидал.

Винанд рассмеялся. Он смеялся так долго, словно не мог остановиться, его смех был на грани истерики. Скаррет нахмурился: ему не понравился вид Винанда, не способного справиться с эмоциями; это противоречило всему, что он знал о Винанде. У Скаррета появилось смутное ощущение, будто он увидел маленькую трещинку в непробиваемой стене; трещинка, возможно, не могла угрожать стене – но она не имела права на существование.

Несколько месяцев спустя Винанд купил молодого писателя из радикального журнала, человека, известного своей честностью, и усадил его за серию статей, клеймящих массу и прославляющих людей исключительных. Это тоже не встретило понимания у рассерженных читателей. Но Винанд продолжал. Ему, казалось, были безразличны пока еще не очень явные признаки снижения тиража.

Он нанял чувствительного поэта для репортажей с бейсбольных матчей. Нанял искусствоведа вести колонку финансовых новостей. Поставил социалиста на защиту фабрикантов и консерватора – на защиту прав трудящихся. Заставил атеиста писать о красоте религиозного чувства. Вынудил серьезного ученого провозглашать преимущество мистической интуиции перед научными методами исследования. Он выплачивал знаменитому дирижеру симфонического оркестра щедрое годовое содержание при одном непременном условии; никогда не дирижировать.

Некоторые из этих людей отказывались – вначале. Но соглашались, обнаружив, что находятся на грани банкротства, к которому вела последовательность не выясненных до конца обстоятельств. Некоторые из этих людей были знамениты, другие безвестны.

Винанд не проявлял интереса к положению своей будущей добычи. Как не проявлял интереса и к тем, чей шумный успех переходил на твердую коммерческую основу, – к людям, не имевшим твердых убеждений. Его жертвы имели одну роднившую их черту – незапятнанную честность.

После того как они были сломлены, Винанд скрупулезно продолжал платить им. Но более не чувствовал озабоченности их судьбами или желания увидеться с ними. Дуайт Карсон запил. Двое стали наркоманами. Один покончил с собой. Последний случай переполнил чашу терпения Скаррета.

– Не слишком ли далеко это заходит, Гейл? – спросил он. – Это же практически убийство.

– Вовсе нет, – ответил Винанд. – Я просто стал внешним толчком. Причина же была заложена в нем самом. Если молния ударит в гниющее дерево, оно рухнет, но это не вина молнии.

– Что же ты называешь здоровым деревом?

– Их просто не существует, Альва, – весело заявил Винанд, – их просто не существует.

Альва Скаррет больше никогда не просил у Винанда объяснений. Каким-то шестым чувством Скаррет почти угадал причину. Скаррет пожимал плечами и смеялся, объясняя своим собеседникам, что нет причин для беспокойства, это просто «предохранительный клапан». Только двое разгадали Гейла Винанда: Альва Скаррет – частично и Эллсворт Тухи – полностью.

Эллсворт Тухи, который в этот период хотел, прежде всего, избежать ссоры с Винандом, не смог сдержать недовольства, что Винанд не выбрал жертвой его. Он почти желал, чтобы Винанд попробовал подкупить его, неважно, что последует за этим. Но Винанд редко замечал его.

Винанд никогда не боялся смерти. Мысль о самоубийстве посещала его, но не как намерение, а лишь как одна из многих вероятностей человеческой судьбы. Он рассматривал эту возможность безразлично, с чувством вежливого любопытства, как рассматривал любую возможность, – а затем забывал. Винанду была знакома полная потеря сил, когда воля ему изменяла. Он всегда излечивался, проведя несколько часов в своей галерее.

Так он дожил до пятидесяти одного года и этого дня, когда не произошло ничего значительного, и все же вечер застиг его лишенным всяких желаний.

Гейл Винанд сидел на краю постели, слегка наклонившись вперед, локти его покоились на коленях, пистолет лежал на ладони.

«Да, – сказал он себе, – решение где-то здесь. Но я не хочу об этом знать».

И ощутив, что в основе желания не знать коренится приступ страха, он понял, что сегодня не умрет. Пока он еще чего-то боится, страх убережет его жизнь, даже если это означает лишь продвижение к неведомой катастрофе. Мысль о смерти не принесла ничего. Мысль о жизни принесла небольшую милостыню – намек на страх.

Он пошевелил рукой, ощутив вес пистолета. Улыбнулся чуть заметной разочарованной улыбкой: «Нет, это не для тебя. Еще не время. У тебя еще достаточно ума, чтобы не умирать бессмысленно».

Он отбросил пистолет, понимая, что момент прошел и это больше не угрожает ему. Встал. Радости он не испытывал, только усталость, но он уже вернулся к своему обычному состоянию. Сомнений больше не было, надо было заканчивать этот день и отправляться спать.

Он спустился в свой кабинет и достал бутылку.

Когда в кабинете зажегся свет, он заметил подарок Тухи. Это был большой вертикально стоящий ящик. Винанд уже видел его этим вечером. Он подумал тогда: «Что за черт» – и забыл о нем.

Он налил себе и медленно пил стоя. Ящик был слишком велик, чтобы его можно было не замечать, и, пока пил, он пытался угадать, что бы там могло быть. Он был не в состоянии вообразить, что, собственно, Тухи мог ему послать; он ожидал чего-нибудь не столь существенного – небольшого конверта с намеком на шантаж; многие уже пытались совершенно безуспешно шантажировать его; он подумал, что у Тухи могло бы хватить ума понять это.

К тому времени, когда стакан опустел, он не пришел к какой-то разумной догадке. Это его раздражало, как не поддающийся решению кроссворд. Где-то в его столе хранились инструменты. Он нашел их и вскрыл ящик.

Это была статуя Доминик Франкон, изваянная Мэллори.

Гейл Винаид подошел к своему столу и положил клещи, которые держал так, будто они сделаны из хрупкого стекла. Затем повернулся и вновь оглядел статую. Он смотрел на нее около часа.

Затем подошел к телефону и набрал номер Тухи.

– Алло? – послышался голос, хриплая торопливость которого свидетельствовала о том, что Тухи подняли с постели.

– Ладно. Приходите, – сказал Винанд и повесил трубку.

Тухи приехал спустя полчаса. Это был его первый визит в дом Винанда. Он позвонил, и ему открыл сам Винанд, все еще в пижаме. Он не сказал ни слова и направился в кабинет; Тухи последовал за ним.

Обнаженное мраморное тело с откинутой назад в порыве страсти головой превращало комнату в храм, которого уже не существовало, – храм Стоддарда. Глаза Винанда, в глубине которых таилась сдерживаемая ярость, выжидающе смотрели на Тухи.

– Вы хотите, конечно, узнать имя натурщицы? – спросил Тухи, и в голосе его прозвучала победная нотка.

– Черт возьми, нет! – взорвался Винанд. – Я хочу узнать имя скульптора.

Его удивило, почему Тухи не понравился вопрос; что-то большее, чем досада, отразилось на лице Тухи.

– Скульптора? – переспросил Тухи. – Минутку… обождите… Я полагаю, что знал его… Стивен… или Стенли… Стенли и еще что-то… Честно говоря, не помню.

– Если вы знали, что покупаете, вы знали достаточно, чтобы спросить имя и не забывать его.

– Я наведу справки, мистер Винанд.

– Где вы ее достали?

– В одной художественной лавочке, знаете, из тех, на Второй авеню.

– Как она туда попала?

– Не знаю. Не спрашивал. Я купил, потому что знаю, кого она изображает.

– Вы лжете. Если бы вы увидели в ней только это, то не стали бы так рисковать. Вы знаете, что я никого не впускаю в свою галерею. У вас хватило наглости подумать, что я позволю вам пополнить ее? Никто еще не осмеливался предлагать мне такого рода подарок. И вы бы не стали рисковать, если бы не были уверены, абсолютно уверены, насколько ценно это произведение искусства. Уверены, что я не смогу не принять его. Что вы меня переиграете. И вы своего добились.

– Рад слышать это, мистер Винанд.

– Если вы хотите порадоваться, должен также сказать, что мне противно, что это пришло от вас. Противно, что вы оказались в состоянии оценить это. Это совсем на вас не похоже. Хотя я был явно не прав в отношении вас: вы оказались большим специалистом, чем я думал.

– В таком случае я вынужден принять ваши слова как комплимент и поблагодарить вас, мистер Винанд.

– А теперь – чего же вы хотели? Чтобы я уразумел, что вы не отдадите мне это, если я не соглашусь на свидание с миссис Питер Китинг?

– Господи, нет, мистер Винанд. Я вам это подарил. Я хотел только, чтобы вы уразумели, что это – миссис Питер Китинг.

Винанд посмотрел на статую, затем вновь на Тухи.

– Ну вы и идиот! – мягко произнес Винанд. Тухи, пораженный, уставился на него. – Неужели вы действительно использовали это как красный фонарь в окне? – Казалось, Винанд испытал облегчение; он уже не считал нужным смотреть на Тухи. – Так-то лучше, Тухи. Не так уж вы умны, как я было подумал.

– Но, мистер Винанд, что?..

– Неужели вы не поняли, что эта статуя – самый верный способ убить любое желание, которое я мог бы испытать по отношению к миссис Китинг?

– Вы ее не видели, мистер Винанд.

– О, вероятно, она красива. Возможно, еще более красива, чем ее статуя. Но она не может обладать тем, что вложил в нее скульптор. А то же лицо, лишенное значительности, подобно карикатуре – вы не думаете, что за это можно возненавидеть женщину?

– Вы ее не видели.

– А, ладно, увижу. Я уже сказал, что должен либо сразу простить вам вашу проделку, либо не простить. Ведь я не обещал, что пересплю с ней. Не так ли? Только увижусь.

– Только этого я и хотел, мистер Винанд.

– Пусть она позвонит мне в приемную и согласует время.

– Спасибо, мистер Винанд.

– Кроме того, вы лжете, что не знаете имени скульптора. Но мне лень заставлять вас его назвать. Она мне его назовет.

– Уверен, что она назовет. Но зачем мне лгать?

– Бог знает. Кстати, если скульптор оказался бы менее значительным, вы потеряли бы работу.

– Все же, мистер Винанд, у меня контракт.

– О, оставьте его для профсоюза, Эллси! А теперь, полагаю, вы пожелаете мне спокойной ночи и уберетесь.

– Да, мистер Винанд. Желаю вам спокойной ночи.

Винанд проводил его в холл. У двери Винанд сказал:

– Вы плохой бизнесмен, Тухи. Не знаю, почему вы так стараетесь, чтобы я встретился с миссис Китинг. Не знаю, что заставляет вас добиваться подряда для вашего Китинга. Но в любом случае это не стоит того, чтобы расставаться с такой вещью.

II

– Почему ты не носишь свой браслет с изумрудами? – спросил Питер Китинг. – Так называемая невеста Гордона Прескотта заставила всех разинуть рот от изумления своим звездным сапфиром.

– Извини, Питер. Я надену его в следующий раз, – ответила Доминик.

– Это был чудесный вечер. Тебе было интересно?

– Мне всегда интересно.

– Мне тоже… только… О Господи, хочешь узнать правду?

– Нет.

– Доминик, я смертельно скучал. Винсент Ноултон – страшная зануда. Чертов сноб. Не переношу его. – И осторожно прибавил: – Но ведь я этого не показал?

– Нет. Ты очень хорошо себя вел. Смеялся всем его шуткам – даже когда никто не смеялся.

– А, ты заметила? Это всегда срабатывает.

– Да, я заметила.

– Ты считаешь, что не следовало этого делать?

– Я этого не говорила.

– Ты считаешь, что это… низко?

– Я ничего не считаю низким.

Он глубже забился в кресло, подбородок при этом неудобно прижался к груди, но ему не хотелось двигаться. В камине горел огонь. Он выключил все освещение, кроме лампы с желтым шелковым абажуром. Но это не принесло внутреннего успокоения, лишь придало помещению нежилой вид пустой квартиры с отключенным освещением и водой. Доминик сидела в другом конце комнаты, ее стройное тело послушно приняло очертания стула с прямой спинкой; поза не казалась напряженной, скорее неудобной. Они были одни, но она сидела как леди, выполняющая общественные обязанности, как прекрасно одетый манекен в витрине расположенного на оживленном перекрестке магазина.

Они вернулись с чаепития в доме Винсента Ноултона, молодого преуспевающего светского льва, нового приятеля Питера Китинга. Они спокойно поужинали вдвоем, и теперь у них был свободный вечер. Никаких светских обязанностей до завтра не предвиделось.

– Наверно, не стоило смеяться над теософией, разговаривая с миссис Марш, – произнес он. – Она в нее верит.

– Извини, я буду осторожнее.

Он ждал, когда она выберет предмет для разговора. Она молчала. Он вдруг подумал, что она никогда не заговаривала с ним первой – за все двадцать месяцев их супружеской жизни. Он сказал себе, что это смешно и невозможно; он попытался вызвать в памяти хоть один случай, когда она обратилась бы к нему. Конечно же, обращалась; он вспомнил, как она спросила: «Когда ты сегодня вернешься?» и «Хочешь ли ты включить Диксонов в список гостей во вторник?» – и многое другое вроде этого.

Он посмотрел на нее. Она не выглядела скучающей или не желающей замечать его. Вот она сидит, бодрая и внимательная, как будто быть с ним – все, что ей нужно; она не принялась за книгу, не углубилась в собственные мысли. Она смотрит прямо на него, не мимо него, как бы ожидая, когда он заговорит. Она всегда смотрела прямо на него, как сейчас; только сегодня он задумался над тем, нравится ли ему это. Нет, пожалуй, не совсем, это не позволяло увильнуть в сторону ни тому, ни другому.

– Я только что закончил «Доблестный камень в мочевом пузыре», – начал он. – Прекрасная книга. Создание искрящегося гения, злой дух, обливающийся слезами, клоун с золотым сердцем, водрузившийся на миг на трон Господа Бога.

– Я читала эту рецензию в воскресном номере «Знамени».

– Я читал саму книгу. Ты же знаешь.

– Как мило с твоей стороны.

– Угу? – Он услышал одобрение в ее голосе и был польщен.

– Очень любезно по отношению к автору. Я уверена, что ей нравятся люди, которые читают ее книги. Очень мило, что ты потратил на нее время, заранее зная, что должен думать о книге.

– Я не знал. Но оказалось, что я согласен с автором статьи.

– В «Знамени» работают настоящие профессионалы.

– Это верно. Конечно. Так что ничего страшного, если я с ними согласен.

– Конечно, ничего. Я всегда соглашаюсь.

– С кем?

– Со всеми.

– Ты смеешься надо мной, Доминик?

– Разве ты дал повод?

– Нет. Не вижу, каким образом. Нет, конечно, не давал.

– Тогда я не смеюсь.

Китинг помолчал. Он услышал проезжавший внизу по улице грузовик, эти звуки заполнили несколько секунд, а когда они смолкли, заговорил вновь:

– Доминик, мне хочется знать, что ты думаешь.

– О чем?

– О… о… – Он поискал что-нибудь позначительнее и закончил: – О Винсенте Ноултоне.

– Я считаю, он человек вполне достойный того, чтобы целовать его зад.

– Ради Бога, Доминик!

– Извини. Скверный английский и скверные манеры. Это, конечно, не так. Ну что ж, скажем так: Винсент Ноултон – человек, с которым приятно поддерживать знакомство. Старые семьи заслуживают того, чтобы к ним относились с большим почтением, и мы должны проявлять терпимость к мнениям других, потому что терпимость – одна из величайших добродетелей, и было бы нечестным навязывать свое мнение о Винсенте Ноултоне, а если ты дашь ему понять, что он тебе нравится, он будет рад помочь тебе, потому что он очень милый человек.

– Ну вот, теперь это на что-то похоже, – сказал Китинг. Он чувствовал себя как дома в привычном стиле разговора. – Я полагаю, что терпимость – вещь очень важная, потому что… – Он помолчал. И закончил без всякого выражения: – Ты сказала точно то же самое, что и раньше.

– Так ты заметил, – сказала она. Она произнесла это равнодушно, просто как факт. В ее голосе не было иронии, хотя ему этого хотелось бы, ведь ирония подтверждала бы признание его личности, желание уязвить его. Но в ее голосе никогда не было личных ноток, связанных с ним, – за все двадцать месяцев.

Он посмотрел на огонь в камине. Вот что делает человека счастливым – сидеть и мечтательно смотреть на огонь – у своего собственного камина, в своем собственном доме; это было то, о чем он всегда слышал и читал. Он смотрел, не мигая, на пламя, стараясь проникнуться установленной истиной. «Пройдет еще минута этого покоя, и я почувствую себя счастливым», – подумал он сосредоточиваясь. Но ничего не произошло.

Он подумал о том, как убедительно мог бы описать эту сцену друзьям, заставив их позавидовать полноте его счастья. Почему же он не мог убедить в этом себя? У него было все, чего он когда-либо желал. Он хотел главенствовать – и вот уже целый год являлся непререкаемым авторитетом в своей профессии. Он хотел славы – и у него уже накопилось пять толстенных томов посвященных ему публикаций. Он хотел богатства – и у него уже достаточно денег, чтобы обеспечить себе жизнь в роскоши. Сколько людей боролось и страдало, чтобы добиться того, чего он уже достиг? Сколькие мечтали, истекали кровью и погибали, так ничего и не достигнув? «Питер Китинг – самый счастливый парень на свете». Сколько раз он слышал это?

Последний год был лучшим в его жизни. К тому, чем владел, он прибавил невозможное – Доминик Франкон. Было так приятно небрежно рассмеяться, когда друзья повторяли: «Питер, как это тебе удалось?» Было настоящим наслаждением, представляя ее, легко бросить: «моя супруга» и увидеть глупый, безотчетный блеск зависти в глазах. Однажды на большом приеме какой-то подвыпивший элегантный тип, подмигнув, спросил его, не в силах скрыть своих намерений:

– Послушай, ты не знаком с той роскошной женщиной?

– Немного, – с удовлетворением ответил Питер, – это моя жена.

Он часто благодарно повторял себе, что их брак оказался намного удачнее, чем он предполагал. Доминик стала идеальной женой. Она полностью посвятила себя его интересам: делала все, чтобы нравиться его клиентам, развлекала его друзей, вела его хозяйство. Она ничего не изменила в его упорядоченной жизни: ни рабочего расписания, ни меню, даже обстановки. Она ничего не принесла с собой – только свою одежду; она не прибавила ни единой книги, даже пепельницы. Когда он высказывал свое мнение о чем-либо, она не спорила, она соглашалась с ним. Она охотно, как будто так и должно быть, растворилась в его заботах.

Он ожидал смерча, который поднимет его на воздух и разобьет о неведомые скалы. И не обнаружил даже ручейка, впадающего в мирные воды его жизни. Словно кто-то пришел и спокойно опустился в ее плавно текущие воды; нет, это было даже не плавание – действие активное и требующее усилий, а следование за ним по течению. Если бы ему была дана власть определять, как должна вести себя Доминик после свадьбы, он бы потребовал, чтобы она вела себя так, как сейчас.

Только ночи оставляли его в неприятной неудовлетворенности. Она отдавалась, когда ему этого хотелось. Но все было как в их первую ночь: в его руках была безразличная плоть, Доминик не выказывала отвращения, но и не отвечала ему. С ним она все еще оставалась девственницей: он никак не мог заставить ее что-то почувствовать. Каждый раз, терзаясь оскорбленным самолюбием, он решал больше не прикасаться к ней. Но желание возвращалось, возбужденное постоянным лицезрением ее красоты. И он отдавался ему, когда не мог сопротивляться, но не часто.

То, в чем он не смел себе признаться, если говорить об их совместной жизни, было высказано его матерью:

– Я не могу этого вынести, – сказала она спустя полгода после их свадьбы. – Если бы она разозлилась, обругала меня, бросила в меня чем-то, все было бы в порядке. Но этого я не могу вынести.

– Чего, мама? – спросил он, чувствуя, как в нем поднимается холодок начинающейся паники.

– А, что толку говорить, Питер, – ответила она.

Мать, поток доказательств, мнений, упреков которой он обычно не мог остановить, больше ни слова не проронила об их женитьбе. Она сняла для себя маленькую квартирку и покинула его дом. Она часто приходила навестить его и была вежлива с Доминик, принимая какой-то странно побитый и смиренный вид. Он сказал себе, что должен, вероятно, радоваться, освободившись от матери, но не испытывал радости.

Кроме того, он не мог понять, каким образом Доминик пробуждала в нем безотчетный страх. Он не находил ни слова, ни жеста, которыми мог бы упрекнуть ее. Но все двадцать месяцев было так же, как сегодня: ему было тяжело с ней наедине – и все же он не хотел уйти от нее, а она не выражала желания избегать его.

– Сегодня уже никто не придет? – спросил он ровным голосом, отворачиваясь от камина.

– Нет, – ответила она и улыбнулась, ее улыбка как бы предварила слова: – Может быть, оставить тебя одного, Питер?

– Нет! – Это прозвучало почти как крик. И, продолжив ответ, он подумал: «Нельзя, чтобы это выглядело так отчаянно». – Конечно, нет! Я рад провести этот вечер наедине со своей женой.

Неясный внутренний голос говорил ему, что он должен решить эту проблему, должен научиться не тяготиться в ее обществе, не избегать ее – в первую очередь ради себя самого.

– Чем бы ты хотела сегодня заняться, Доминик?

– Всем, чего ты хочешь.

– Хочешь в кино?

– А ты?

– О, не знаю. Это помогает убить время.

– Прекрасно, давай убивать время.

– Нет. Зачем? Это звучит ужасно.

– Разве?

– Зачем нам бежать из своего дома? Давай останемся.

– Да, Питер.

Он помолчал. «Но и молчание, – подумал он, – это тоже бегство, его наиболее скверный вариант».

– Хочешь сыграть в «Русский банк»? – спросил он.

– Тебе нравится «Русский банк»?

– О, это убивает вре… – Он остановился. Она улыбнулась. – Доминик. – Он смотрел на нее. – Ты так красива. Ты всегда так… так восхитительно красива. Мне все время хочется сказать тебе, что я чувствую, глядя на тебя.

– Мне нравится знать, что ты чувствуешь, глядя на меня, Питер.

– Я люблю смотреть на тебя. Всегда вспоминаю при этом слова Гордона Прескотта. Он сказал, что ты совершенное упражнение Господа Бога в структурной математике. А Винсент Ноултон говорил, что ты – весеннее утро. А Эллсворт… Эллсворт сказал, что ты – упрек любой другой женщине на свете.

– А Ралстон Холкомб? – спросила она.

– А, не имеет значения! – оборвал он себя и снова повернулся к камину.

«Я знаю, почему мне так тяжело молчание, – подумал он. – Потому что ей все равно, молчу я или говорю; как будто я не существую и никогда не существовал… это еще страшнее, чем смерть, – никогда не родиться…» Он внезапно почувствовал отчаянное желание, которого и сам не мог четко объяснить, – желание стать для нее ощутимым.

– Доминик, знаешь, о чем я думаю? – с надеждой спросил он.

– Нет, о чем же ты думаешь?

– Я уже не раз задумывался об этом – и никому не говорил. И никто не знает. Это моя мечта.

– Боже, это же великолепно. И что это такое?

– Мне хотелось бы переехать за город, построить дом только для нас.

– Мне это очень нравится. Как и тебе. Ты хочешь сам спроектировать дом для себя?

– Черт возьми, нет же. Беннет быстро отстроил бы его для меня. Он проектирует все загородные дома. Он настоящий волшебник в таких делах.

– Ты хотел бы каждый день ездить в город на работу?

– Нет, я думаю, это было бы страшно неудобно. Сейчас все, кто что-то собой представляет, живут в пригороде. Я всегда чувствую себя чертовым пролетарием, когда сообщаю кому-то, что живу в городе.

– Тебе хотелось бы видеть вокруг себя деревья, сад и землю?

– О, это же все чепуха. У меня нет на это времени. Дерево

– это только дерево. Когда видишь на экране лес весной, уже видишь все.

– Тебе хотелось бы поработать в саду? Говорят, это прекрасно

– самому обрабатывать землю.

– Господи, да нет же! Какая, по-твоему, у нас будет земля? Мы можем позволить себе садовника, и хорошего. И тогда все соседи позавидуют нашему участку.

– Тебе хотелось бы заняться спортом?

– Да. Мне нравится эта идея.

– И каким же?

– Думаю, мне стоило бы заняться гольфом. Знаешь, когда ты член загородного клуба и тебя считают одним из уважаемых граждан в округе, это совсем не то, что поездки время от времени на уикэнд. И люди, с которыми встречаешься, тоже совсем другие. Классом выше. И отношения, которые ты завязываешь… – Он спохватился и раздраженно добавил: – И еще я занялся бы верховой ездой.

– Мне нравится верховая езда, а тебе?

– У меня никогда не было для этого времени. Ну и потом, при этом немилосердно трясутся все внутренности. Но кто, черт возьми, такой Гордон Прескотт? Считает себя единственным настоящим мужчиной, наляпал свои фотографии в костюме для верховой езды у себя в приемной.

– Я полагаю, тебе хочется найти и какое-то уединение?

– Ну, вообще-то я не особенно верю в болтовню о необитаемых островах. Я думаю, что дом следует строить поблизости от большой дороги, и люди могли бы, понимаешь, показывать на него, как на владение Китинга. Кто, черт возьми, такой Клод Штенгель, чтобы иметь загородный дом, в то время как я снимаю квартиру? Он начал практически тогда же, когда и я, а посмотри, где теперь он и где я. Господи, да он должен быть счастлив, если о нем слышали два с половиной человека, так почему же он должен жить в Уэстчестере [округ в южной части штата Нью-Йорк] и…

И он умолк. Она со спокойным выражением лица наблюдала за ним.

– О, черт подери все это! – вскричал он. – Если ты не хочешь переезжать за город, почему не сказать прямо?

– Я хочу делать то, чего хочешь ты, Питер. Следовать тому, что ты задумал.

Он надолго замолчал, потом спросил, не сумев сдержаться:

– Что мы делаем завтра вечером?

Она поднялась, подошла к столу и взяла свой календарь.

– Завтра вечером мы пригласили на ужин Палмеров, – сказала она.

– О Господи! – простонал он. – Они ужасные зануды! Почему мы должны их приглашать?

Она стояла, держа кончиками пальцев календарь. Как будто сама была фотографией из этого календаря и в глубине его расплывалось ее собственное изображение.

– Мы должны пригласить Палмеров, – сказала она, – чтобы получить подряд на строительство их нового универмага. Мы должны получить этот подряд, чтобы пригласить Эддингтонов на обед в субботу. Эддингтоны не дадут нам подряда, но они упомянуты в «Светском альманахе». Палмеры тебя утомляют, а Эддингтоны воротят от тебя нос. Но ты должен льстить людям, которых презираешь, чтобы произвести впечатление на людей, которые презирают тебя.

– Зачем ты говоришь мне подобные вещи?

– Тебе бы хотелось взглянуть на этот календарь, Питер?

– Но это все делают. Ради этого все и живут.

– Да, Питер. Почти все.

– Если тебе это не по душе, почему не сказать прямо?

– Разве я сказала, что мне что-то не по душе?

Он подумал.

– Нет, – согласился он. – Нет, ты не говорила. Но дала понять.

– Ты хотел бы, чтобы я говорила об этом более сложными словами, как о Винсенте Ноултоне?

– Я бы… – И он закричал: – Я бы хотел, чтобы ты выразила свое мнение, черт возьми, хоть раз!

Она спросила все так же монотонно:

– Чье мнение, Питер? Гордона Прескотта? Ралстона Холкомба? Эллсворта Тухи?

Он повернулся к ней, опершись о ручку кресла, слегка приподнявшись и напрягшись. То, что стояло между ними, начало обретать форму. Он почувствовал, что в нем рождаются слова, чтобы назвать это.

– Доминик, – начал он нежно и убеждающе, – вот оно. Теперь я знаю. Я понял, что между нами происходит.

– И что же между нами происходит?

– Подожди. Это страшно важно. Доминик, ты же ни разу не говорила, ни разу, о чем думаешь. Ни о чем. Ты никогда не выражала желания. Никакого.

– Ну и что здесь плохого?

– Но это же… Это же как смерть. Ты какая-то ненастоящая. Только тело. Послушай, Доминик, ты не понимаешь, и я хочу тебе объяснить. Ты знаешь, что такое смерть? Когда тело больше не двигается, когда ничего нет… ни воли, ни смысла. Понимаешь? Ничего. Абсолютно ничего. Так вот, твое тело двигается – но это все. О, не пойми меня превратно. Я не говорю о религии, просто для этого нет другого слова, поэтому я скажу: твоя душа… твоей души не существует. Ни воли, ни смысла. Тебя, настоящей, больше нет.

– Что же это такое – я настоящая? – спросила она. Впервые она проявила заинтересованность, не возразила, нет, но, по крайней мере, заинтересовалась.

– А что настоящее в человеке? – начал он ободренно. – Не просто тело. Это… это душа.

– А что такое душа?

– Это ты. Все, что внутри тебя.

– То, что думает, оценивает и принимает решения?

– Да! Да, именно это. И то, что чувствует. Ты же… ты от нее отказалась.

– Значит, есть две вещи, от которых нельзя отказываться: собственные мысли и собственные желания?

– Да! О, ты все понимаешь! Ты понимаешь, что ты подобна пустой оболочке для тех, кто тебя окружает. Своего рода смерть. Это хуже любого преступления. Это…

– Отрицание?

– Да, просто чистое отрицание. Тебя здесь нет. Тебя здесь никогда не было. Если бы ты сказала, что занавески в этой комнате ужасны, если бы ты их сорвала и повесила те, что тебе нравятся, что-то в тебе было бы настоящим, было бы здесь, в этой комнате. Но ты никогда ничего подобного не делала. Ты никогда не говорила повару, какой десерт хотела бы к обеду. Тебя здесь нет, Доминик. Ты не живая. Где же твое Я?

– А твое, Питер? – спокойно спросила она.

Он замер, вытаращив глаза. Она знала, что его мысли в этот момент были чисты, непосредственны и наполнены зрительными ощущениями, что сам процесс размышления заключался в реальном видении тех лет, которые проходили перед его духовным взором.

– Это неправда, – произнес он наконец глухим голосом. – Это неправда.

– Что неправда?

– То, что ты сказала.

– Я ничего не сказала. Я задала тебе вопрос.

Его глаза молили ее продолжать, отрицать. Она поднялась и встала перед ним, напряженность ее тела свидетельствовала о жизни, жизни, которую он пропустил и о которой молил; в ней было еще одно качество – присутствие цели, но ее целью было судить.

– Ты начинаешь понимать, не так ли, Питер? Мне следует объяснить тебе получше. Ты никогда не хотел, чтобы я была настоящей. Ты никогда не хотел ничего настоящего. Но и не хотел, чтобы я показала это тебе, ты хотел, чтобы я играла роль и помогала тебе играть свою – прекрасную, сложную роль, состоящую из словесных украшений, ухищрений и просто слов. Одних слов. Тебе не понравилось то, что я сказала о Винсенте Ноултоне. Тебе понравилось, когда я сказала то же самое, но облекла это в покров добродетельных штампов. Ты не хотел, чтобы я верила. Ты хотел только, чтобы я убедила тебя, что поверила. Моя настоящая душа, Питер? Она настоящая, только когда независима, – ты ведь понял это? Она настоящая, только когда выбирает занавеси и десерт, тут ты прав – занавеси, десерт, религия, Питер, и формы зданий. Но тебе это никогда не было нужно. Ты хотел зеркал. Люди хотят, чтобы их окружали только зеркала. Чтобы отражать и отражаться. Знаешь, как бессмысленная бесконечность, в которую вступаешь в узком зеркальном коридоре. Так бывает в очень вульгарных гостиницах. Отражение отражений, эхо эха. Без начала и без конца. Без источника и цели. Я дала тебе то, что ты хотел. Я стала такой, как ты, как твои друзья, какой так старается быть большая часть человечества, – только без всяких прикрас. Я не ходила вокруг да около, довольствуясь книжными обозрениями, чтобы скрыть пустоту собственных суждений, я говорила: у меня нет мнения. Я не заимствовала чертежей, чтобы скрыть свое творческое бессилие, я ничего не создавала. Я не говорила, что равенство – благородная цель, а объединение – главная задача человечества. Я просто соглашалась со всеми. Ты называешь это смертью, Питер? Но я бы переадресовала это заявление тебе и каждому вокруг нас. Но ты, ты этого не делал. Людям с тобой удобно, ты им нравишься, они радуются твоему присутствию. Ты спасаешь их от неминуемой смерти. Потому что ты возложил эту роль на себя.

Он ничего не произнес. Она отошла от него и вновь села в ожидании.

Он поднялся, шагнул к ней:

– Доминик… – И вот он уже на коленях перед ней, приник к ней, зарываясь головой в ее платье. – Доминик, это неправда… неправда, что я никогда не любил тебя. Я люблю тебя, всегда любил, это не было… просто чтобы похвастаться перед другими, это совсем не так. Я любил тебя. На свете есть только два человека – ты и еще один, мужчина, кто всегда заставлял меня почувствовать то же самое, это не совсем страх, скорее стена, голая стена, на которую надо забраться, приказ подняться – не знаю куда… Но это чувство возникало… я всегда ненавидел этого человека… но тебя, я хотел тебя всегда… вот почему я женился на тебе, хотя знал, что ты презираешь меня. Ты должна простить мне эту женитьбу, ты не должна мстить мне таким образом… не таким образом, Доминик, я же могу не ответить, я…

– Кто этот человек, которого ты ненавидишь, Питер?

– Это неважно.

– Кто он?

– Никто, я…

– Назови его.

– Говард Рорк.

Она долго молчала. Потом положила руку ему на голову. Этот жест напоминал нежность.

– Я никогда не хотела мстить тебе, Питер, – мягко произнесла она.

– Тогда почему?

– Я вышла за тебя замуж по собственным мотивам. Я действовала, как требует от человека современный мир. Только я ничего не могу делать наполовину. Те, кто может, скрывают внутри трещину. У большинства людей их много. Они лгут самим себе, не зная этого. Я никогда не лгала себе. Поэтому я должна была делать то, что все вы делаете, – только последовательно и полно. Вероятно, я тебя погубила. Если бы это не было мне безразлично, я сказала бы, что мне жаль. Это не было моей целью.

– Доминик, я тебя люблю. Но я боюсь, потому что ты что-то изменила во мне, уже со дня нашей свадьбы, когда я сказал тебе «да»; и даже если потеряю тебя, я не могу вернуться в прежнее состояние – ты взяла у меня что-то, что у меня было.

– Нет. Я взяла что-то, чего у тебя никогда не было. Уверяю тебя, это хуже.

– Что?

– Говорят, худшее, что можно сделать с человеком, – это убить в нем самоуважение. Но это неправда. Самоуважение убить нельзя. Гораздо страшнее убить претензии на самоуважение.

– Доминик, я… я не хочу говорить.

Она опустила взгляд на его лицо, и он увидел в ее глазах жалость и сразу понял, какая страшная вещь – настоящая жалость, но это знание тотчас и ушло, потому что он захлопнул двери своего сознания для слов, которыми мог бы его сохранить.

Она наклонилась и поцеловала его в лоб. Это был первый поцелуй, который она ему подарила.

– Я не хочу, чтобы ты страдал, Питер, – нежно сказала она. – То, что происходит сейчас, – настоящее, это я – и мои собственные слова. Я не хочу, чтобы ты страдал; ничего другого я почувствовать не могу, но это я чувствую очень глубоко.

Он прижался губами к ее руке.

Когда он поднял голову, она какое-то мгновение смотрела на него так, будто он был ее мужем. Она сказала:

– Питер, если бы ты мог всегда быть таким… тем, кто ты сейчас…

– Я люблю тебя, – сказал он.

Они долго сидели и молчали. Он не чувствовал напряженности в этом молчании.

Зазвонил телефон.

Но не звонок нарушил наступившее было взаимопонимание; его нарушила та радость, с которой Китинг вскочил и побежал к телефону. Она слышала его голос через открытую дверь – голос, в котором звучало почти неприличное облегчение.

– Алло?.. О, Эллсворт!.. Нет, ничего… свободен как жаворонок. Конечно, приходи, приходи прямо сейчас… Жду!

– Это Эллсворт, – объяснил он, вернувшись в гостиную. В голосе его звучали радость и нахальство. – Он хочет заглянуть к нам.

Она промолчала.

Он занялся пепельницами, в которых были лишь спичка или окурок; собрал газеты, подкинул в камин полено, которое было совсем не нужно, включил свет. Он насвистывал мелодию из только что вышедшей на экран оперетты.

Услышав звонок, он побежал открывать.

– Как мило, – произнес Тухи входя. – Огонь в камине, и вы только вдвоем. Привет, Доминик. Надеюсь, я не очень не вовремя.

– Привет, Эллсворт, – ответила она.

– Ты всегда вовремя, – сказал Китинг. – Не могу выразить, как я рад, что вижу тебя. – Он подвинул стул к огню. – Усаживайся, Эллсворт. Что будешь пить? Знаешь, когда я услышал твой голос по телефону… мне захотелось прыгать и тявкать, как щенку.

– Однако не стоит вилять хвостом, – заметил Тухи. – Нет, я ничего не буду, спасибо. А как ты, Доминик?

– Как и год назад, – ответила она.

– Но не как два года назад?

– Нет.

– А что мы делали в это время два года назад? – беспечно спросил Китинг.

– Вы не были женаты, – пояснил Тухи. – Доисторический период. Подождите… что же тогда было? Думаю, что был только что достроен храм Стоддарда.

– А… – протянул Китинг. Тухи спросил:

– Ты слышал что-нибудь о своем приятеле Рорке, Питер?

– Нет. По-моему, он не работает уже год или больше. На этот раз с ним покончено.

– Да, и я так думаю… Что же ты поделывал, Питер?

– Ничего особенного… А, я только что прочел «Доблестный камень в мочевом пузыре».

– Понравилось?

– Да! Знаешь, я думаю, это очень важная книга. Ведь это правда, что свободной воли как таковой не существует. Мы не можем изменить ни самих себя, ни того, чем занимаемся. Это не наша вина. Никого нельзя ни в чем винить. Все это заложено в нашем происхождении и… и в наших железах. Если ты добр, это не твоя заслуга – тебе повезло с железами. Если ты мерзавец, никто не может тебя наказать – просто тебе не повезло, вот и все. – Он проговорил это с вызовом, с горячностью, не соответствующей литературной дискуссии. Он не смотрел на Тухи и Доминик.

– По существу правильно, – подтвердил Тухи. – Но тем не менее, если обратиться к логике, не следует думать о наказании мерзавцев. Они претерпели не за свою вину, они несчастны и недостаточно одарены и, вероятно, заслуживают какой-то компенсации, даже вознаграждения.

– Господи… да! – вскричал Китинг. – Это… это логично.

– И справедливо, – добавил Тухи.

– Ты широко пользуешься «Знаменем», когда тебе это нужно, Эллсворт? – спросила Доминик.

– Это ты о чем?

– О «Доблестном камне в мочевом пузыре».

– А… Нет, не могу сказать, что пользуюсь. Не совсем. Всегда находятся такие, кто не может оценить.

– О чем вы толкуете? – спросил Китинг.

– Профессиональный треп, – сказал Тухи. Он протянул руки к огню, игриво сгибая пальцы. – Кстати, Питер, ты что-нибудь предпринимаешь насчет Стоунриджа?

– Черт бы его подрал, – в сердцах сказал Китинг.

– А в чем дело?

– Ты знаешь, в чем дело. Ты знаешь этого ублюдка лучше, чем я. Такой проект сейчас, когда он как манна небесная, и чтобы им распоряжался этот сукин сын Винанд!

– А чем плох мистер Винанд?

– О, оставь, Эллсворт! Ты же отлично знаешь, что, если бы на его месте был кто-нибудь другой, я получил бы этот подряд просто так. – Он щелкнул пальцами. – Мне не надо было бы даже спрашивать, заказчики сами пришли бы ко мне. Особенно если бы знали, что такой архитектор, как я, сидит практически на бобах, учитывая, как могла бы работать наша контора. Но мистер Гейл Винанд! Можно подумать, он святейший лама и его может осквернить воздух, которым дышат архитекторы!

– Я полагаю, ты пытался?

– Ох, не надо об этом. Меня мутит от этого. Я думаю, что потратил долларов триста, чтобы накормить обедами и напоить всякую шушеру, которая заверяла, что может устроить свидание с ним. А получил только похмелье. Думаю, легче встретиться с Папой Римским.

– Полагаю, ты хочешь получить Стоунридж?

– Ты что, дразнишь меня, Эллсворт? Да я отдал бы за это свою правую руку.

– Вряд ли это было бы разумно. Тогда ты не смог бы выполнить ни одного чертежа или даже сделать вид. Предпочтительнее отделаться чем-нибудь менее уязвимым.

– Я отдал бы свою душу.

– Отдал бы, Питер? – спросила Доминик.

– Что ты задумал, Эллсворт? – резко сказал Китинг.

– Всего лишь практическое предположение, – ответил Тухи. – Кто был твоим самым эффективным поставщиком, кому ты обязан своими лучшими подрядами в прошлом?

– Господи, полагаю, что Доминик.

– Правильно. А раз ты не можешь попасть к Винанду, и вряд ли тебе это помогло бы, даже если бы ты добился свидания, не считаешь ли ты, что Доминик как раз тот человек, который мог бы убедить его?

Китинг уставился на него:

– Ты с ума сошел, Эллсворт?

Доминик подалась вперед. Казалось, ее это заинтересовало.

– Насколько я слышала, – включилась она в разговор, – Гейл Винанд не оказывает любезность женщинам, если они не красивы. А если красивы, то это уже не просто любезность.

Тухи посмотрел на нее, подчеркивая взглядом, что не отрицает сказанного.

– Какая глупость! – взорвался Китинг. – Каким образом Доминик сможет увидеться с ним?

– Позвонив к нему в контору и договорившись о встрече, – объяснил Тухи.

– А кто тебе сказал, что он согласится?

– Он и сказал.

– Когда?!

– Вчера поздно вечером. Точнее, сегодня рано утром.

– Эллсворт! – выдохнул Китинг. И прибавил: – Я не верю.

– А я верю, – сказала Доминик. – Иначе Эллсворт не начал бы этот разговор. – Она улыбнулась Тухи: – Итак, Винанд обещал тебе встретиться со мной?

– Да, дорогая.

– Как это тебе удалось?

– О, я представил ему убедительный довод. Но в любом случае было бы неразумно откладывать разговор. Тебе, вероятно, надо позвонить ему завтра.

– А почему бы не позвонить сейчас же? – сказал Китинг. – А, понимаю, сейчас уже слишком поздно. Ты позвонишь ему утром.

Она взглянула на него из-под полуопущенных век и ничего не сказала.

– Ты уже давно не проявляешь активного интереса к карьере Питера, – обратился к ней Тухи. – А как тебе такого рода подвиг – ради Питера?

– Если Питер захочет…

– Если я захочу? – закричал Китинг. – Вы что, оба с ума сошли? Такое случается раз в жизни, та… – Он заметил, что они удивленно смотрят на него, и взорвался: – А, ерунда!

– Что ерунда, Питер? – спросила Доминик.

– Неужели тебя остановят глупые сплетни? Господи, да жена любого архитектора поползла бы на карачках за такой возможностью…

– Однако жене любого архитектора такая возможность не представилась бы, – сказал Тухи. – У любого архитектора нет такой жены, как Доминик. Ты всегда так гордился этим, Питер.

– Доминик может позаботиться о себе в любых обстоятельствах.

– Без сомнения.

– Хорошо, Эллсворт, – проговорила Доминик. – Завтра я позвоню Винанду.

– Эллсворт, ты просто великолепен, – сказал Питер, стараясь не смотреть на нее.

– А теперь я бы выпил, – вздохнул Тухи. – Надо отпраздновать.

Когда Китинг поспешно вышел на кухню, Тухи и Доминик переглянулись. Он улыбнулся. Потом взглянул на дверь, через которую вышел Китинг, и насмешливо кивнул Доминик.

– Ты этого ожидал, – сказала Доминик.

– Конечно.

– А теперь скажи, чего ты в действительности добиваешься, Эллсворт?

– Боже, я просто хочу помочь тебе добыть Стоунридж для Питера. Это действительно потрясающий проект.

– Зачем ты так стараешься, чтобы я переспала с Винандом?

– А ты не считаешь, что это было бы интересным опытом?

– Ты не удовлетворен тем, как обернулась моя жизнь с Питером. Да, Эллсворт?

– Не совсем. Процентов на пятьдесят. Что ж, в этом мире нет ничего совершенного. Человек хватается за что может, а затем устремляется за следующим.

– Тебе очень хотелось, чтобы Питер женился на мне. Ты знал, во что это выльется, лучше, чем Питер или я.

– Питер вообще ничего не знал.

– Что ж, это сработало – на пятьдесят процентов. Ты сделал из Питера Китинга то, что хотел, – он ведущий архитектор страны, готовый лизать тебе пятки.

– Мне никогда не нравилась твоя манера выражаться, но она точна. Я бы сказал иначе: нечто виляющее хвостом. Но ты выразилась мягче.

– А другие пятьдесят процентов, Эллсворт? Провал?

– Похоже, полнейший. Моя вина. Вероятно, не следовало ожидать, что кто-то вроде Питера Китинга, даже в роли мужа, сможет сломить тебя.

– Что ж, ты откровенен.

– Я уже говорил тебе однажды, что это единственный способ общаться с тобой. Кроме того, тебе не надо было этих двух лет, чтобы понять, чего мне хотелось от вашего брака.

– И ты полагаешь, Гсйл Винанд справится с этой задачей?

– Мог бы. А ты как думаешь?

– Я думаю, что снова играю роль отвлекающего маневра. Помнишь, ты как-то назвал это сладкой подливкой? А что ты имеешь против Винанда?

Он рассмеялся, этот смех выдавал – он не ожидал вопроса. Она презрительно добавила:

– Не пытайся показать, что ты шокирован, Эллсворт.

– Ладно. Давай поговорим откровенно. Я ничего не имею против мистера Гейла Винанда. Я подумывал о его встрече с тобой уже давно. Если тебе нужны подробности – вчера утром он меня обидел. Он слишком наблюдателен. И я решил, что время пришло.

– А тут еще и Стоунридж….

– А тут еще и Стоунридж. Я понимал, что это тебя заинтересует. Ты никогда не продала бы себя, чтобы спасти свою страну, свою душу или жизнь человека, которого любила. Но ты будешь торговать собой, чтобы получить для Питера Китинга подряд, которого он не заслуживает. Посмотришь, что потом от тебя останется. Или от Гейла Винанда. Мне тоже будет интересно посмотреть.

– Совершенно верно, Эллсворт.

– Все, что я сказал? Даже о человеке, которого ты любила… если любила?

– Да.

– Ты стала бы торговать собой ради Рорка? Хотя, конечно, тебе не нравится слышать, как произносят это имя.

– Говард Рорк, – ровным голосом произнесла она.

– Мужества тебе не занимать, Доминик.

Вошел Китинг и принес коктейли. Глаза его лихорадочно блестели, и он слишком размахивал руками.

Тухи поднял бокал:

– За Гейла Винанда и его «Знамя».

III

Гейл Винанд поднялся из-за своего стола, чтобы поздороваться с ней.

– Здравствуйте, миссис Китинг.

– Здравствуйте, мистер Винанд.

Он подвинул стул, но, когда она села, не вернулся на свое место, а остался стоять, изучая ее с видом знатока, словно основания для этого были ей известны и в подобном поведении не было ничего вызывающего.

– В жизни вы выглядите стилизованной версией своей собственной стилизованной версии, – начал он. – Как правило, когда я смотрю на прототип произведения искусства, я испытываю приступ атеизма. Но на сей раз я не могу сказать, что скульптор превзошел Создателя.

– Какой скульптор?

– Тот, который создал вашу статую.

Он чувствовал, что за статуей кроется какая-то история, и убедился в этом, заметив, как в ее лице на долю секунды появилась напряженность, противоречившая ее безразличному, но спокойному самообладанию.

– Где и когда вы видели эту статую, мистер Винанд?

– В моей художественной галерее, сегодня утром.

– Где вы ее приобрели?

Наступила его очередь выразить удивление:

– Разве вы не знаете?

– Нет.

– Ее прислал мне ваш приятель Эллсворт Тухи. В подарок.

– Чтобы устроить мне эту встречу?

– Мотивировка его была не столь откровенной, как, я полагаю, вы подумали. Но по существу да.

– Он мне этого не сказал.

– Вы не против того, что статуя у меня?

– Не особенно.

– Я ждал, вы скажете, что восхищены этим.

– Совсем нет.

Винанд без стеснения уселся на край стола, вытянув ноги и скрестив лодыжки. Он спросил:

– Я полагаю, вы потеряли след статуи и пытались найти ее.

– В течение двух лет.

– Вам не вернуть ее обратно. – И прибавил, следя за ее лицом: – Но вы можете получить Стоунридж.

– Пожалуй, я изменю свое мнение. Я счастлива, что Эллсворт Тухи отдал ее вам.

В этот миг он испытал горьковатое торжество, смешанное с разочарованием. Выходит, он все же может читать ее мысли, и мысли эти, оказывается, лежат на поверхности. Он спросил:

– Потому что это позволило вам встретиться со мной?

– Нет. Потому что вы предпоследний человек на свете, которого я бы хотела видеть владельцем этой статуи. Но Тухи – последний.

Ощущение торжества ушло – это было совсем не то, что должна говорить и думать женщина, добивающаяся Стоунриджа. Он спросил:

– Вы не знали, что она у Тухи?

– Нет.

– Вероятно, следовало бы разобраться с нашим общим приятелем, мистером Эллсвортом Тухи. Мне не нравится быть пешкой, и вряд ли это нравится вам. Мистер Тухи многое предпочитает замалчивать. Имя этого скульптора, например.

– Он вам не сказал?

– Нет.

– Стивен Мэллори.

– Мэллори?.. Не тот ли, кто пытался… – Он громко рассмеялся.

– В чем дело?

– Тухи сказал, что не может вспомнить имени. Этого имени.

– Неужели мистер Тухи вас все еще удивляет?

– За последние дни даже не раз. Это особая разновидность хитрости – подавать себя столь вульгарно, как это делает он. Очень редкая и сложная разновидность. Его артистичность заставляет меня почти уважать его.

– Не разделяю ваших вкусов.

– Ни в какой области? Ни в скульптуре, ни в архитектуре?

– В отношении архитектуры – определенно.

– А вам не кажется, что именно этого вам не следовало бы говорить?

– Вероятно.

Он посмотрел на нее и сказал:

– А вы интересная.

– Это не входило в мои намерения.

– Это ваша третья ошибка.

– Третья?

– Первая связана с мистером Тухи. В данных обстоятельствах можно было ожидать, что вы начнете восхвалять его. Цитировать его, опираться на его огромный авторитет в вопросах архитектуры.

– Но можно было ожидать, что вы знаете, что такое Эллсворт Тухи. И к чему тогда были бы цитаты?

– Я рассчитывал сказать это вам, если бы вы дали мне такую возможность.

– Это было бы забавно.

– Вы ожидали, что вас будут здесь забавлять?

– Да.

– Рассказом о статуе? – Это была единственная уязвимая точка, которую он обнаружил.

– Нет. – Голос ее стал резким. – Не о статуе.

– Скажите, когда она была создана и для кого?

– Это еще одно, о чем забыл мистер Тухи?

– По всей видимости.

– Вы помните скандал со зданием, которое называли храмом Стоддарда? Два года назад. Вас здесь в это время не было.

– Храм Стоддарда?.. Кстати, откуда вы знаете, где я был два года назад?.. Минутку. Храм Стоддарда. Вспоминаю: святотатство вместо церкви или нечто подобное, что дало повод библейской команде устроить детский крик на лужайке.

– Да.

– Там была… – Винанд осекся. И заговорил тем же тоном, что и она, – резко, с усилием: – Там был скандал вокруг статуи обнаженной женщины.

– Именно.

– Понимаю.

Он немного помолчал, затем резко, как будто сдерживая приступ гнева, источник которого она не могла угадать, начал:

– В это время я был где-то рядом с Бали [самый западный из Малых Зондских островов Малайского архипелага, старинный центр индонезийской культуры и народных искусств («остров тысячи храмов»)]. Мне неприятно, что весь Нью-Йорк видел статую до меня. Но на яхте я не читаю газет. Я отдал приказ вышвырнуть за борт любого, кто принесет на яхту газету Винанда.

– Так вы не видели даже фотографий храма Стоддарда?

– Нет. Здание было достойно статуи?

– Статуя была почти достойна здания.

– Оно ведь было разрушено, правда?

– Да. С помощью газет Винанда.

Он пожал плечами:

– Помню, для Альвы Скаррета это были славные деньки. Большая сенсация. К сожалению, я все пропустил. Но Альва хорошо поработал. Да, кстати, откуда вы узнали, что я отсутствовал, и почему сам факт моего отсутствия остался в вашей памяти?

– Эта сенсация стоила мне работы у вас.

Работы? У меня?

– Разве вы не знаете, что раньше мое имя было Доминик Франкон?

Его плечи под пиджаком модного покроя подались вперед – знак растерянности и беспомощности. Он просто смотрел на нее несколько секунд, затем сказал:

– Нет.

Безразлично улыбнувшись, она сказала:

– Кажется, Тухи хотелось все как можно больше усложнить для нас обоих.

– К черту Тухи. Мне надо с этим разобраться. Ничего не понимаю. Так вы – Доминик Франкон?

– Была.

– И вы работали здесь, в этом здании?

– Шесть лет.

– А почему я раньше вас никогда не встречал?

– Уверена, что вы не встречаетесь с каждой вашей служащей.

– Я думаю, вы понимаете, что я имею в виду.

– Хотите, чтобы я выразила это за вас?

– Да.

– Почему я не пыталась встретиться с вами раньше?

– Да.

– У меня не было желания.

– А вот этого я как раз и не понимаю.

– Мне следует пропустить это мимо ушей – или понять?

– С вашей красотой и знанием моей репутации, отчего же вы не пытались устроить свою карьеру в «Знамени»?

– Мне никогда не хотелось настоящей карьеры в «Знамени».

– Почему?

– Возможно, по той же причине, которая заставила вас запретить газеты Винанда на своей яхте.

– Это неплохая причина, – спокойно согласился он. Потом спросил беззаботным тоном: – Интересно, что же вы сделали, что я вас уволил? Пошли против нашей политики, скорей всего?

– Я пыталась защитить храм Стоддарда.

– Вы что, не могли придумать ничего лучше, чем проявить искренность в «Знамени»?

– Я рассчитывала сказать это вам, если бы вы дали мне такую возможность.

– Забавлялись?

– Тогда – нисколько. Мне нравилось здесь работать.

– Кажется, в этом здании вы одна такая.

– Одна из двоих.

– А кто второй?

– Вы, мистер Винанд.

– Не будьте так уверены. – Подняв голову, он увидел в ее глазах легкую насмешку и сказал: – Вы хотели поймать меня на подобном заявлении?

– Пожалуй, – спокойно ответила она.

– Доминик Франкон… – произнес он. – Мне нравились ваши статьи. Я почти жалею, что вы пришли не просить вернуть вас на прежнюю работу.

– Я пришла договориться о Стоунридже.

– Ах да, конечно. – Он откинулся в кресле, приготовившись наслаждаться длинной речью, призванной его убедить. Он подумал, что интересно услышать доводы, к которым она прибегнет, и увидеть, какова она в роли просительницы. – Так что же вы хотели мне сказать по этому поводу?

– Я бы хотела, чтобы вы отдали этот заказ моему мужу. Я понимаю, конечно, что у вас нет причин это делать, – если взамен я не соглашусь переспать с вами. Если это является для вас достаточно веской причиной, я согласна.

Он молча смотрел на нее, не позволяя себе никак проявить свою реакцию. Она смотрела слегка удивленно: что же он медлит, будто ее слова не заслуживают внимания. Ему не удалось, хотя он напряженно искал, увидеть на ее лице ничего, кроме неуместно невозмутимой невинности.

Он сказал:

– Именно это я и намеревался предложить. Но не так грубо и не при первой встрече.

– Я сэкономила ваше время и помогла обойтись без лжи.

– Вы очень любите своего мужа?

– Я презираю его.

– У вас огромная вера в его художественный гений?

– Я полагаю, он третьеразрядный архитектор.

– Так почему же вы это делаете?

– Это меня забавляет.

– Я думал, что я единственный человек, руководствующийся этим принципом.

– Не обращайте внимания. Я не верю, чтобы вы когда-нибудь считали оригинальность желанной добродетелью, мистер Винанд.

– Так вам безразлично, получит ваш муж Стоунридж или нет?

– Абсолютно.

– И у вас нет никакого желания спать со мной?

– Никакого.

– Я мог бы восхищаться женщиной, которая способна разыграть такую сцену. Но ведь вы не играете.

– Не играю. И, пожалуйста, не восхищайтесь мной. Я хотела бы избежать этого.

Когда он улыбался, явных движений лицевых мускулов не требовалось; что-то похожее на усмешку всегда было на его лице, просто на мгновение она проступала резче, а затем вновь пряталась. Сейчас усмешка стала видна отчетливее.

– Фактически, – начал он, – что ни говори, ваша основная цель – я. Желание отдаться мне. – Он заметил взгляд, который она не сумела скрыть, и добавил: – Нет, не радуйтесь, что я допустил столь грубую ошибку. Я говорю это не в обычном смысле. Совсем наоборот. Разве вы не сказали, что считаете меня предпоследним человеком в мире? Вам не нужен Стоунридж. Вы хотите продаться из самых низменных побуждений самому низкому из людей, которого вам удалось найти.

– Я не ожидала, что вы поймете, – просто сказала она.

– Вы хотите – так делают иногда мужчины, но не женщины – выразить через половой акт полнейшее презрение ко мне.

– Нет, мистер Винанд. К себе.

Тонкая линия его рта слегка дрогнула, как первый намек на откровенность – непроизвольный, а потому говорящий о слабости, – и он очень следил за своими губами, говоря:

– Большинство людей из кожи вон лезут, стараясь убедить себя, что они себя уважают.

– Согласна.

– И конечно, это стремление к самоуважению является доказательством его отсутствия.

– Согласна.

– Следовательно, вы понимаете, что означает стремление презирать самого себя.

– То, что ничего у меня из этого не выйдет.

– Никогда.

– Не ожидала, что вы и это поймете.

– Я не хочу больше ничего говорить – вы можете перестать считать меня предпоследним человеком на свете, и я перестану подходить для вашей цели. – Он поднялся. – Должен ли я выразить официально, что принимаю ваше предложение?

Она склонила голову в знак согласия.

– Если быть откровенным, – сказал он, – мне все равно, кого выбрать для строительства Стоунриджа. Я никогда не нанимал хороших архитекторов для того, что строил. Я давал народу то, что он хочет. На этот раз мне захотелось подобрать что-то получше, потому что я устал от неумех, которые на меня работают, но выбирать без определенных критериев весьма трудно. Думаю, вы не будете возражать. Я действительно вам благодарен – вы даете мне намного больше, чем я смел надеяться.

– Я рада, что вы не сказали, что всегда восхищались гением Питера Китинга.

– А вы не сказали, как счастливы пополнить собой список выдающихся любовниц Гейла Винанда.

– Можете радоваться, если хотите, но я полагаю, что мы поладим.

– Вполне возможно. По крайней мере, выдали мне новую возможность: делать то, что я делал всегда, но честно. Могу ли я начать отдавать вам приказы? Я не хочу притворяться, будто это нечто иное.

– Если хотите.

– Вы отправитесь со мной в двухмесячное путешествие на яхте. Отплываем через десять дней. Когда мы вернемся, вы будете вольны возвратиться к мужу – с контрактом на Стоунридж.

– Слушаюсь.

– Я хотел бы встретиться с вашим мужем. Не пообедаете ли вы оба со мной в понедельник?

– Да, если хотите.

Когда она поднялась, чтобы уйти, он спросил:

– Могу ли я сообщить вам разницу между вами и вашей статуей?

– Нет.

– Но я хочу. Есть что-то пугающее в одних и тех же элементах, использованных в двух композициях на противоположные темы. Все в этой статуе – тема восторга. Но ваша собственная тема – страдание.

– Страдание? Я не отдавала себе отчета в том, что выказала страдание.

– Вы – нет. Именно это я и имел в виду. Ни один счастливый человек не бывает настолько нечувствителен к боли.

Винанд позвонил своему галерейщику и попросил его устроить закрытую выставку работ Стивена Мэллори. Встречаться с Мэллори лично он отказался, так как никогда не встречался с людьми, творчество которых ему нравилось. Торговец весьма спешно выполнил заказ. Винанд купил пять вещей из того, что ему показали, и заплатил больше того, на что мог рассчитывать торговец.

– Мистеру Мэллори будет любопытно узнать, – сказал тот, – что привлекло ваше внимание.

– Я видел одну из его работ.

– Какую?

– Не имеет значения.

Тухи рассчитывал, что Винанд позвонит ему после встречи с Доминик. Винанд не позвонил. Несколько дней спустя, случайно увидев Тухи в отделе местных новостей, Винанд громко спросил его:

– Мистер Тухи, так ли много людей пытались вас убить, что вы не помните их имен?

Тухи улыбнулся и ответил:

– Я уверен, что это хотели бы сделать многие.

– Вы льстите окружающим, – сказал Винанд и вышел.

Питер Китинг разглядывал шикарный зал ресторана. Это было место для самой избранной публики и самое дорогое в городе. Китинга распирало от радости, когда-он возвращался к мысли о том, что он гость Гейла Винанда.

Он пытался не смотреть на изысканно элегантного Винанда, сидевшего напротив него за столом. Он благословлял Винанда за то, что тот выбрал для встречи общественное место. Народ глазел на Винанда – осторожно, но глазел, – и внимание распространялось на гостей за его столом. Доминик сидела между двумя мужчинами. На ней было белое шелковое платье с длинными рукавами и воротником-капюшоном; монашеское одеяние создавало потрясающий эффект вечернего платья только потому, что так явно не соответствовало этому назначению. На ней не было драгоценностей. Ее золотистые волосы были уложены шапочкой. Тяжелый белый шелк при движении с холодной невинностью подчеркивал очертания тела, – тела, публично приносимого в жертву и не нуждавшегося в том, чтобы его скрывали или желали. Китинг находил платье непривлекательным. Он заметил, что Винанд, кажется, им восхищался.

Какой-то массивный человек из-за стола в отдалении напряженно смотрел в их сторону. Затем эта тяжелая фигура поднялась на ноги, и Китинг узнал Ралстона Холкомба, который поспешил к ним.

– Питер, мой мальчик, так рад тебя видеть, – жужжал он, тряся его руку, кланяясь Доминик и намеренно не замечая Винанда. – Где ты скрывался? Почему тебя совсем не видно? – Три дня назад они вместе завтракали.

Винанд поднялся и стоял, вежливо склонившись вперед. Китинг колебался, затем с явным нежеланием произнес:

– Мистер Винанд – мистер Холкомб.

– Неужели тот самый мистер Гейл Винанд? – воскликнул Холкомб с великолепно разыгранной невинностью.

– Мистер Холкомб, если вы встретите одного из братьев Смит с этикетки капель против кашля, вы его узнаете? – спросил Винанд.

– Господи… полагаю, что да, – заморгал глазами Холкомб.

– Мое лицо, мистер Холкомб, для народа так же банально.

Холкомб пробормотал несколько благожелательных общих фраз и испарился.

Винанд тепло улыбнулся:

– Не стоило бояться представлять мне мистера Холкомба, мистер Китинг, даже если он архитектор.

– Бояться, мистер Винанд?

– Не нужно, потому что все уже договорено. Разве миссис Китинг не сказала вам, что Стоунридж ваш?

– Я… нет, она не сказала… Я не знал… – Винанд улыбался, улыбка оставалась на месте, как приклеенная, и Китинг чувствовал, что его вынуждают продолжать. – Я не очень надеялся… Не так скоро… конечно, я полагал, что этот обед может быть знаком… поможет вам решить… – И непроизвольно у него вырвалось: – Вы всегда разбрасываетесь такими сюрпризами, вот так, раз и все?

– При первой же возможности,– серьезно согласился Винанд.

– Я приложу все силы, чтобы заслужить эту честь и оправдать ваше доверие, мистер Винанд.

– Нисколько не сомневаюсь, – сказал Винанд.

Этим вечером он почти не обращался к Доминик. Казалось, все его внимание сосредоточилось на Китинге.

– Общество благожелательно отнеслось к моим прежним попыткам, – говорил Китинг,– но я сделаю Стоунридж своим лучшим творением.

– Это весьма серьезное обещание, учитывая замечательный список ваших работ.

– Я не надеялся, что мои работы достаточно интересны, чтобы привлечь ваше внимание, мистер Винанд.

– Но я их хорошо помню. Здание «Космо-Злотник»– это чистый Микеланджело. – Лицо Китинга расплылось в улыбке от невероятной радости, он знал, что Винанд разбирается в искусстве и не позволил бы себе такое сравнение без веской на то причины. – Здание банка «Пруденшал» – подлинный Палладио [(1508– 1580), итальянский архитектор, представитель позднего Возрождения]. А универмаг Слоттерна позаимствован у Кристофера Рена… – Лицо Китинга сменило выражение. – Подумайте, какую компанию знаменитостей я получил, заплатив только одному. Разве это плохая сделка?

Китинг улыбнулся одеревеневшим лицом и произнес:

– Мне доводилось слышать о вашем бесподобном чувстве юмора, мистер Винанд.

– А не доводилось ли вам слышать о моем описательном стиле?

– Что вы имеете в виду?

Винанд полуобернулся на своем стуле и посмотрел на Доминик, будто разглядывал неодушевленный предмет.

– У вашей жены прекрасное тело, мистер Китинг. Ее плечи чересчур узки, но это великолепно сочетается со всем остальным. Ее ноги чересчур длинны, но это придает ей элегантность линий, которую можно увидеть в хорошей яхте. Ее груди великолепны, вы не находите?

– Архитектура – занятие грубое, мистер Винанд, – попытался рассмеяться Китинг. – Она не позволяет человеку заниматься высшими видами философствования.

– Вы меня не поняли, мистер Китинг?

– Если бы я не знал, что вы джентльмен, я мог бы вас неправильно понять, но вам меня не обмануть.

– Я как раз и не хочу вас обманывать.

– Я ценю комплименты, мистер Винанд, но мне трудно вообразить, что мы должны говорить о моей жене.

– Отчего же, мистер Китинг? Считается хорошим тоном говорить о том, что у нас есть – или будет – общего.

– Мистер Винанд, я… я не понимаю.

– Должен ли я объяснять?

– Нет, я…

– Нет? Тогда мы оставляем тему Стоунриджа?

– О, давайте поговорим о Стоунридже! Я…

– Но мы об этом и говорим, мистер Китинг.

Китинг обвел глазами зал. Он подумал, что такие вещи не делаются в подобных местах; праздничное великолепие зала превращало все в чудовищную нелепость; он предпочел бы очутиться в мрачном подвале. Он подумал: «Кровь на камнях мостовой – да, но не кровь на ковре в гостиной…»

– Теперь я понимаю, что это шутка, мистер Винанд, – сказал он.

– Моя очередь восхищаться вашим чувством юмора, мистер Китинг.

– Такие вещи… не делаются…

– Ну, вы совсем не это имеете в виду, мистер Китинг. Вы считаете, что они делаются постоянно, но о них просто не говорят вслух.

– Я не думал…

– Вы думали об этом до того, как прийти сюда. Но не возражали. Согласен, я веду себя отвратительно. Я нарушаю все законы милосердия. Быть честным – чрезвычайно жестокое дело.

– Пожалуйста, мистер Винанд, давайте… оставим это. Я не знаю, как себя вести.

– Ну это просто. Вам следует дать мне пощечину. – Китинг хихикнул. – Вам надо было сделать это несколько минут назад.

Китинг заметил, что его ладони стали влажными, он пытался перенести вес своего тела на руки, которые вцепились в салфетку на коленях. Винанд и Доминик продолжали медленно и красиво есть, как будто они сидели за другим столом. Китинг подумал, что перед ним два совсем не человеческих тела; свечение хрустальных подвесок в зале казалось радиоактивным излучением, и лучи проникали сквозь тела; за столом остались только души, облаченные в вечерние костюмы. Человеческой же плоти не было. Они были ужасны в своем новом облике, ужасны, потому что он ожидал увидеть в них своих мучителей, а обнаружил полнейшую невинность. Он с удивлением подумал – что же они видят в нем, что скрывает его одежда, если не стало его телесной формы?

– Нет? – спрашивал Винанд. – Вам не хочется делать этого, мистер Китинг? Но конечно, вы и не обязаны. Просто скажите, что вы ничего не хотите. Я не возражаю. Тут, под столом напротив, сидит Ралстон Холкомб. Он может с таким же успехом, как и вы, построить Стоунридж.

– Я не понимаю, что вы имеете в виду, мистер Винанд, – прошептал Китинг. Глаза его были устремлены на томатное желе на тарелке с салатом; оно было мягким и слегка подрагивало; его мутило от вида желе.

Винанд повернулся к Доминик:

– Помните наш разговор о некоем стремлении, миссис Китинг? Я сказал, что для вас оно безнадежно. Посмотрите на своего мужа. Он в этом специалист – без всяких усилий со своей стороны. Вот так оно и делается. Попробуйте как-нибудь с ним потягаться. Не утруждайтесь заявлением, что вы не можете. Я это знаю. Вы дилетант, дорогая.

Китинг подумал, что должен что-то сказать, но не мог, во всяком случае, пока салат оставался перед ним. Ужас исходил от этой тарелки, а вовсе не от высокомерного чудовища напротив; все остальное вокруг было теплым и надежным. Его качнуло, и локоть смел блюдо со стола.

Он пробормотал что-то вроде сожаления. Откуда-то возникла неясная фигура, прозвучали вежливые слова извинения, и с ковра мигом все исчезло.

Китинг услышал, как кто-то сказал: «Зачем вы это делаете?», увидел, как два лица повернулись к нему, и понял, что говорил он сам.

– Мистер Винанд делает это не для того, чтобы мучить тебя, Питер, – спокойно ответила Доминик. – Все это ради меня. Посмотреть, сколько я могу вынести.

– Это верно, миссис Китинг, – сказал Винанд. – Но только частично. Основная цель – оправдать себя.

– В чьих глазах?

– В ваших. И возможно, в своих собственных.

– Вам это нужно?

– Иногда. «Знамя» – газета презренная, не так ли? Так вот, я заплатил своей честью за право развлечься, наблюдая, как у других насчет чести.

Теперь и у него самого под одеждой, подумал Китинг, ничего больше нет, потому что эти двое за столом перестали замечать его. Он был в безопасности, его место за столом опустело. Он поражался, глядя на них сквозь огромно безразличное расстояние: почему же они спокойно смотрят друг на друга – не как враги, не как два палача, но как товарищи?

Поздно вечером за два дня до отплытия яхты Винанд позвонил Доминик.

– Не могли бы вы прийти ко мне прямо сейчас? – спросил он и, услышав в ответ растерянное молчание, прибавил: – О, это не то, что вы думаете. Я всегда придерживаюсь условий договора. Вы будете в полной безопасности. Просто мне надо сегодня с вами встретиться.

– Хорошо, – согласилась она и удивилась, услышав в ответ спокойное «благодарю вас».

Когда дверь лифта открылась в холле его квартиры на крыше, он уже ждал ее. Однако он не позволил ей выйти, а вошел в лифт сам:

– Я не хочу, чтобы вы входили в мой дом. Мы спустимся этажом ниже.

Мальчик-лифтер удивленно посмотрел на него. Кабина лифта остановилась и открылась перед запертой дверью. Винанд открыл дверь и помог ей выйти, последовав за ней в свою картинную галерею. Она вспомнила, что туда никогда не допускались посторонние. Она ничего не сказала. Он ничего не объяснял.

Она бродила в молчании вдоль стен, любуясь сокровищами невероятной красоты. На полу лежали толстые ковры, не было ни звука – ни шагов, ни города за стенами. Он следовал за ней и останавливался, когда останавливалась она. Его глаза вместе с ее глазами скользили от одного экспоната к другому. Иногда его взгляд перемещался на ее лицо. Мимо статуи из храма Стоддарда она прошла не останавливаясь.

Он не торопил, как будто отдавал ей все. Она сама решила, когда ей уйти, и он проводил ее до двери. Она спросила:

– Зачем вам было надо, чтобы я все видела? Это не заставит меня думать о вас лучше. Хуже – возможно.

– Этого мне и следовало бы ожидать. Только я об этом не думал. Мне просто захотелось, чтобы вы все увидели, – спокойно ответил он.

IV

Когда они вышли из машины, солнце уже садилось. В открывшемся просторе неба и моря – зеленое небо над полосой разлитой ртути – еще угадывались следы уходившего светила, на краях облаков и на медной обшивке яхты. Яхта казалась белой молнией, хрупко-чувствительным созданием, которое рискнуло немного задержаться в безграничном покое.

Доминик посмотрела на золотые буквы «Я буду» на нежно-белом борту.

– Что значит это название? – спросила она.

– Это ответ, – пояснил Винанд, – ответ тем, кого давно нет в живых. Хотя, пожалуй, только они и бессмертны. Понимаете, в детстве, мне часто повторяли: «Не ты здесь главный».

Она вспомнила разговоры о том, что он никогда не отвечал на этот вопрос. Ей он ответил мгновенно; казалось, он сам не заметил, что делает исключение. В его манере держаться она заметила умиротворенность, что было на него не похоже, и уверенность в неизбежности чего-то.

Они поднялись на борт, и яхта отплыла, будто шаги Винанда на палубе включили мотор. Он стоял у бортового ограждения, не дотрагиваясь до него, и разглядывал длинную коричневую полосу берега, которая то поднималась, то падала, удаляясь от них. Потом он повернулся к ней. Это не было признание, у него был такой взгляд, как будто он смотрел на нее постоянно.

Когда они спустились вниз, он прошел в ее каюту. Он сказал:

– Пожалуйста, если вам чего-то захочется, скажите мне, – и вышел в боковую дверь. Она увидела, что дверь ведет в его спальню. Он закрыл дверь и не возвращался.

Она прошлась по каюте. Вместе с ней по блестящей поверхности обшивки из красного дерева двигалось ее отражение. Она опустилась в низкое кресло, вытянув ноги и закинув руки за голову, и стала разглядывать иллюминатор, который менял цвет от зеленого до темно-синего. Она протянула руку и зажгла свет; синева исчезла, превратившись в блестящий черный круг.

Стюард объявил об ужине. Винанд постучался к ней и проводил ее в кают-компанию. Его поведение удивило ее: он был весел, его веселое спокойствие говорило об особой искренности.

Когда они сели за стол, она спросила:

– Почему вы оставили меня одну?

– Я подумал, что вы, возможно, хотите побыть одна.

– Свыкнуться с мыслью?

– Если вам угодно так ставить вопрос.

– Я свыклась с ней до того, как пришла в ваш кабинет.

– Да, конечно. Извините, что допустил в вас какую-то слабость. Вам лучше знать. Кстати, вы не спросили, куда мы направляемся.

– Это тоже было бы слабостью.

– Верно. Но я рад, что вам это безразлично, потому что предпочитаю не придерживаться определенного маршрута. Это судно служит не для прибытия куда-то, а наоборот, для ухода откуда-то. Я делаю стоянку в порту лишь для того, чтобы почувствовать еще большую радость ухода. Я всегда думал: вот еще одно место, которое не может удержать меня.

– Я привыкла путешествовать. И всегда испытывала те же чувства. Мне говорили, это оттого, что я ненавижу человечество.

– Вы же не так глупы, чтобы в это поверить?

– Не знаю.

– Нет, нет, вас этот бред определенно не собьет с толку. Я имею в виду тезис, что свинья – символ любви к человечеству, ибо она приемлет все. Честно говоря, человек, который любит всех и чувствует себя дома всюду, – настоящий человеконенавистник. Он ничего не ждет от людей, и никакое проявление порочности его не оскорбляет.

– Вы имеете в виду людей, которые говорят, что в худшем из нас есть частица добра?

– Я имею в виду тех, кто имеет наглость утверждать, что он одинаково любит и того, кто изваял вашу статую, и того, кто продает воздушные шары с Микки Маусом на перекрестках. Я имею в виду тех, кто любит тех, кто предпочитает Микки Мауса вашей статуе, – и таких людей много. Я имею в виду тех, кто любит и Жанну д'Арк, и продавщиц магазина готовой одежды на Бродвее, – и с той же страстью. Я имею в виду тех, кто любит вашу красоту и женщин, которых видит в метро, – из тех, кто не может скрестить ноги, не показав кусок плоти над чулками, – и с тем же чувством восторга. Я имею в виду тех, кто любит чистый, ищущий и бесстрашный взгляд человека за телескопом и бессмысленный взгляд идиота – одинаково. Я имею в виду весьма большую, щедрую и великодушную компанию. Так кто же ненавидит человечество, миссис Китинг?

– Вы говорите все то, что… с тех пор как я себя помню… как я начала понимать и думать… меня… – Она замолчала.

– Вас это мучило. Конечно. Нельзя любить человека, не презирая большинство тех созданий, которые претендуют на такое же определение. Одно или другое. Нельзя любить Бога и святотатство. Не считая случаев, когда человек не знает, что совершено святотатство. Потому что не знает Бога.

– Что вы скажете, если я отвечу, как обычно отвечали мне: любовь – это прощение?

– Я отвечу, что это непристойность, на которую вы не способны, даже если считаете себя специалистом в подобных делах.

– Или что любовь – это жалость.

– О, помолчите. Достаточно дурно даже слышать это. Слышать же это от вас – отвратительно даже в шутку. Так что же вы ответите?

– Что любовь – это почтение, обожание, поклонение и взгляд вверх. Не повязка на грязных ранах. Но они этого не знают. Тот, кто при всяком удобном случае говорит о любви, никогда ее не испытывал. Они стряпают неаппетитное жаркое из симпатии, сострадания, презрения и безразличия и называют это любовью. Если вы испытали, что означает любить, как вы и я понимаем это: полнота страсти до высочайшей ее точки – на меньшее вы уже не согласны.

– Как… вы и я… понимаем это?

– Это то, что мы чувствуем, глядя на что-то подобное вашей статуе. В этом нет прощения, нет жалости. И я убил бы того, кто утверждает, что они должны быть. Но, понимаете, когда такой человек созерцает вашу статую, он ничего не чувствует. Она или собака с перебитой лапой – ему все равно. Он даже чувствует себя более благородным, перевязав лапу собаке, чем глядя на вашу статую. Поэтому, если вы пытаетесь найти сияние величия, если вы хотите больших чувств, если вы требуете Бога и отказываетесь промывать раны вместо всего этого, вас называют человеконенавистником, миссис Китинг, потому что вы совершили преступление. Вы узнали любовь, которую человечество еще не сумело заслужить.

– Мистер Винанд, вы прочли то, за что меня уволили?

– Нет. Тогда нет. А теперь не осмеливаюсь.

– Почему?

Он не ответил на вопрос, улыбнулся и сказал:

– И вот вы пришли ко мне и сказали: «Вы самый низкий человек на свете – возьмите меня, чтобы я познала презрение к себе. Во мне нет того, чем живет большинство людей. Они находят, что жизнь вполне сносна, а я не могу». Теперь вы видите, что вы этим показали.

– Я не ожидала, что это увидят.

– Нет. Во всяком случае, не издатель нью-йоркского «Знамени». А я ожидал красивую сучку, приятельницу Эллсворта Тухи.

Оба рассмеялись. Она подумала, как странно, что они могут говорить так свободно, как будто он забыл цель этой поездки. Его спокойствие породило возникшую между ними умиротворенность. Она наблюдала, с какой ненавязчивой грацией их обслуживали за обедом, рассматривала белоснежную скатерть на темном фоне красного дерева. Она невольно подумала, что впервые находится в по-настоящему роскошном помещении, причем роскошь была вторичной, она была столь привычным фоном для Винанда, что ее можно было не замечать. Человек стал выше своего богатства. Она видела богатых людей, застывших в страхе перед тем, что представлялось им конечной целью. Роскошь не была целью, как не была и высшим достижением человека, спокойно склонившегося над столом. Она подумала: что же для него цель?

– Судно соответствует вам, – сказала Доминик. Она заметила в его глазах огонек радости – и благодарности.

– Благодарю… А художественная галерея?

– Да, но она менее извинима.

– Я не хочу, чтобы вы извинялись за меня. – Он произнес это просто, без упрека.

Ужин был закончен. Она ждала неизбежного приглашения. Его не последовало. Он продолжал сидеть. Курить и говорить о яхте и океане.

Случайно ее рука оказалась на скатерти, рядом с его рукой. Она видела, как он посмотрел на нее. Она хотела было отдернуть руку, но пересилила себя и оставила ее неподвижной на столе. «Сейчас», – подумала она.

Он встал и предложил:

– Пройдемте на палубу.

Они стояли у бортового ограждения и смотрели в черное, пустое пространство. Несколько звезд делали реальным небо. Несколько белых искр на воде давали жизнь океану.

Он стоял, беззаботно склонившись над бортом, одной рукой держась за бимс. Она видела, как плывут по воде искры, обрамляя гребешки волн. И это тоже соответствовало ему.

Она сказала:

– Могу я назвать еще один порок, которого вы не испытали?

– Какой же?

– Вы никогда не чувствовали себя маленьким, глядя на океан.

Он рассмеялся:

– Никогда. И глядя на звезды тоже. И на вершины гор. И на Большой Каньон [находится в штате Аризона, па плато Колорадо в США. Длина – 320 км, глубина – до 1800 м. Национальный парк.]. А почему я должен это испытывать? Когда я смотрю на океан, я ощущаю величие человека. Я думаю о сказочных способностях человека, создавшего корабль, чтобы покорить это бесчувственное пространство. Когда я смотрю на вершины гор, я думаю о туннелях и динамите. Когда я смотрю на звезды, мне приходят на ум самолеты.

– Да. И то особое чувство священного очарования, которое, как говорят люди, они испытывают, созерцая природу, и которого я не получила от природы, а только от… – Она замолчала.

– От чего?

– От зданий, – прошептала она. – Небоскребов.

– Почему вы не хотели сказать это?

– Не знаю.

– Я отдал бы самый красивый закат в мире за вид нью-йоркского горизонта. Особенно когда уже не видны детали. Только очертания. Очертания и мысль, которая их воплотила. Небо над Нью-Йорком и сделавшаяся осязаемой воля человека. Какая еще религия нам нужна? А мне говорят о какой-нибудь сырой дыре в джунглях, куда идут поклониться разрушенному храму и скалящемуся каменному монстру с круглым животом, созданному пораженным проказой дикарем. Разве люди хотят видеть красоту и талант? Разве они ищут высокого чувства? Пусть они приедут в Нью-Йорк, станут на берегу Гудзона и упадут на колени. Когда я вижу город сквозь свое окно, нет, я не чувствую себя маленьким, но если всему этому будет угрожать война, я хотел бы взлететь над городом, чтобы своим телом защищать эти здания.

– Гейл, когда ты говоришь, я не знаю, тебя я слушаю или саму себя.

– Слышала ли ты себя только что?

Она улыбнулась:

– Только что нет. Но я не хочу брать свои слова обратно, Гейл.

– Благодарю тебя… Доминик. – Голос его был нежным и удивленным. – Но мы говорили не о тебе или обо мне. Мы говорили о других. – Он оперся о борт обеими руками, говорил и смотрел на искорки на воде. – Интересно рассуждать о том, что заставляет людей так унижать самих себя. Например, ощущать свое ничтожество перед лицом природы. Ты замечала, как самоуверенно звучит голос человека, когда он говорит об этом? Посмотри, говорит он, я так рад быть пигмеем, посмотри, как я добродетелен. Ты слышала, с каким наслаждением люди цитируют некоторых великих, которые заявляли, что они не так уж и велики, когда смотрят на Ниагарский водопад? Они как будто облизывают губы в немом восторге от того, что лучшее в них – всего лишь пыль в сравнении с грубой силой землетрясения. Они словно, распластавшись на брюхе, расшибают лбы перед его величеством ураганом. Но это не тот дух, что приручил огонь, пар, электричество, пересек океан на парусных судах, построил аэропланы, плотины… и небоскребы. Чего же они боятся? Что же они так ненавидят – те, кто рожден ползать? И почему?

– Когда я найду ответ на этот вопрос, – сказала она, – я примирюсь со всеми.

Он продолжал говорить: о своих путешествиях, о континентах за окружавшей их тьмой, которая превратила пространство в мягкую завесу, прижатую к их векам. Она ждала. Она прекратила отвечать. Она давала ему возможность использовать ее молчание, чтобы покончить с этим, сказать слова, которых она ожидала. Но он их не произносил.

– Ты устала, дорогая? – спросил он.

– Нет.

– Я принесу тебе стул, если ты хочешь присесть.

– Нет, мне нравится стоять здесь.

– Сейчас прохладно. Но завтра мы уже будем далеко на юге, и на закате ты увидишь океан в огне. Это очень красиво.

Она угадывала скорость яхты по звуку воды – шуршащему стону протеста против того неведомого, что прорезало глубокую рану в поверхности океана.

– Когда мы спустимся вниз? – спросила она.

– Мы не будем спускаться.

Он сказал это спокойно, настолько просто и естественно, будто беспомощно остановился перед фактом, изменить который был не в состоянии.

– Ты согласишься выйти за меня замуж? – спросил он.

Она не могла скрыть, что поражена; он предвидел это и спокойно, понимающе улыбался.

– Лучше больше ничего не говорить, – осторожно начал он. – Но ты предпочитаешь, чтобы все было высказано, потому что на молчание такого рода я рассчитывать не вправе. Ты почти ничего не хочешь мне сказать, но я говорил сегодня за тебя, поэтому позволь мне говорить за тебя снова. Ты выбрала меня как символ своего презрения к людям. Ты меня не любишь. Ты не хочешь ничего. Я лишь твое орудие для саморазрушения. Я все это знаю, принимаю и хочу, чтобы ты вышла за меня замуж. Если ты хочешь совершить что-то из мести всему миру, то гораздо логичнее не продаваться своему врагу, а выйти за него замуж. Чтобы худшее в тебе соответствовало не худшему, а лучшему в нем. Ты уже пыталась это проделать, но жертва оказалась недостойной твоей цели. Видишь, я отстаиваю свою позицию с точки зрения твоих условий нашего договора. Что же касается моих соображений, то, чего я хочу найти в этом браке, для тебя не имеет значения. Тебе не надо об этом знать. Ты не должна об этом думать. Мне не нужны обещания, и я не накладываю на тебя никаких обязательств. Ты вольна оставить меня, как только захочешь. И кстати, раз уж тебя это не волнует, – я люблю тебя.

Доминик стояла, сложив руки за спиной, опершись о борт. Она произнесла:

– Я этого не хотела.

– Я знаю. Но если тебе любопытно, я скажу, что ты сделала ошибку. Ты позволила мне увидеть самую чистую личность на свете.

– Разве это не смешно, если вспомнить, каким образом мы встретились?

– Доминик, я провел жизнь, дергая за все веревочки на свете. Я видел все. Неужели ты думаешь, что я мог поверить в чистоту, если бы она не попала ко мне в том ужасном виде, какой ты для нее выбрала? Но то, что я чувствую, не должно влиять на твое решение.

Она стояла и смотрела на него, с недоумением оглядываясь на все произошедшее за эти часы. Очертания ее рта смягчились. Он заметил это. Она подумала, что каждое произнесенное им сегодня слово было сказано на ее языке, что его предложение и форма, в которую он его облек, принадлежали ее миру и что всем этим он разрушил то, что сам предложил, – невозможно саморазрушение с человеком, который так говорит. Ей вдруг захотелось сблизиться с ним, рассказать ему обо всем, найти в его понимании возможность освобождения, а потом просить его никогда с ней больше не встречаться.

Затем она вспомнила.

Он заметил движение ее руки. Ее пальцы напряженно прижались к поручню, выдавая, насколько она сейчас нуждается в опоре, и подчеркивая значимость этого мгновения; потом они обрели уверенность и сомкнулись на поручне, словно она спокойно взяла в руки вожжи, потому что ситуация больше не требовала от нее серьезных усилий.

Она вспомнила храм Стоддарда. Она думала о человеке, стоявшем перед ней и говорившем о всепоглощающей страсти, восходящей к небесам, и о защите небоскребов, и видела иллюстрацию из нью-йоркского «Знамени»: Говард Рорк, разглядывающий храм, и подпись: «Вы счастливы, мистер Супермен?»

Она подняла глаза и спросила:

– Выйти замуж за тебя? Стать миссис Газеты Винанда?

Он сдержался:

– Если тебе нравится называть это так – да.

– Я выйду за тебя замуж.

– Благодарю тебя, Доминик.

Она продолжала с безразличным видом ждать.

Он повернулся к ней и заговорил, как и до этого, спокойным голосом с ноткой веселости:

– Мы сократим срок круиза. Пусть будет неделя – мне хочется, чтобы ты побыла здесь еще немного. Через день после возвращения ты отправишься в Рино [Рино – город и штате Невада; известен игорными заведениями. Здесь возможно осуществить развод в течение часа без представления документом.]. Я позабочусь о твоем муже. Он получит Стоунридж и все, что еще пожелает, и пусть убирается к черту. Мы поженимся в тот же день, как ты возвратишься.

– Да, Гейл. А теперь пойдем вниз.

– Ты этого хочешь?

– Нет. Но я не хочу, чтобы наша свадьба была значительным событием.

– А я хочу, чтобы она была значительной, Доминик. Поэтому я не дотронусь до тебя сегодня. До тех пор, пока мы не поженимся. Я знаю, что это бессмысленно. Знаю, что брачная церемония не имеет значения ни для одного из нас. Но поступить как принято – единственное извращение, возможное между нами. Поэтому я так хочу. У меня нет другой возможности сделать исключение.

– Как хочешь, Гейл.

Он притянул ее к себе и поцеловал в губы. Это было завершение того, о чем он говорил, утверждение, настолько сильное, что она постаралась замереть, чтобы не ответить; и она почувствовала, что ее плоть отвечает ему, глухая ко всему, кроме физического ощущения обнимавшего ее мужчины.

Он отпустил ее. Она поняла, что он заметил. Он улыбнулся:

– Ты устала, Доминик. Я, пожалуй, попрощаюсь с тобой. Я хотел бы еще немного побыть здесь.

Она послушно повернулась и спустилась к себе в каюту.

V

– В чем дело? Разве я не получу Стоунридж? – взорвался Питер Китинг.

Доминик прошла в гостиную. Он последовал за ней и остановился у открытой двери. Мальчик-лифтер внес ее багаж и вышел. Снимая перчатки, она сказала:

– Ты получишь Стоунридж, Питер. Остальное тебе скажет сам мистер Винанд. Он хочет встретиться с тобой сегодня же вечером. В восемь тридцать. У него дома.

– Почему, черт возьми?

– Он тебе все скажет сам.

Доминик осторожно похлопала перчатками по ладони, это означало, что все кончено, – как точка в конце предложения. Она повернулась, чтобы выйти. Он встал на ее пути.

– А мне плевать, – начал он, – абсолютно все равно. Я могу играть и по-вашему. Вы великие люди, не так ли? Потому что действуете, как грузчики, и ты, и мистер Гейл Винанд. К черту порядочность, к чертям собачьим чувства другого. Ладно, я тоже так умею. Я использую вас обоих, получу от вас все, что смогу, – а на остальное мне плевать. Ну как тебе это нравится? Все ваши штучки теряют смысл, когда растоптанный червяк не желает страдать? Испортил развлечение?

– Думаю, так намного лучше, Питер. Я довольна.

Он понял, что не может сохранить такое отношение, когда вечером входил в кабинет Винанда. Он не мог скрыть трепета при мысли, что допущен в дом Гейла Винанда. К тому времени, когда он пересекал комнату, чтобы усесться в кресло напротив стола, Китинг не чувствовал ничего, кроме собственной тяжести, ему казалось, что на мягком ковре остаются отпечатки его ботинок, тяжелых, как свинцовые подошвы водолаза.

– То, что я должен вам сказать, мистер Китинг, вероятно, не следовало бы ни говорить, ни делать, – начал Винанд. Китингу не приходилось слышать, чтобы человек так следил за своей речью. У него мелькнула сумасшедшая мысль, что голос Винанда звучит так, словно он прижал к губам кулак и выпускал каждый слог по одному, предварительно его осмотрев. – Все лишние слова были бы оскорбительны, поэтому буду краток. Я женюсь на вашей жене. Завтра она отправляется в Рино. Вот контракт на Стоунридж. Я его подписал. К нему приложен чек на двести пятьдесят тысяч долларов. Кроме того, вы получите за работу по контракту. Я был бы вам признателен, если бы вы ничего не говорили. Я понимаю, что мог бы получить ваше согласие и за меньшую сумму, но я не желаю обсуждений. Было бы невыносимо, если бы вы начали торговаться. Поэтому прошу вас – это ваше, и будем считать, что все улажено.

Он протянул контракт через стол. Китинг заметил бледно-голубой прямоугольник чека, подколотый скрепкой поверх страницы. Скрепка сверкнула серебром в свете настольной лампы.

Китинг не протянул руки. Он сказал, подчеркивая каждое слово:

– Я не хочу этого. Вы можете получить мое согласие просто так. – Подбородок его нелепо двигался.

Он заметил на лице Винанда выражение удивления, почти нежности.

– Вы не хотите этого? И не хотите Стоунриджа?

– Я хочу Стоунридж! – Рука Китинга поднялась и схватила бумаги. – Всего хочу! Почему это должно пройти вам даром? Не все ли мне равно?

Винанд встал, в голосе его прозвучали облегчение и сожаление:

– Правильно, мистер Китинг. На какой-то момент вы почти оправдали ваш брак. Пусть все останется так, как мы договаривались. Спокойной ночи.

Китинг не пошел домой. Он отправился к Нейлу Дьюмонту, своему новому дизайнеру и лучшему другу. Нейл Дьюмонт был высоким, нескладным, анемичным светским молодым человеком, плечи которого опустились под бременем слишком многих знаменитых предков. Он не был хорошим дизайнером, но у него были связи. Он рабски ухаживал за Китингом в конторе, а Китинг рабски ухаживал за ним в нерабочие часы.

Он нашел Дьюмонта дома. Они захватили с собой Гордона Прескотта и Винсента Ноултона и выкатились, чтобы устроить дикую пьянку. Китинг пил немного. Он платил. Платил больше, чем было надо. Казалось, он озабочен единственно тем, за что бы еще заплатить. Он раздавал огромные чаевые. Он постоянно спрашивал: «Мы ведь друзья? Разве мы не друзья? Разве мы не?..» Он смотрел на окружавшие его рюмки, следил, как переливается свет в бокалах. Он смотрел на три пары глаз, не очень отчетливо различимых, но время от времени с удовольствием обращавшихся в его сторону, – они были нежными и заботливыми.

В тот же вечер, уложив чемоданы, Доминик отправилась к Стивену Мэллори.

Она не виделась с Рорком уже двадцать месяцев. Время от времени она заглядывала к Мэллори. Мэллори понимал, что эти посещения были передышками в той войне, для которой она не может подыскать названия, он понимал, что ей не хотелось приходить, что редкие вечера, проведенные с ним, были временем, вырванным из ее жизни. Он никогда ни о чем не спрашивал, но был рад видеть ее. Они разговаривали спокойно, по-товарищески, как давно женатые люди, словно он обладал ее телом, но ощущение чуда давным-давно миновало, ничего не оставив, кроме блаженного чувства близости. Он никогда не касался ее тела, но обладал им в более глубоком смысле, пока работал над ее статуей, и они не потеряли особого чувства друг друга, возникшего между ними благодаря статуе.

Открыв дверь и увидев ее, он улыбнулся.

– Привет, Доминик.

– Привет, Стив. Не вовремя?

– Все в порядке, проходи.

У него была огромная неопрятная студия в старом доме. Она заметила изменения со времени своего последнего посещения. Помещение приняло веселый вид, как человек, который слишком долго сдерживал дыхание, а потом вздохнул полной грудью. Она увидела подержанную мебель, потертый яркий восточный ковер, агатовые пепельницы, статуэтки из археологических раскопок – все, что Мэллори захотелось купить после того, как ему внезапно повезло с Винандом. Но стены выглядели странно голыми над этим веселым беспорядком. Картин он не покупал. В студии висел только один набросок – рисунок храма Стоддарда, сделанный самим Рорком.

Она медленно осматривалась, замечая каждый предмет и причину его появления. Он подтолкнул к камину два кресла, и они уселись по обе стороны огня.

Он просто сказал:

– Клейтон, штат Огайо.

– Что делает?

– Новый универмаг для Джейнера. Пятиэтажный. На главной улице.

– Сколько он уже там?

– Около месяца.

Это было первое, что он говорил, когда бы она ни приходила, не заставляя ее спрашивать. С ним было просто, он избавлял ее от необходимости объяснений или вопросов, кроме того, он ничего не обсуждал.

– Я завтра уезжаю, Стив.

– Надолго?

– На шесть недель. В Рино.

– Я рад.

– Лучше не говорить сейчас, что я сделаю, когда вернусь. Вряд ли ты будешь рад.

– Я попытаюсь, если тебе хочется это сделать.

– Именно это мне и хочется сделать.

Одно полено на груде углей не прогорело, его раздробили на мелкие куски, и оно тлело, не вспыхивая, обрамляя продольной полосой огонь. Мэллори наклонился и подбросил новое полено. Оно разорвало продольную полосу над огнем, разбросав кучу искр на покрытые сажей кирпичи.

Он заговорил о своей работе. Она слушала как эмигрант, услышавший вдруг обрывки родной речи.

Помолчав, она спросила:

– Как он, Стив?

– Как всегда. Ты же знаешь, он не меняется.

Он стукнул кочергой по полену. Несколько угольков вывалилось из камина. Он отправил их обратно и сказал:

– Я часто думаю, что он единственный из нас достигнет бессмертия. Я не имею в виду, что он прославится или не умрет. Ведь он уже живет в бессмертии. Я думаю, что сама идея бессмертия создана для таких, как он. Ты же знаешь, как люди хотят стать бессмертными. Но они умирают с каждым прожитым днем. Они всегда уже не те, что при прошлой встрече. Каждый час они убивают какую-то часть себя. Они меняются, отрицают, противоречат – и называют это развитием. В конце концов, не остается ничего, ничего непересмотренного и непреданного; как будто человек никогда не был цельной личностью, лишь последовательностью сменяющих друг друга определений. Как же они надеются на постоянство, которого не испытали ни разу в жизни? Но Говард – его нельзя представить иначе, как живущим вечно.

Она сидела, глядя на огонь, который придавал ее лицу обманчивое подобие жизни.

Через некоторое время он спросил:

– Тебе нравятся вещи, которые я приобрел?

– Нравятся, и нравится, что они у тебя.

– Я еще не рассказал тебе, что со мной произошло со времени нашей последней встречи. Совершенно невероятно. Гейл Винанд…

– Да, я знаю.

– Знаешь? Винанд – почему он выбрал именно меня?

– Это я тоже знаю. Расскажу, когда вернусь.

– У него поразительный нюх. Поразительный для него. Он купил самое лучшее.

– Да, он это может. – Затем без всякого перехода, как будто он знал, что она имеет в виду не Винанда, Доминик спросила: – Стив, он когда-нибудь спрашивал обо мне?

– Нет.

– Ты говорил ему, что я захожу сюда?

– Нет.

– Это… это ради меня?

– Нет. Ради него.

Он понял, что сказал ей все, что она хотела знать. Поднимаясь, она сказала:

– Давай попьем чайку. Покажи мне, где ты все держишь. Я приготовлю.

Доминик выехала в Рино рано утром. Китинг еще спал, и она не стала будить его, чтобы попрощаться.

Открыв глаза, он сразу понял, что она уехала. Он понял это, даже не глядя на часы, – по особенной тишине в доме. Он подумал, что следовало бы сказать: «Скатертью дорога», – но не сказал этого и не ощутил. Все его ощущения выражались широкой и плоской сентенцией: «Это бесполезно», не относящейся ни к нему, ни к Доминик. Он остался один. Он лежал на спине в своей кровати, беспомощно раскинув руки. На его лице застыло обиженное выражение, в глазах таилось удивление. Он чувствовал, что всему пришел конец, что это смерть, и дело не в потере Доминик.

Он встал и оделся. В ванной он обнаружил ее полотенце, использованное и отброшенное. Он поднял его и долго прижимал к губам, испытывая не горе, а какое-то непонятное ему самому чувство.

Он чувствовал, что по-настоящему любил ее лишь дважды: в тот вечер, когда позвонил Тухи, и сейчас. Потом он раскрыл ладони, и полотенце скользнуло на пол, как проливается вода между пальцами.

Он отправился в свою контору и работал как обычно. Никто не знал о его разводе, и у него не было желания сообщать об этом. Нейл Дьюмонт подмигнул ему и проблеял: «Пит, на тебе лица нет». Он пожал плечами и отвернулся. Сегодня вид Дьюмонта вызывал у него тошноту.

Он рано ушел с работы. Какой-то непонятный инстинкт, подобный голоду, подгонял его, пока он не понял, что должен увидеться с Эллсвортом Тухи. Он должен его найти. Он чувствовал себя как человек, оставшийся в живых после кораблекрушения и решивший плыть к видневшемуся вдали огоньку.

В этот же вечер он притащился домой к Эллсворту Тухи. Войдя, он смутно порадовался своему самообладанию, – Тухи ничего не заметил по его лицу.

– О, привет, Питер, – сказал он с отсутствующим видом. – Твое чувство времени оставляет желать лучшего. Ты застал меня в самый поганый вечер из всех возможных. Устал как собака. Но пусть тебя это не беспокоит. Мы друзья, а друзья и должны причинять неудобства. Садись, я сейчас освобожусь.

– Извини, Эллсворт. Но… я был вынужден.

– Будь как дома. Просто забудь на минуту, что я существую. Ладно?

Китинг уселся и стал ждать. Тухи работал. Он делал заметки на листах машинописного текста. Он чинил карандаш, и этот скрипучий звук неприятно бил по нервам Китинга. Потом он опять склонился над столом и зашуршал своими бумагами.

Через полчаса он отодвинул бумаги в сторону и улыбнулся Китингу.

– Ну вот, – сказал он. Китинг слегка подался вперед. – Посиди еще, – остановил его Тухи, – я должен позвонить в одно место. – Он набрал номер Гэса Уэбба. – Привет, Гэс, – весело начал он. – Как ты, ходячая реклама противозачаточных средств?

Китинг никогда не слышал от Тухи такого вольного тона, особой интонации братских отношений, допускающих некоторую фамильярность. Он слышал высокий голос Уэбба, тот рассмеялся в трубку. Трубка продолжала извергать быструю последовательность звуков, начиная от самых низких, как будто кто-то прочищал горло.

Слов было не разобрать, только их общую тональность, полную самозабвения и фамильярности, нарушаемую время от времени всплесками веселья.

Тухи откинулся на спинку стула, слушал и слабо улыбался.

– Да, – соглашался он, – угу-у… Лучше и не скажешь, малыш… Вернее некуда… – Он уселся поудобнее и положил ногу в блестящем остроносом ботинке на край стола. – Послушай, малыш, я все-таки советую тебе пока быть поосторожнее со старым Бассеттом. Конечно, ему нравится твоя работа, но не стоит сейчас его так пугать. Без грубостей, понимаешь? Не особенно раскрывай хлебало… Ты прекрасно знаешь, кто я такой, чтобы тебе советовать… Верно… В том-то и дело, малыш… О, он так и сделал? Чудно, зайчик мой… Хорошо, всего. Да, послушай, Гэс, а ты слышал анекдот об английской леди и сантехнике? – Он начал рассказывать. Трубка почти завыла в ответ. – Ну, зайчик, следи за собой и своим пищеварением. Спокойной ночи. – Тухи положил трубку и сказал: – Ну вот, Питер. – Он потянулся, встал, подошел к Питеру и остановился перед ним, слегка покачиваясь на своих маленьких ножках и глядя ясно и приветливо. – Что там у тебя за дело? Мир рушится прямо у тебя перед носом?

Китинг сунул руку в карман и вытащил скомканный желтый чек. Он был подписан Китингом, десять тысяч долларов на имя Эллсворта М. Тухи. Жест, которым он протянул Тухи чек, не был жестом дарителя, он словно сам просил подаяния.

– Пожалуйста, Эллсворт… вот… возьми… на благое дело… На Центр социальных исследований… на что захочешь… Ты лучше знаешь… На благое дело.

Тухи подержал чек кончиками пальцев, как грязную мелкую монету, склонив голову набок и оценивающе скривив губы, и бросил на стол.

– Весьма щедро, Питер. Действительно щедро. В честь чего это?

– Эллсворт, помнишь, ты однажды сказал: не имеет значения, кто мы и чем занимаемся, если мы помогаем другим; только это и важно. Ведь это и есть добро, правда? И это чисто?

– Я сказал это не однажды. Я говорил это миллион раз. И это действительно верно.

– Конечно, верно. Если у тебя хватает мужества принять это.

– Ты же мой друг? Ты же мой единственный друг. Я… я сам-то себе не друг, но ты друг. Мой друг. Разве нет, Эллсворт?

– Ну конечно. Что гораздо более ценно, чем твоя дружба с самим собой. Несколько странная формулировка, но сойдет.

– Ты меня понимаешь. Никто больше не понимает. И ты меня любишь.

– Беззаветно. Когда не слишком занят.

– Что?

– Чувство юмора, Питер, где твое чувство юмора? В чем дело? Брюхо болит? Несварение души?

– Эллсворт, я…

– Да?

– Я не могу тебе сказать. Даже тебе.

– Ты трус, Питер.

Китинг беспомощно уставился на него; голос Тухи, звучал сурово и мягко, и он не мог понять, что ему следует чувствовать: боль, обиду или доверие.

– Ты приходишь сказать мне, что не имеет значения, что ты делаешь, а затем начинаешь рыдать то над одним, то над другим. Ну, давай, будь мужчиной и скажи, что же не важно. Скажи, что ты сам не важен. Покажи это. Ну, смелей. Забудь о своем маленьком Я.

– Я не важен, Эллсворт. Я не важен. О Господи, если бы кто-нибудь мог сказать это, как говоришь ты. Я не важен. И я не хочу быть важным.

– Откуда деньги?

– Я продал Доминик.

– О чем ты говоришь? О круизе?

– Только кажется, что я продал вовсе не Доминик…

– А какая тебе разница, если…

– Она отправилась в Рино.

Что?

Он не мог понять, почему Тухи так бурно отреагировал, он слишком устал, чтобы думать об этом. Он рассказал, как все случилось; рассказ не занял много времени.

– Ты последний идиот! Ты не должен был этого допускать!

– А что я мог сделать против Винанда?

– Позволить ему на ней жениться!

– А почему нет, Эллсворт? Это лучше, чем…

– Я и не подумал, что он… О Господи, черт возьми, я оказался еще большим дураком, чем ты!

– Но для Доминик лучше, чтобы…

– К чертовой матери Доминик! Я же думаю о Винанде!

– Эллсворт, что с тобой?.. Почему это тебя беспокоит?

– Помолчи, ладно? Мне надо подумать.

Через некоторое время Тухи пожал плечами, сел возле Китинга и обнял его за плечи.

– Извини, Питер, – начал он. – Я прошу прощения. Я был непростительно груб с тобой. Просто я был в шоке. Но я понимаю, что ты чувствуешь. Однако не следует принимать все близко к сердцу. Это не имеет значения. – Он говорил автоматически. Мысли его витали далеко, но Китинг не заметил этого. Он слушал слова. Они были бальзамом для его души. – Это не имеет значения. Ты только человек. А кто лучше? Кто может первым бросить камень? Все мы люди-человеки. Это не имеет значения.

– Боже! – воскликнул Альва Скаррет. – Это невозможно! Только не на Доминик Франкон!

– Он сделает это, – подтвердил Тухи. – Как только она вернется.

Скаррет удивился, когда Тухи пригласил его позавтракать, но услышанные новости сделали это удивление еще больше и болезненнее.

– Мне нравится Доминик. – Скаррет, потеряв всякий аппетит, отодвинул тарелку. – Мне она всегда нравилась. Но получить ее в качестве миссис Гейл Винанд!

– Я чувствую то же самое, – кивнул Тухи.

– Я всегда советовал ему жениться. Это помогает. Придает стиль. Дает своего рода подтверждение респектабельности. Он всегда любил кататься по тонкому льду. Правда, пока что ему все с рук сходило! Но Доминик!

– Почему вам кажется, что этот брак столь плох?

– Ну что ж, это… Черт побери, вы же знаете, что это совсем не то!

– Я знаю. А вы?

– Послушайте, она очень опасная женщина.

– Да. Но это не главный ваш аргумент. Ваш главный аргумент иной: он опасный мужчина.

– Что ж… в каком-то смысле… да.

– Мой уважаемый редактор, вы меня отлично понимаете. Но бывают обстоятельства, когда полезно сформулировать, что и как. Это помогает… сотрудничеству. У нас много общего, хотя вы все время от этого открещивались. Мы – две вариации одной темы, если можно так выразиться. Или играем с двух сторон против одного центра, если вы предпочитаете собственный стиль. Но наш дорогой босс – совсем другая мелодия. Совершенно иной лейтмотив – разве нет, Альва? Наш любимый босс – всего лишь случайность среди нас. А на случайности нельзя полагаться. Вы годами сидели на краю своего кресла, наблюдая за мистером Гейлом Винандом. Не так ли? Поэтому вы понимаете, о чем я толкую. Вы также знаете, что мисс Доминик Франкон тоже ария не из нашей оперы. И вам не хотелось бы, чтобы именно это влияние отразилось на жизни нашего босса. Должен ли я объяснить подробнее?

– Вы умный человек, Эллсворт, – серьезно сказал Скаррет.

– Это давно известно.

– Я поговорю с ним. Вам лучше этого не делать. Он вас не переваривает, вы уж меня извините. Но не думаю, что и я смогу что-то сделать. Если уж он что надумал, то это серьезно.

– Я не ожидаю, что у вас что-то получится. Вы можете попытаться, если хотите, хотя это бесполезно. Мы не сможем предотвратить этот брак. В моих правилах признавать неудачу, если она неизбежна.

– Тогда почему же вы…

– Вам это рассказываю? В порядке обмена, Альва. Снабжаю информацией.

– Я ценю это, Эллсворт. Честное слово, ценю.

– Будет весьма благоразумно и впредь ценить это. Газеты Винанда, Альва, так просто не сдадутся. В единении сила. Ваш стиль.

– Что вы имеете в виду?

– Только то, что нас ожидают тяжелые времена, друг мой. Поэтому лучше держаться вместе.

– Господи, я же с вами, Эллсворт. И всегда был с вами.

– Не совсем так, но Господь с ним. Меня волнует лишь настоящее. И будущее. Как залог нашего взаимопонимания – что вы думаете насчет того, чтобы при первой же возможности отделаться от Джимми Кернса?

– Я вижу, вы ведете к этому уже несколько месяцев! А что плохого в Джимми Кернсе? Он умный мальчик, многообещающий. Лучший театральный критик в городе. У него острый ум.

– Да, ум у него есть – собственный. Но мне не кажется, что вам нужно что-то острое – если не считать вашей собственной остроты. И думаю, что надо быть осторожнее с многообещающими мальчиками.

– А кого посадить на его место?

– Жюля Фауглера.

– Ну, черт возьми, Эллсворт!

– А почему нет?

– Этот старый су… Он нам не подходит.

– Подойдет, если захотите. Подумайте, какое он сделал себе имя.

– Но это же самый невыносимый из всех старых…

– Хорошо, не берите. Мы еще поговорим об этом позже, просто отделайтесь от Джимми Кернса.

– Послушайте, Эллсворт. Для меня все равны, любимчиков

у меня нет. Я выкину за дверь Джимми, если пожелаете. Но не понимаю, что от этого изменится и, кроме того, какое это имеет отношение к предмету нашего разговора?

– Не понимаете, – согласился Тухи. – Но скоро поймете.

– Гейл, ты знаешь, что я хочу видеть тебя счастливым, – говорил в тот же вечер Альва Скаррет, сидя в удобном кресле в кабинете Винанда на крыше небоскреба. – Ты знаешь, что я ни о чем больше не думаю.

Винанд, вытянувшись на кушетке, закинув ногу на ногу, молча курил.

– Я знаю Доминик много лет, – продолжал Скаррет, – задолго до того, как ты услышал о ней. Я люблю ее. Люблю, можно сказать, как отец. Но согласись, она не та женщина, в которой твои читатели хотели бы увидеть миссис Гейл Винанд.

Винанд молчал.

– Твоя жена – общественная фигура, Гейл. Она становится ею автоматически. Она принадлежит обществу. Твои читатели вправе ожидать от нее некоторых вещей. Она должна быть символом, если ты понимаешь, что я хочу сказать. Вроде королевы Англии. Можешь ли ты надеяться, что Доминик поднимется до этого? Можешь ли надеяться, что она вообще будет соблюдать приличия? Более непредсказуемой личности я не знаю. У нее ужасная репутация. Но хуже всего – только подумай, Гейл! – разведенная! А мы тратим тонны краски, ратуя за святость семейного очага и чистоту женщины! Как твои читатели переварят это? Как прикажешь мне подать им твою жену?

– Тебе не кажется, что лучше прекратить этот разговор, Альва?

– Да, Гейл, – смиренно сказал Скаррет.

Предчувствуя серьезные последствия, как после жестокой схватки, Скаррет ожидал примирения и искал его.

– Я понял, Гейл! – вскричал он весело. – Я понял, что мы сможем сделать. Мы снова возьмем Доминик в газету, вести рубрику, но другую – объединенную рубрику о доме. Знаешь, хозяйственные советы, кухня, дети и все такое. Это отразит все нападки, все увидят, какая она домовитая и милая, несмотря на все ее девичьи заблуждения. Пусть женщины ее простят. Мы введем особый раздел – «Рецепты миссис Гейл Винанд». Тут уже подойдут ее фотографии – клетчатые платья, переднички, скромная прическа.

– Заткнись, Альва, пока я тебе не дал по морде, – сказал Винанд, не повышая голоса.

– Да, Гейл. – Скаррет попытался встать.

– Сиди. Я не закончил. – Скаррет послушно ждал. – Завтра утром, – сказал Винанд, – ты разошлешь указание во все наши газеты. Ты напишешь, чтобы просмотрели все архивы и нашли все фотографии Доминик Франкон, которые могли сохраниться в связи с ее старой рубрикой. Ты напишешь, чтобы все это было уничтожено. Ты напишешь, что впредь упоминание ее имени или использование ее фотографии в любой из моих газет будет стоить работы всему руководству. В нужное время ты опубликуешь сообщение о нашей свадьбе во всех газетах. Без этого не обойтись. Но это будет самое краткое сообщение, на которое ты способен. Без комментариев. Без статей. Без снимков. Шепни, кому надо, чтобы как следует это запомнили. Это означает увольнение для всех, включая тебя.

– И никаких репортажей – когда вы поженитесь?

– Никаких, Альва.

– Но Господи Боже мой! Это же сенсация! Другие газеты…

– Мне безразлично, что делается в других газетах.

– Но… почему, Гейл?

– Ты все равно не поймешь.

Доминик сидела в вагоне у окна и прислушивалась к стуку колес под полом. Она смотрела, как за окном в сгущающихся сумерках проплывают сельские пейзажи Огайо. Голова ее покоилась на изголовье сиденья, руки безвольно свисали с поручней. Она составляла как бы единое целое с вагоном и двигалась вместе с его оконными рамами, полом и стенками. Края открывавшейся перед ней панорамы расплывались в сгущавшейся темноте, но окно оставалось светлым – вечерний свет поднимался с поверхности земли. Она позволила себе понаслаждаться этим странным освещением; оно заполнило купе и царило в нем, пока Доминик не прогнала его, включив свет.

Она не ощущала какой-то цели. В этой поездке ее не было, главной оставалась сама поездка – металлические звуки движения. Она чувствовала слабость и опустошенность, ее Я растворилось в безболезненном упадке сил, довольное тем, что все исчезает и становится неопределенным, кроме пейзажа за окном.

Когда в замедлившемся движении за стеклом Доминик различила надпись «Клейтон» на выцветшей вывеске под карнизом станционного здания, она поняла, чего ждала. Поняла, зачем села в этот поезд, а не в скорый, зачем внимательно изучала расписание, хотя тогда для нее оно было всего лишь бессмысленным перечнем названий. Доминик схватила чемодан, пальто и шляпку. Побежала. У нее не было времени одеться – она боялась, что пол под ней двинется и унесет ее отсюда. Она пронеслась по узкому коридору, сбежала по ступенькам. Спрыгнула на платформу, почувствовав, как зимний холод обжег обнаженную шею. Остановилась и посмотрела на здание станции. За ее спиной, уносясь одаль, прогрохотал поезд.

Тогда она надела пальто и шляпку. Прошла по заляпанному жевательной резинкой деревянному настилу сквозь тяжелый поток жара от железной печки в зале ожидания и вышла на площадь за зданием станции.

Она увидела последние лучи уходящего солнца над низкими крышами. Увидела растрескавшуюся мостовую и маленькие домики, прилепившиеся друг к другу; облетевшие деревья со скрюченными ветвями, сухой клок сорной травы в дверном проеме заброшенного гаража, темные витрины магазинов, открытую аптеку на углу и отблеск мутного желтого света в ее низко посаженных окнах.

Она никогда здесь не была, но чувствовала, как это местечко властно заявляет свои права, надвигаясь на нее со всех сторон с пугающей настойчивостью. Как будто какая-то темная масса затягивала ее. Она положила руку на пожарный гидрант и почувствовала, как холод просачивается через перчатку к коже. Город приветствовал ее прямым проникновением, которого не могли остановить ни ее одежда, ни ее сознание. Оставался покой неизбежности. Надо действовать, и ее действия были простыми, известными заранее. Она спросила прохожего, где здесь новое здание универмага Джейнера.

Она терпеливо окунулась в скопище темных улочек. Прошла мимо неприкаянных лужаек и перекошенных крылец, мимо пустырей, где ветер играл сорняками и пустыми банками, мимо закрытых бакалейных лавочек и окутанных паром прачечных, мимо незанавешенного окна, позволявшего увидеть мужчину, читающего газету у камина. Она сворачивала на перекрестках и переходила улицы, ощущая камни мостовых сквозь тонкие подошвы своих лодочек. Редкие прохожие заглядывались на нее, удивленные ее потусторонней элегантностью. Она отмечала это и мысленно отвечала на их удивление. Она как бы говорила: «Разве вы не понимаете? Я гораздо больше местная, чем вы». Время от времени она останавливалась и закрывала глаза – ей было тяжело дышать.

Она дошла до главной улицы и пошла медленнее. Освещение здесь было скудное, машины, стоящие под углом к тротуарам, кинотеатр, в витрине магазина среди кухонной утвари виднелось розовое женское белье. Она шла выпрямившись, глядя прямо перед собой.

Она увидела отблеск на стене старого здания – брандмауэре из желтого кирпича. Свет шел из вырытого экскаваторами котлована. Она поняла, что пришла, хотя очень надеялась, что это не так. Если они работают допоздна, он должен быть здесь. Ей не хотелось видеть его сегодня. Ей хотелось только увидеть площадку, к большему она не была готова; она хотела увидеть его завтра. Но она уже не могла остановиться. Она подошла к котловану, открытому, без ограждения. Услышала скрежет металла, увидела стрелу подъемного крана, тени людей на косой поверхности свежевырытой земли, казавшейся желтой в электрическом свете. Она не могла видеть ступенек, которые поднимались к тротуару, но услышала звук шагов, а потом увидела Рорка, выходящего из котлована. Он был без шляпы, в расстегнутом свободном пальто.

Он остановился и посмотрел на нее. Она подумала, что все нормально, все как всегда, и его серые глаза и рыжие волосы такие же, какими она привыкла их видеть. Она удивилась, когда он бросился к ней, его рука больно сжала ее локоть, и он сказал:

– Ты бы лучше присела.

Она поняла, что не устояла бы, если бы не его рука на ее локте. Он взял ее чемодан, перевел ее через улицу и заставил присесть на ступеньки пустого дома. Она прислонилась к закрытой двери. Он сел рядом и продолжал крепко держать ее локоть – не ласково, а как бы контролируя ее и себя.

Через несколько секунд он убрал руку. Она поняла, что теперь все в порядке. Она может говорить.

– Это твое новое здание?

– Да. Ты прямо с поезда?

– Да.

– Здесь довольно далеко.

– Наверно.

Она подумала, что они не поздоровались и что это нормально. Это не была встреча – они никогда не расставались. Она подумала, что было бы странно, если бы она когда-нибудь говорила ему «здравствуй». Человек не может приветствовать каждое утро самого себя.

– Когда ты сегодня встал? – спросила она.

– В семь.

– Я еще была в Нью-Йорке. В такси. Спешила на Центральный вокзал. Где ты завтракаешь?

– В вагончике.

– Из тех, что открыты всю ночь?

– Да. В основном там бывают водители грузовиков.

– Ты часто туда ходишь?

– Когда мне хочется выпить чашечку кофе.

– Сидишь у стойки? И окружающие глазеют на тебя?

– Сижу у стойки, когда есть время. Да, там бывает народ. Не думаю, что на меня особенно глазеют.

– А потом? Возвращаешься на работу?

– Да.

– Ходишь пешком каждый день? По этим улицам? Мимо окон? И если кто-то захочет заговорить и откроет окно…

– Народ здесь не глазеет в окна.

Со ступенек был виден котлован напротив – земля, рабочие, стальные конструкции, высящиеся в резком свете прожекторов. Она подумала, как странно видеть свежевырытую землю посреди улицы, будто вырванный из одежды города лоскут, обнаживший его плоть. Она сказала:

– Ты построил два загородных дома за два года.

– Да. В Пенсильвании и недалеко от Бостона.

– Не очень интересные дома.

– Недорогие, ты хочешь сказать. Но строить их было интересно.

– Сколько ты еще здесь продержишься?

– Месяц.

– Почему ты работаешь по ночам?

– Это срочная работа.

В котловане пришел в движение подъемный кран, переносящий длинный брус. Она видела, как Рорк наблюдает за ним, и знала, что это инстинктивная реакция, отразившаяся в его глазах, что-то физически близкое, родственное всему тому, что происходило с его строением.

– Рорк…

Они еще не назвали друг друга по имени. Было какое-то чувственное наслаждение в том, чтобы предаться отложенному надолго удовольствию – произнести имя и знать, что он его слышит.

– Рорк, это снова каменоломня.

Он улыбнулся:

– Если хочешь. Только это не так.

– После дома Энрайта? После здания Корда?

– Я думаю об этом иначе.

– А как ты думаешь?

– Я люблю это делать. Каждое здание – это личность независимо от размеров. Единственная и неповторимая.

Он смотрел через улицу. Он не изменился. В нем по-прежнему чувствовалась легкость, свобода в движениях, в действиях, в мысли. Она произнесла фразу, в которой не было ни начала, ни конца:

– …строя пятиэтажки до конца своей жизни…

– Если надо. Но я не думаю, что так будет всегда.

– Чего ты ждешь?

– Я не жду.

Она закрыла глаза, но не смогла спрятать рот – ее губы выдавали горечь, гнев и боль.

– Рорк, если бы ты был в городе, я бы не пришла с тобой встретиться.

– Я знаю.

– Но именно в этой безымянной дыре… Я должна была ее увидеть. Должна была посмотреть на это место.

– Когда ты возвращаешься?

– Ты знаешь, что я не останусь?

– Да.

– Почему?

– Ты все еще боишься вагончиков-закусочных и окон.

– Я не еду в Нью-Йорк. Не сразу.

– Нет?

– Ты ни о чем не спросил, Рорк, только шла ли я со станции пешком.

– О чем мне спросить?

– Я сошла с поезда, когда увидела название станции, – сказала она мрачно. – Я не собиралась здесь выходить. Я еду в Рино.

– А потом?

– Снова выхожу замуж.

– Я знаю твоего жениха?

– Ты слышал о нем. Его зовут Гейл Винанд.

Она увидела его глаза. Она думала, что ей захочется смеяться; наконец-то она смогла нанести ему такой удар, который уже не надеялась нанести. Но она не рассмеялась. Он думал о Генри Камероне, о его словах: «Мне нечего им ответить, Говард. Я оставляю тебя с ними один на один. Ты им ответишь! Всем – газеткам Винанда, тем, чьи глаза делают существование таких газеток возможным, и тем, кто стоит за ними».

– Рорк.

Он не отвечал.

– Это хуже, чем Питер Китинг, да? – спросила она.

– Намного хуже.

– Ты хочешь меня остановить?

– Нет.

Он не дотронулся до нее с тех пор, как отпустил ее локоть, да и этот жест годился разве что для санитарной машины. Она протянула руку – и коснулась его руки. Он не отдернул пальцы и не изобразил безразличия. Она наклонилась, взяла его руку, не поднимая ее с его колен, и прижалась к ней губами. Шляпа слетела с ее головы, и он видел белокурые волосы на своих коленях, чувствовал, как она вновь и вновь целует его руку. Его пальцы сжали ее руку, это был единственный ответ.

Она подняла голову и посмотрела на улицу. Вдали висело освещенное окно, забранное решеткой из простых железных прутьев. Маленькие домики уходили в темноту, вдоль узких тротуаров стояли беззащитные деревья.

Она заметила свою шляпу, упавшую на нижнюю ступеньку, и наклонилась поднять ее. Ее рука без перчатки легла на ступеньку. Камень был старый, изношенный и ледяной. Она ощутила удовольствие от прикосновения. Она замерла на мгновение, согнувшись над камнем, ощущая эти ступеньки, по которым прошлось столько ног.

– Рорк, где ты живешь?

– Снимаю комнату.

– Какую?

– Просто комнату.

– Какая она? Какие там стены?

– Оклеенные обоями. Выцветшими.

– А какая мебель?

– Стол, стулья, кровать.

– Нет, расскажи подробнее.

– Там есть шкаф для белья, комод, кровать, большой стол…

– Возле стены?

– Нет. Я поставил его напротив окна, я там работаю. Еще там есть стул с прямой спинкой, кресло с встроенной лампой и книжная полка, которой я не пользуюсь. Наверно, это все.

– Коврики? Занавески?

– Кажется, на окнах что-то есть и лежит какой-то коврик. Пол прекрасно отполирован, это великолепное старое дерево.

– Я буду думать о твоей комнате ночью – в поезде. Он смотрел на другую сторону улицы. Она попросила:

– Рорк, разреши мне остаться с тобой на ночь.

– Нет.

Она проследила за его взглядом. Он смотрел на скрежетавшие в котлопане механизмы. Помолчав, она спросила:

– Как тебе удалось получить этот заказ?

– Заказчик видел мои постройки в Нью-Йорке, и они ему понравились.

Из котлована вышел мужчина в комбинезоне, всмотрелся в темноту и крикнул:

– Это вы, босс?

– Да, – крикнул в ответ Рорк.

– Не можете спуститься сюда на минутку?

Рорк пошел к нему через улицу. Она не слышала разговора, услышала только, как Рорк весело сказал: «Это легко», а затем оба направились к спуску в котлован. Мужчина остановился, заговорил, объясняя. Рорк откинул назад голову, наблюдая за поднимавшейся вверх стальной конструкцией; свет падал прямо на его лицо, и Доминик увидела его серьезный взгляд, его выражение наполнило ее радостным чувством – она увидела его натренированный грамотный ум в действии. Он наклонился, подобрал кусок фанеры, вынул из кармана карандаш и начал быстро чертить, стоя одной ногой на груде досок и объясняя что-то мужчине, который удовлетворенно кивал. Она не могла расслышать слов, но чувствовала отношение Рорка к этому человеку, к другим людям в котловане – какое-то свежее чувство верности и братства, которое совсем не соответствовало тому, что принято называть этими словами. Он закончил, протянул чертеж мужчине, и оба чему-то засмеялись. Затем Рорк вернулся к ней и уселся рядом на ступеньках.

– Рорк, – сказала она, – я хочу остаться здесь с тобой на все оставшиеся нам годы. – Он выжидающе смотрел на нее. – Я хочу жить здесь. – В ее голосе звучало с трудом сдерживаемое напряжение. – Я хочу жить, как живешь ты. Не касаться своих денег, я их кому-нибудь отдам. Стиву Мэллори, если хочешь, или какой-нибудь из организаций Тухи, не имеет значения. Мы снимем здесь дом, такой же, как эти, и я буду – не смейся, я все умею – готовить, стирать твое белье, мыть пол. А ты откажешься от архитектуры.

Он не смеялся. Доминик видела только сосредоточенное внимание к тому, что она говорила.

– Рорк, постарайся понять, пожалуйста, постарайся понять. У меня нет сил видеть, что они с тобой делают, что они еще с тобой сделают. Это страшно важно – ты, эти здания и твои чувства. Но ты не можешь так продолжать. Это не может продолжаться долго. Они тебе не позволят. Ты движешься к катастрофе. Это не может кончиться иначе. Сдайся. Возьмись за какую-нибудь бессмысленную работу – как в каменоломне. Будем жить здесь. Мы будем мало получать и ничего не будем отдавать. Будем жить только для себя, как сможем.

Он рассмеялся. Он не хотел смеяться, но уже не мог остановиться.

– Доминик. – Ее поразило, как он произнес ее имя. Это дало ей силы выслушать последовавшие за этим слова: – Я хотел бы сказать тебе: то, что ты сказала, было для меня соблазном, во всяком случае на мгновение. Но это не так. Если бы я был жестоким человеком, я бы принял твое предложение. Чтобы увидеть, как скоро ты начнешь умолять меня вернуться к строительству.

– Да… Возможно…

– Выходи замуж за Винанда и оставайся с ним. Это лучше того, что ты делаешь с собой сейчас.

– Ты не против… если мы чуточку посидим здесь… и… не будем говорить об этом, а просто побеседуем, как будто все идет как надо… пусть это будет получасовым перемирием… Расскажи мне, как ты проводил время здесь, все, что можешь припомнить…

Потом они говорили, это крыльцо пустого дома было словно самолет, летящий в пространстве, откуда не видно ни земли, ни неба; Рорк не смотрел на другую сторону улицы.

Потом он взглянул на часы у себя на руке и сказал:

– Через час поезд на Запад. Проводить тебя до станции?

– Ты не против, если мы пойдем пешком?

– Договорились.

Она встала и спросила:

– А когда теперь, Рорк?

Он повел рукой в направлении улиц:

– Когда ты перестанешь ненавидеть все это, перестанешь бояться этого, научишься не замечать этого.

Они пошли на станцию. Она прислушивалась к звуку его и своих шагов на пустынной улице, ее взгляд скользил по стенам зданий, мимо которых они проходили. Она уже любила эти места, этот городок и все, что было связано с ним.

Они прошли мимо пустыря. Ветер обвил ее ноги обрывками старых газет. Они липли к ее ногам с лаской кошки. Она подумала, что все в этом городе близко ей и имеет право на подобные жесты. Нагнулась, подобрала газету и начала складывать, чтобы сохранить.

– Что ты делаешь? – спросил он.

– Будет что почитать в поезде, – глуповато объяснила она. Он вырвал газету из ее рук, смял и отбросил в сухие сорняки.

Она ничего не сказала, и они продолжили путь.

Над пустынной платформой горела одна-единственная лампочка. Они ждали. Он смотрел на железнодорожную колею, туда, откуда должен был появиться поезд. Когда рельсы загудели и дрогнули, а белый шар головных огней блеснул на расстоянии и уперся в небо, набухая и разрастаясь с огромной скоростью, Рорк не двинулся и не повернулся к Доминик. Стремительно несущийся луч бросил его тень поперек платформы, закружил над шпалами и отбросил во тьму. На мгновение она увидела прямые линии его тела в свете огней. Паровоз миновал их, застучали колеса замедливших свой бег вагонов. Он смотрел на проносившиеся мимо окна вагонов. Она не видела его лица, только линию щеки.

Когда поезд остановился, Рорк повернулся к ней. Они не пожали друг другу руки. Они стояли, молча глядя в лица друг друга, прямо, как по стойке смирно; это напоминало военное приветствие. Затем она схватила свой чемодан и поднялась в вагон. Минуту спустя поезд тронулся.

VI

«Чак: А почему не мускусная крыса? Почему человек воображает себя выше мускусной крысы? Пульс жизни бьется во всякой мелкой твари в поле и в лесу. Жизни, поющей о вечной печали. Давней печали. Песнь песней. Мы этого не понимаем, но кому нужно наше понимание? Только бухгалтерам и педикюршам. И еще письмоносцам. Мы же только любим. Сладкая тайна любви. Все только в ней. Подари мне любовь и брось всех философов в печку. Когда Мэри берет бездомную мускусную крысу, ее сердце раскрывается и в него врываются жизнь и любовь. Из меха мускусной крысы делают хорошую имитацию норки, но не это главное. Главное – это жизнь.

Джейк (врываясь): Скажите, парни, у кого тут есть марка с портретом Джорджа Вашингтона?

Занавес».

Айк с треском закрыл рукопись и глубоко втянул в себя воздух. После двухчасового громкого чтения голос его стал хриплым, и он прочел кульминационную сцену на едином дыхании. Он посмотрел на аудиторию, рот его насмешливо кривился, брови высокомерно изогнулись, но глаза умоляли.

Эллсворт Тухи, сидя на полу, чесал спину о ножку стула и зевал. Гэс Уэбб, распластавшийся на животе посреди комнаты, перекатился на спину. Ланселот Клоуки, иностранный корреспондент, потянулся за своим коктейлем и прикончил его в два глотка. Жюль Фауглер, новый театральный критик «Знамени», сидел не двигаясь; он был неподвижен уже в течение двух часов. Лойс Кук, хозяйка, подняла руки, потянулась и сказала:

– Господи, Айк, это ужасно.

Ланселот Клоуки протянул:

– Лойс, девочка, где ты берешь этот джин? Не будь такой жадиной. Ты худшая из всех известных мне хозяек.

Гэс Уэбб заявил:

– Я не понимаю литературы. Это непродуктивная и напрасная потеря времени. Писатели исчезнут.

Айк резко расхохотался:

– Мерзость, а? – Он помахал рукописью. – Настоящая мерзость. Зачем, вы думаете, я ее написал? Покажите мне кого-нибудь, кто мог бы написать худшую вещь. Такой гадкой пьесы вы в жизни не услышите.

Это не была очередная встреча Совета американских писателей, скорее, неофициальное сборище. Айк попросил нескольких своих друзей послушать его последнюю работу. К двадцати шести годам он написал одиннадцать пьес, но ни одна из них не была поставлена.

– Ты бы лучше отказался от театра, Айк, – предложил Ланселот Клоуки. – Творчество – вещь серьезная, она не для случайных подонков, решивших попытать счастья. – Первая книга Ланселота Клоуки – отчет о личных приключениях за границей – уже десятую неделю держалась в списке бестселлеров.

– Отчего же, Ланс? – сладким голосом протянул Тухи.

– Ладно же! – рявкнул Клоуки, – хорошо! Налей-ка выпить.

– Это ужасно, – заявила Лойс Кук. Ее голова устало перекатывалась из стороны в сторону. – Совершенно ужасно. Так ужасно, что даже великолепно.

– Чепуха, – сказал Гэс Уэбб. – Зачем я вообще сюда хожу? Айк запустил рукопись в камин. Она натолкнулась на проволочный экран и упала обложкой вверх, тонкие листы помялись.

– Если Ибсен мог писать пьесы, почему же я не могу? – спросил он. – Он гений, а я бездарь, но ведь этого недостаточно для объяснения.

– В космическом смысле нет, – подтвердил Ланселот Клоуки.

– И все же ты бездарь.

– Не повторяй. Я первый сказал.

– Это великая пьеса, – произнес чей-то голос – медленно, устало и в нос. Голос звучал в этот вечер впервые, и все повернулись к Жюлю Фауглеру. Один карикатурист нарисовал его знаменитый портрет – две соприкасающиеся окружности – маленькая и большая, большая была животом, маленькая – нижней губой. На нем был великолепно сшитый костюм, цветом напоминавший, как он говорил, merde d'oie – гусиное дерьмо. Руки его постоянно скрывали перчатки, он всегда ходил с тростью. Жюль Фауглер был знаменитым театральным критиком.

Фауглер протянул к камину трость, подцепил рукопись и подтащил по полу к своим ногам. Он не поднял рукопись, но повторил, глядя на нее:

– Это великая пьеса.

– Почему? – спросил Ланселот Клоуки.

– Потому что я так сказал, – ответил Жюль Фауглер.

– Это шутка, Жюль? – спросила Лойс Кук.

– Я никогда не шучу, – ответил Жюль Фауглер, – это вульгарно.

– Пошлите мне пару билетов на премьеру, – скривился Ланселот Клоуки.

– Восемь восемьдесят за два места, – сказал Жюль Фауглер.

– Это будет гвоздь сезона.

Жюль Фауглер повернулся и увидел, что на него смотрит Тухи. Тухи улыбнулся, его улыбка не была легкой и беспечной. Это был одобрительный комментарий, признак того, что Тухи считал разговор серьезным. Фауглер посмотрел на остальных, взгляд его был презрителен, но смягчился, остановившись на Тухи.

– Отчего бы вам не войти в Совет американских писателей, Жюль? – спросил Тухи.

– Я индивидуалист, – сказал Фауглер. – Я не верю в организации. И кроме того, разве это необходимо?

– Нет, совершенно не обязательно, – ответил Тухи весело. – Не для вас, Жюль. Нет ничего, чему я могу вас научить.

– Что мне в вас нравится, Эллсворт, так это то, что вам ничего не надо объяснять.

– Черт возьми, зачем здесь что-то объяснять? Ведь мы шестеро одного поля ягоды.

– Пятеро, – заметил Фауглер. – Мне не нравится Гэс Уэбб.

– Почему? – спросил Гэс. Он не был оскорблен.

– Потому что он не моет уши, – ответил Фауглер, как будто его спросил кто-то другой.

– А, – протянул Гэс.

Айк встал и уставился на Фауглера, не совсем уверенный.

– Вам нравится моя пьеса, мистер Фауглер? – наконец спросил он тихим голосом.

– Я не сказал, что она мне нравится, – холодно отвечал Фауглер. – Я считаю, что она смердит. Именно поэтому она великая.

– О! – рассмеялся Айк. Казалось, он успокоился. Его взгляд прошелся по лицам присутствующих, взгляд скрытого торжества.

– Да, – подтвердил Фауглер, – мой подход к критике тот же, что и ваш подход к творчеству. Наши побуждения одинаковы.

– Вы прекрасный парень, Жюль.

– Мистер Фауглер, с вашего разрешения.

– Вы прекрасный парень, превосходнейший мерзавец, мистер Фауглер.

Фауглер перевернул страницы рукописи концом своей трости.

– Вы слишком сильно бьете по клавишам, Айк, – сказал он.

– Черт возьми, я же не стенографистка. Я творческая личность.

– Вы сможете позволить себе взять секретаршу после открытия сезона. Я считаю себя обязанным похвалить пьесу – хотя бы для того, чтобы пресечь дальнейшее издевательство над пишущей машинкой. Пишущая машинка – прекрасный инструмент, не следует над ней издеваться.

– Хорошо, Жюль, – сказал Ланселот Клоуки. – Все это очень остроумно, вы великолепны, как и все, кто выбился, но почему все-таки вы намерены хвалить это дерьмо?

– Потому что это, как вы выразились, дерьмо.

– Ты не логичен, Ланс, – возразил Айк. – В космическом смысле. Написать хорошую пьесу, пьесу, которую хвалят, – ерунда. Это любой может. Любой, у кого есть талант, а талант лишь продукт

деятельности желез. Но написать дерьмовую пьесу и хвалить ее – что ж, попробуй сделать лучше.

– Он сделал, – подсказал Тухи.

– Это зависит от мнения, – вставил Ланселот Клоуки. Он опрокинул пустой бокал и высасывал из него остатки льда.

– Айк понимает ситуацию лучше, чем вы, Ланс, – сказал Жюль Фауглер. – В своей небольшой речи он только что доказал, что он подлинный философ, и как философ оказался лучше, чем его пьеса.

– Свою следующую пьесу я напишу об этом, – пообещал Айк.

– Айк изложил свое мнение, – продолжал Фауглер. – Теперь рассмотрим мою позицию, если желаете. Разве похвалить хорошую пьесу – заслуга для критика? Никоим образом. Критик в этом случае не более чем осыпанный похвалами мальчик на побегушках между автором и публикой. На что мне это все? Осточертело. Я вправе предложить людям самого себя как личность. Иначе я впаду в тоску – а мне это не нравится. Но если критик способен поднять на щит совершенно никчемную пьесу – вы видите разницу! Таким образом, я сделаю гвоздем сезона… Как называется ваша пьеса, Айк?

– «Не твое собачье дело», – подсказал Айк.

– В каком это смысле? – Она так называется.

– А, понимаю. Я сделаю «Не твое собачье дело» гвоздем сезона.

Лойс Кук громко расхохоталась.

– Как много шума из ничего, – заявил Гэс Уэбб, лежа на спине с заложенными за голову руками.

– А теперь, Ланс, если хотите, рассмотрим ваш случай, – продолжил Фауглер. – Что получает корреспондент, передающий новости о жизни планеты? Публика читает о международных событиях, а вы счастливы, если заметят вашу подпись внизу. Но ведь вы ничуть не хуже какого-нибудь генерала, адмирала или посла. Вы имеете право заставить людей задуматься о вас самих. И вы поступаете очень мудро. Вы пишете кучу всякой чепухи – да, чепухи, но эта чепуха морально оправдана. Толковая книга. Вселенские катастрофы как фон для вашей дурной натуры. Как Ланселот Клоуки наклюкался во время международной конференции. С какими красотками он спал во время вторжения. Как он схватил понос во время всеобщего голода. А почему бы и нет, Ланс? Ведь номер прошел, не так ли? Эллсворт его протащил.

– Публике нравится читать о человеческих слабостях и пристрастиях, – сказал Ланселот Клоуки, сердито уставясь в стакан.

– Кончай трепаться, Ланс! – воскликнула Лойс Кук. – Перед кем ты притворяешься? Ты прекрасно знаешь, что дело не в человеческих слабостях, а в Эллсворте Тухи.

– Я помню, чем я обязан Тухи, – вяло парировал Клоуки. – Эллсворт мой лучший друг. Но и он не сделал бы этого, не будь в его распоряжении хорошего материала.

Восемь месяцев назад Ланселот Клоуки стоял перед Эллсвортом Тухи с рукописью в руках, как теперь Айк перед Фауглером, и не верил своим ушам, когда Тухи сказал, что его книга возглавит список бестселлеров. И когда было продано двести тысяч экземпляров, Клоуки навсегда утратил способность к реальной оценке.

– Как-никак успех на книжном рынке «Доблестного камня в мочевом пузыре» – свершившийся факт, – безмятежно констатировала Лойс Кук, – хоть это и чушь несусветная. Уж я-то знаю. Но факт есть факт.

– Этот факт мне дорого стоил, – мимоходом вставил Тухи. – Я чуть не потерял работу.

– Лойс, почему ты зажимаешь выпивку? – сердито отреагировал Клоуки. – Бережешь себе на ванну, что ли?

– Не возникай, алкаш, – сказала Лойс Кук, лениво поднимаясь.

Она пересекла комнату, шаркая ногами, подобрала чей-то недопитый стакан, выпила остатки и вышла. Вскоре она вернулась с дюжиной дорогих бутылок. Клоуки и Айк поспешили к ним приложиться.

– Думаю, ты несправедлива к Лансу, Лойс, – сказал Тухи. – Почему он не может написать свою биографию?

– Потому что так, как он, и жить не стоит, не то что писать об этом.

– Именно поэтому я и сделал книгу бестселлером.

– Что-то ты разоткровенничался.

– Всякому овощу свое время.

Рядом было много удобных кресел, но Тухи предпочел расположиться на полу. Он перекатился на живот, приподнялся на локтях и с видимым удовольствием переносил тяжесть тела с одного локтя на другой, разбросав ноги по ковру. Раскованность позы явно была ему по душе.

– Да, хочется поделиться. В следующем месяце я хочу опубликовать автобиографию зубного врача из маленького городка, человека поистине замечательного тем, что ни в его жизни, ни в его книге нет ничего интересного. Аойс, книга должна тебе понравиться. Представь себе самого заурядного обывателя, который раскрывает свою душу так, словно несет откровение.

– Маленький человек, – с нежностью произнес Айк. – Я люблю этот тип. Мы должны любить маленьких людей, населяющих эту планету.

– Вставь это в свою следующую пьесу, – сказал Тухи.

– Не могу, – ответил Айк. – Уже вставил.

– К чему вы клоните, Эллсворт? – не успокаивался Клоуки.

– Все очень просто, Ланс. Когда факт, что некто есть не более чем пустое место и ничего более выдающегося не сделал, кроме как ел, спал и точил лясы с соседями, становится предметом гордости, изучения и всеобщего внимания со стороны миллионов читателей, тогда факт, что некто построил собор, перестает быть интересным и уже не заслуживает места в сознании людей. Это проблема относительного масштаба явлений. Допустимый предел максимального разброса двух сопоставимых фактов ограничен. Слуховое восприятие муравья не рассчитано на гром.

– Ты рассуждаешь как буржуазный декадент, Эллсворт, – сказал Гэс Уэбб.

– Умерь пыл, балаболка, – без обиды парировал Тухи.

– Все это чудесно, – сказала Лойс Кук, – только лавры достаются одному тебе, Эллсворт, а на мою долю ничего не остается, так что вскоре, чтобы меня не перестали замечать, мне придется сочинять что-то действительно значительное.

– Пока это неактуально, Лойс, ни сейчас, ни до конца столетия, а возможно, и в следующем не будет нужды в талантах. Так что успокойся.

– Но вы не сказали!.. – вдруг закричал Айк, весь в тревоге.

– Что я не сказал?

– Вы не сказали, кто будет ставить мою пьесу!

– Предоставьте это мне, – сказал Жюль Фауглер.

– Я забыл вас поблагодарить, Эллсворт, – торжественно произнес Айк. – Так что благодарю. Есть масса фиговых пьес, но вы выбрали мою. Вы и мистер Фауглер.

– Ваша фиговость заслуживает внимания, Айк.

– Это уже что-то.

– Даже очень много.

– Может быть, поясните?

– Не надо долгих рассуждений, Эллсворт, – вмешался Гэс Уэбб. – На вас напал словесный зуд.

– Закрой свой роток, приятель. Мне нравится рассуждать. Пояснить вам, Айк? Предположим, я не люблю Ибсена…

– Ибсен – хороший драматург, – сказал Айк.

– Конечно, хороший. Кто спорит? Но предположим, мне он не нравится. Предположим, я не хочу, чтобы люди ходили на его пьесы. Отговаривать их – дело пустое. Но если я смогу убедить их, что вы того же калибра, что Ибсен, то вскоре они перестанут видеть разницу между вами.

– Неужели?

– Это просто для примера, Айк.

– Но это было бы великолепно!

– Конечно, великолепно. И тогда вообще перестало бы иметь значение, что они смотрят. Ничто не имело бы значения – ни писатели, ни те, для кого они пишут.

– Почему, Эллсворт?

– В театре, Айк, нет места для вас двоих: Ибсена и вас. Это вам понятно, надеюсь?

– Допустим, понятно.

– Так вы хотите, чтобы я расчистил для вас место?

– Это бесполезный спор, об этом давно сказано и гораздо убедительнее, – вставил Гэс Уэбб. – Во всяком случае, короче. Я сторонник функциональной экономии.

– Где об этом сказано? – поинтересовалась у Тухи Лойс Кук.

– «Кто был ничем, тот станет всем», сестричка.

– Гэс груб, но мудр, – сказал Айк. – Он мне нравится.

– Пошел ты… – сказал Гэс.

В комнату вошел дворецкий Лойс Кук. Это был представительный пожилой мужчина в строгом костюме. Он сказал, что пришел Питер Китинг.

– Пит? – весело отреагировала Лойс Кук. – Конечно же, веди его сюда, не мешкая.

Китинг вошел и остановился, оторопев при виде сборища.

– Э-э… привет всем, – сказал он без энтузиазма. – Я не знал, что у тебя гости, Лойс.

– Это не гости. Проходи, Пит, садись, налей себе чего-нибудь. Ты всех знаешь.

– Привет, Эллсворт, – сказал Китинг, обращаясь к Тухи за поддержкой.

Тухи махнул в ответ рукой, поднялся и устроился в кресле, с достоинством положив noiy на ногу. Все в комнате машинально изменили позу в присутствии вновь прибывшего: выпрямили спины, сдвинули колени, поджали губы. Только Гэс Уэбб остался лежать, как раньше.

Китинг выглядел собранным и красивым, вместе с ним в комнату вошла свежесть продутых ветром улиц. Но он был бледен и двигался замедленно и устало.

– Прошу простить мое вторжение, Аойс, – сказал он. – Мне нечем было заняться, и я чувствовал себя чертовски одиноким, вот и решил заскочить к тебе. – Он слегка запнулся на слове «одиноким», произнеся его с извиняющейся улыбкой. – Дьявольски устал от Нейла Дьюмонта и его компании. Хотелось общения, какой-нибудь пищи для души, так сказать.

– Я гений, – сказал Айк. – Мою пьесу поставят на Бродвее. Наравне с Ибсеном. Эллсворт пообещал мне.

– Айк только что прочитал нам свою новую пьесу, – сказал Тухи. – Великолепная вещь.

– Тебе она понравится, Питер, – сказал Ланселот Клоукн. – Пьеса отличная.

– Шедевр, – сказал Жюль Фауглер. – Надеюсь, вы как зритель окажетесь достойны ее, Питер. Это драматургия, которая зависит от того, с чем зрители приходят в театр. Если вы человек с пустой душой и жалким воображением, она не для вас. Но если вы настоящая личность с огромным, полным чувства сердцем, если вы сохранили детскую чистоту и непосредственность восприятия, нас ждут незабываемые переживания.

– «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» [Евангелие от Матфея, 18:3], – сказал Эллсворт Тухи.

– Спасибо, Эллсворт, – сказал Жюль Фауглер. – Этими словами я начну свою рецензию на спектакль.

Китинг с напряженным вниманием следил за Айком и остальными. Как далеки они были от обыденности, как бескорыстны в своих интересах, как уверены в своей жизненной позиции! Ему было далеко до них, но они тепло улыбались ему, пусть сверху вниз, но доброжелательно, не выталкивая из своего круга.

Китинга наполняло ощущение их величия, у них он получал духовную пищу, за которой пришел, с ними его душа взмывала ввысь. А его присутствие заставило их ощутить свое собственное величие. Их объединял ток духовной близости, замыкая в единый круг всех. И это сознавали все, кроме Питера Китинга.

Эллсворт Тухи выступил в защиту современной архитектуры.

В последние десять лет, несмотря на то, что большая часть жилых строений по-прежнему следовала традициям, копируя наследие былых времен, в коммерческом строительстве – заводы, учреждения, небоскребы – победил принцип Генри Камерона. Победа была не явной, половинчатой – вынужденный компромисс, в результате которого исчезли колонны и стилобаты [в античной архитектуре каменные плиты под колоннами, верхняя часть стереобата (приподнятого основания), трехступенное подножие древнегреческого храма], а второстепенные участки стен утратили декор и, словно извиняясь за свою удачную – безусловно, по чистой случайности – форму, завершались упрощенными греческими волютами. Многие компилировали идеи Камерона, но немногие их усвоили. Из всего его наследия неотразимо действовал только один аргумент – экономия денег. Здесь Камерон победил безоговорочно.

В странах Европы, особенно в Германии, уже давно вызревала новая архитектурная школа, идеей которой было поставить четыре стены, накрыть их сверху плоской крышей и снабдить несколькими отверстиями. Это называлось архитектурой модернизма. Свобода от догм, за которую сражался Камерон, свобода, которая на творчески мыслящего архитектора накладывала громадную ответственность, обернулась тут отказом от всяких созидательных усилий, даже от попытки усвоить традиции. Она выдала жесткий набор новых предписаний – сознательное подчинение некомпетентности и творческой импотенции. Бездарность превратили в систему и похвалялись собственным убожеством.

«Здание творит собственную красоту, его декор – производная от темы и структуры сооружения», – говорил Камерон. «Зданию не нужны ни красота, ни декор, ни тема», – утверждали новые архитекторы. Говорить так было безопасно. Камерон и горстка других мастеров проложили путь и вымостили его своей жизнью.

Другие, и имя им было легион, люди, которые ничтоже сумняшеся копировали Парфенон, усмотрели в новых идеях опасность для себя, но отыскали удобный выход: воспользоваться путем, указанным Камероном, и создать новый Парфенон, в форме громадного ящика из стекла и бетона. Сломалось древо искусства, и на нем поселились мхи и лишайники, гниль и плесень, и стало оно безобразным и потеряло свою красоту. Но стало таким же, как и все в джунглях.

И джунгли обрели голос.

Эллсворт Тухи писал в рубрике «Вполголоса» в статье под заголовком «Плыть вместе с потоком»:

«Мы долгое время сомневались, признавать ли существование феномена, известного как архитектура модернизма. Осторожность такого рода – необходимое качество для того, кто выступает в роли законодателя общественного вкуса. Как часто отдельные проявления, аномалии ошибочно принимались за массовое движение, и требуется осмотрительность, чтобы не приписать им значимость, которой они не заслуживают. Но архитектура модернизма выдержала испытание временем, она отвечает запросам масс, и мы рады отдать ей должное.

Уместно вспомнить пионеров этого движения, таких, как покойный Генри Камерон. В некоторых его работах уже звучит мотив будущего величия нового архитектурного стиля. Но, подобно всем пионерам, он еще был связан предрассудками, унаследованными от прошлого, сантиментами среднего класса, из которого вышел. Он остался рабом красоты и орнаментальности, хотя его орнамент уже оригинален и, как следствие, ниже качеством, чем устоявшиеся классические формы.

Только мощь широкого коллективного движения придала современной архитектуре ее подлинное выражение. Теперь стало ясно, что во всем мире она заявила о себе не как хаос форм индивидуального воображения, а как цельная формула, налагающая строгие ограничения на фантазию творца и, прежде всего, требующая подчинения коллективной природе этого ремесла.

Каноны этой новой архитектуры установились в ходе колоссального процесса народного творчества. Они столь же строги, как каноны классицизма. Они требуют безыскусной простоты под стать неиспорченной натуре простого человека. Как уходящий век международного банковского капитала требовал от каждого здания вычурного карниза, так век наступающий узаконивает плоскую крышу. Эра империализма навязывала романский портик в каждом доме – эра гуманизма утвердила угловые окна, символизирующие равное право всех на солнечный свет.

Способный видеть обнаружит глубокий социальный смысл, властно заявляющий о себе в формах новой архитектуры. При старой системе эксплуатации рабочим, то есть наиболее ценному элементу общества, не давали возможности осознать свою значимость, их функциональное назначение замалчивалось или маскировалось. Так хозяин одевает слуг в расшитую золотом броскую ливрею. Это отразилось в архитектуре той эпохи: функциональные элементы – двери, окна, лестницы – скрывались в завитках бессмысленного орнамента. Но в современном здании именно эти функциональные элементы – символы труда открыто заявляют о себе. Разве не слышен в этом голос нового мира, где трудящийся получит свое по праву?

Лучшим примером архитектуры модернизма может служить близкое к завершению фабричное здание компании «Бассетт браш». Это небольшое сооружение, но в своих скромных пропорциях оно воплощает суровую простоту нового стиля и являет собой вдохновляющий пример величия малого. Оно спроектировано Огастесом Уэббом, многообещающим молодым архитектором».

Встретив Тухи несколько дней спустя, Питер Китинг с тревогой в голосе спросил:

– Слушай, Эллсворт, ты это написал всерьез?

– Что?

– Об архитектуре модернизма.

– Конечно, всерьез. Как тебе понравилась статейка?

– Очень понравилась. Хорошо сказано, убедительно. Но послушай, Эллсворт, почему… почему ты выбрал Гэса Уэбба? Если на то пошло, я тоже в последние годы проектировал кое-что в модернистском духе. Здание Пальмера, например, построено без всяких выкрутасов, и в доме Моури нет ничего, кроме крыши и окон, и склад Шелдона…

– Но, Питер, дружище, не будь неблагодарной свиньей. Разве я не оказывал тебе услуг? Позволь мне оказать поддержку и другим.

На званом обеде, где Питер Китинг должен был сказать слово об архитектуре, он констатировал:

– Подводя итоги своей деятельности к нынешнему моменту, я пришел к выводу, что руководствовался верным принципом: непрерывное движение – требование жизни. Строительство и сами строения – неотъемлемая часть нашей жизни, а из этого следует, что архитектура должна постоянно видоизменяться. В области архитектуры у меня никогда не было никаких предубеждений, я твердо верил, что надо держать двери открытыми для нового и слушать голос времени. Фанатики, на всех углах кричавшие о радикальной модернизации архитектуры, и замшелые консерваторы, упрямо бубнившие о непреходящей ценности традиционных стилей, одинаково узколобы. Я не прошу извинения за те из моих сооружений, которые следуют классической традиции. Они отвечали духу и требованиям своего времени. Но равным образом я не прошу прощения и за здания, которые возвел в стиле модерн. Они возвещают приход лучшего мира. Я придерживаюсь мнения, что скромные усилия по претворению в жизнь этого принципа составляют гордость людей моей профессии, в них обретает архитектор радость и награду за свой труд.

Когда стало известно, что строительство Стоунриджа поручено Питеру Китингу, это вызвало одобрение в городских кругах, а среди архитекторов – возгласы зависти и лестные комментарии. Китинг пытался возродить в себе былое чувство удовлетворения. И ничего не ощутил. Лишь смутный след того, что отдаленно походило на радость.

Стоунридж казался ему задачей почти непосильной. Обстоятельства, при которых он получил этот заказ, его не смущали; его чувства выцвели и утратили силу, он принял все как должное и тут же забыл. Но ему становилось не по себе от необходимости проектировать множество разных домов, что предполагал этот заказ. Он чувствовал сильную усталость уже утром, когда просыпался, а вечером только мечтал скорее добраться до постели.

Он передал Стоунридж Нейлу Дьюмонту и Беннету.

– Действуйте, – утомленно сказал он, – действуйте как знаете.

– В каком стиле, Пит? – спросил Дьюмонт.

– А, какую-нибудь историческую стилизацию, иначе мелким собственникам не угодишь. Но слегка осовременьте ради газетных рецензий. Чтобы заметна была традиция и ощущалась современность. В общем, как хотите. Мне все равно.

Дьюмонт и Беннет принялись за дело. Китинг исправил кое-где линию крыши на эскизах, иначе расположил окна. Наброски были одобрены представителем Винанда. Китинг не знал, видел ли их Винанд. С Винандом он больше не встречался.

Доминик отсутствовала уже месяц, когда Гай Франкон объявил об уходе. Китинг сообщил ему о разводе без всяких объяснений. Франкон принял новость спокойно. Лишь сказал:

– Я этого ожидал. Что ж, Питер, вероятно, вашей вины тут нет – ни твоей, ни ее.

Больше он об этом не упоминал. Не говорил он и о причине своего ухода от дел:

– Я давно предупредил тебя об этом. Я устал. Желаю удачи, Питер.

Китингу стало не по себе, когда он подумал, что на вывеске у входа останется одно его имя и вся ответственность за фирму ляжет на его плечи. Ему нужен был партнер. Он выбрал Нейла Дьюмонта. У Нейла были хорошие манеры. Он был копией Лусиуса Хейера. Так фирма стала называться «Питер Китинг и Корнелиус Дьюмонт». Собралась кучка приятелей, чтобы отметить событие выпивкой, но Китинг не появился. Он обещал быть, но забыл и отправился провести уикэнд за городом, среди засыпанных снегом равнин. Он вспомнил о пирушке только на следующее утро, когда одиноко брел по заледенелой сельской дороге.

Стоунридж стал последним контрактом, который заключила фирма «Франкон и Китинг».

VII

Когда Доминик сошла с поезда в Нью-Йорке, ее встретил Винанд. Они не писали друг другу, пока она оставалась в Рино. Она никого не известила о возвращении. Но увидев его на платформе в позе спокойно-уверенного ожидания, она поняла, что для него все решено, что он держал связь с ее адвокатами, следил за ходом бракоразводного процесса, знал день, когда решение суда вступало в силу, час, когда она села в поезд, и номер ее купе.

Увидев ее, он не двинулся навстречу. Она сама подошла к нему, зная, что ему хочется видеть, как она пройдет, – хотя бы то короткое расстояние, что разделяло их. Она не улыбалась, но на ее лице была та прелестная безмятежность, которая без усилия переходит в улыбку.

– Привет, Гейл.

– Привет, Доминик.

Пока его не было рядом, она не думала о нем, во всяком случае, память о нем не тревожила ее, отсутствующий, он терял реальность, но теперь он привычно заполнил ее сознание, и она ощутила, что встретила кого-то хорошо знакомого и нужного.

Он сказал:

– Давай квитанции, я займусь багажом позже, нас ждет машина.

Она отдала ему квитанции, и он положил их в карман. Надо было идти по платформе к выходу, но они одновременно отменили решения, принятые ранее, и не пошли, а остановились, продолжая всматриваться друг в друга.

Он первым прервал паузу, прикрывая неловкость легкой улыбкой:

– Если бы я имел право, то сказал бы, что я бы не перенес ожидания, если бы знал, что ты будешь выглядеть, как сейчас. Но поскольку такого права у меня нет, я этого не скажу.

Она засмеялась:

– Ладно, Гейл. Мы и так притворяемся, будто все в порядке вещей. От этого все выглядит более значительным, не так ли? Будем говорить, ничего не скрывая.

– Я люблю тебя, – сказал он безо всякого выражения, как будто констатируя боль и обращаясь не к ней.

– Я рада снова быть с тобой, Гейл. Не думала, что так получится, но я рада.

– Чему ты рада, Доминик?

– Не знаю. Должно быть, мне передалась твоя радость. Рада ощущению покоя и свершенности.

Они заметили, что говорят, стоя посреди платформы, запруженной людьми, чемоданами и тележками с багажом.

Они вышли на улицу, к машине. Она не спросила, куда они едут, это не имело значения. Она молча сидела рядом с ним. Ее чувства раздваивались. Большая часть ее существа была охвачена стремлением не сопротивляться, меньшая часть поражалась этому. Ей хотелось быть с ним, в ней было чувство безрассудного доверия, доверия без счастья, но доверия несомненного. Она заметила, что он держит ее руку в своей. Она не помнила, когда он взял ее руку, это казалось таким естественным. Она хотела этого с момента, как увидела его, но не могла позволить себе хотеть этого.

– Куда мы едем, Гейл? – спросила она.

– Получить разрешение на брак. Потом к судье – зарегистрировать его. Мы женимся.

Она выпрямилась и медленно обернулась к нему. Руки она не отняла, но ее пальцы напряглись, насторожились и отстранились.

– Нет, – сказала она.

Она улыбнулась и намеренно задержала улыбку на точно рассчитанное время. Он спокойно смотрел на нее.

– Мне нужна настоящая свадьба, Гейл. Грандиозная церемония в роскошном зале, с тисненными золотом приглашениями, толпами гостей, знаменитостями, морем цветов, фото- и кинорепортерами. Мне нужно свадебное торжество, какого город ждет от Гейла Винанда.

Винанд без обиды отпустил ее руку. На минуту он задумался, как бы решая несложную арифметическую задачку. Потом сказал:

– Хорошо. Чтобы все устроить, потребуется неделя. Можно было бы успеть и к сегодняшнему вечеру, но если рассылать приглашения, то как минимум за неделю. Иначе ритуал будет нарушен, а ты жаждешь бракосочетания, достойного Гейла Винанда. Я отвезу тебя в гостиницу, где ты остановишься на неделю. Этого я не планировал, поэтому номер не заказан. Где бы ты хотела остановиться?

– В твоем пентхаусе.

– Нет.

– Тогда в «Нордланде».

Он наклонился вперед и бросил шоферу:

– Джим, едем в «Нордланд».

В вестибюле гостиницы он сказал ей:

– Увидимся через неделю, во вторник, в четыре часа пополудни в «Нойес Бельмонт». Приглашения должны исходить от твоего отца. Сообщи ему, что я свяжусь с ним. Об остальном я позабочусь сам.

Он поклонился ей в своей неизменной манере, с невозмутимостью, в которой органично сочетались два полярных качества – самообладание человека, абсолютно уверенного в себе, и простодушие ребенка, принимающего свои поступки как должное и единственно допустимое.

Доминик не видела его всю неделю. Она осознала, что с нетерпением ждет его.

Снова она увидела его в сверкающем огнями банкетном зале отеля «Нойес Бельмонт», они стояли перед судьей, произносящим слова брачной церемонии в напряженном молчании шестисот присутствующих.

Церемония свадьбы, которой она пожелала, была исполнена с такой тщательностью, что превратилась в собственную карикатуру. Вместо блестящего события в великосветском обществе свадьба стала обобщенным выражением роскошной и изысканной безвкусицы. Винанд уловил ее желание и выполнил его в точности, не дав себе воли блеснуть излишеством. Спектакль был поставлен и сыгран без всякой пошлости и изящно – именно так, как предпочел бы Гейл Винанд, издатель, если бы хотел сочетаться браком при большом стечении народа. Но Гейл Винанд такого бракосочетания не хотел.

Он заставил себя вписаться в декорации, подчиниться общему замыслу, словно сам был частью спектакля. Когда он вошел в зал, она увидела, что он смотрит на гостей так, словно не сознает, что такая толпа более уместна на премьере в Гранд-опера [(официальное название – Национальная академия музыки и танца) – государственный оперный театр и Париже. Открыт в 1671. Новое здание построено в 1875 (архитектор Шарль Гарнье), реконструировано в 1936.] или на распродаже, но не на самом торжественном событии, кульминации всей его жизни. Он был безупречно корректен и благообразен.

Она встала рядом с ним. Толпа позади застыла в тяжелом молчании и жадном любопытстве. Они предстали перед судьей. На ней было длинное черное платье, букет свежих жасминов – его подарок – крепила к запястью черная лента. Ее лицо, окутанное черным кружевом, поднялось к судье, который говорил медленно и мерно, слова одно за другим плыли по воздуху.

Она взглянула на Винанда. Он не смотрел ни на нее, ни на судью. И она поняла, что он сейчас один в зале. Он удерживал мгновение и молча творил из блеска люстр, из пошлости обряд для себя. Ему не нужна была религиозная церемония, к ней он не испытывал уважения, еще меньше он уважал государственного чиновника, который произносил перед ним заученный текст, но он претворил ритуал в религиозный акт. Она подумала, что, если бы обручалась с Рорком, Рорк стоял бы в такой же позе.

Позже Винанд терпеливо перенес все тяготы чудовищного приема. Они позировали перед батареей фоторепортеров, он великодушно откликался на все их просьбы, невозмутимо выдержал напор еще более развязной толпы газетных репортеров. Они принимали бесконечную череду гостей, пожимая руки, выслушивая поздравления и благодаря. Его не коснулись гирлянды лилий, не ослепили вспышки камер, не оглушили звуки оркестра, не затопил поток приглашенных, который все тек и тек, разбиваясь на ручейки перед столами с шампанским. Гости его не интересовали; их пригнали сюда скука, зависть, ненависть; они пришли против воли, подчиняясь магии его опасного имени, пришли из любопытства, в надежде услышать новые сплетни. Ему как будто было неведомо, что они считали его публичное жертвоприношение общественным долгом перед ними, а свое присутствие необходимым условием, которым только и можно узаконить и освятить узы этого брака. Глядя на него, нельзя было подумать, что из сотен присутствующих только для него и его невесты этот спектакль был отвратительным зрелищем.

Она пристально наблюдала за ним. Ей хотелось, чтобы что-то хоть на время доставило ему удовольствие. «Ну прими же и подключись, – думала она, – хотя бы раз, пусть дух нью-йоркского «Знамени» проявит себя в своей стихии». Ничего подобного. Временами ей виделся намек на страдание, но даже боль не достигала его. И она подумала о другом человеке, который говорил о боли, о том, что существует некий предел, до которого можно выдерживать боль.

Когда поток поздравлений иссяк, обычай позволял оставить гостей, но он не сделал попытки уйти. Она понимала, что он ждет ее решения. Она отошла от него и смешалась с толпой гостей; она улыбалась, раскланивалась, слушала, стоя с бокалом шампанского в руке, всякую чепуху.

В сумятице она отыскала взглядом отца. Он был явно горд, но не без сомнений, не без изумления. Известие о свадьбе он принял спокойно, лишь сказал: «Желаю тебе найти свое счастье, Доминик. Очень надеюсь на это. Надеюсь, он тот человек, который тебе нужен». По его тону было заметно, что уверенности в этом у него нет.

Ее взгляд наткнулся на Эллсворта Тухи. Он заметил, что она смотрит в его сторону, и быстро отвернулся. Ей захотелось рассмеяться во всеуслышание, но повод – Эллсворт Тухи, захваченный врасплох, – показался ей недостаточно значительным.

К ней протиснулся Альва Скаррет. Он безуспешно пытался придать своему лицу подобающее выражение, но не мог скрыть угрюмой досады. Он торопливо отбубнил поздравления, потом вдруг отчетливо, с нескрываемым раздражением выпалил:

– Почему, Доминик? Почему?

Она не могла поверить, что Альва способен на такой грубый намек, который, казалось, содержал его вопрос.

– О чем ты, Альва?

– О запрете, конечно.

– Каком запрете?

– Ты прекрасно знаешь. Вот я и говорю: каждая газетенка, черт бы их все побрал, даже самая паршивенькая, все радиостанции, только не «Знамя»! Все поголовно, кроме газет Винанда! Что мне сказать читателям? Как им объяснить? Так ты обходишься с собратом по перу?

– Ничего не понимаю.

– Ты что, не знаешь, что Гейл запретил своим репортерам освещать церемонию? Что завтра мы не даем никакой информации, ни единого фото, ничего, кроме двух строчек на последней полосе?

– Нет, – ответила она, – я не знала.

Он с удивлением увидел, как она резко дернулась в сторону. Она сунула бокал с шампанским в руку первому попавшемуся на пути человеку, которого приняла за официанта, и сквозь толпу направилась к Винанду.

– Давай уйдем, Гейл.

– Да, дорогая.

Не веря себе, она стояла посреди гостиной в его пентхаусе и думала, что теперь здесь ее дом и это прекрасно.

Он наблюдал за ней, не обнаруживая желания заговорить, дотронуться до нее. Достаточно было видеть ее здесь, в его доме; он доставил ее сюда, поднял высоко над городом, и эта минута принадлежала только ему.

Доминик медленно двинулась через гостиную, сняла шляпку, прислонилась к столу. Она с удивлением подумала, что ее обычная немногословность, привычная сдержанность здесь, перед ним, оставили ее, ее тянуло открыться, искренне, просто всем поделиться, что было бы немыслимо с кем-нибудь другим.

– В конечном счете, Гейл, ты добился своего – женился, как хотел.

– Да, пожалуй, так.

– Подвергать тебя испытанию было бесполезно.

– В общем да. Но я не слишком тяготился.

– Не слишком?

– Нет. Если такова была твоя воля, я должен был сдержать обещание.

– Но ты был всей душой против?

– Безусловно. Ну и что? Только поначалу было трудно – когда ты заявила об этом в машине. Потом я был даже рад.

Он говорил спокойно, откликаясь на ее открытость. Она знала, что выбор он оставит за ней, последует ее манере – промолчит или признает все, что она пожелает.

– Почему рад?

– А ты не заметила своей ошибки, если, конечно, это была ошибка? Ты не заставляла бы меня страдать, если бы я был тебе совершенно безразличен.

– Нет. Ошибки не было.

– Ты умеешь признавать поражение, Доминик.

– Наверное, меня заражает твой пример, Гейл. Я хочу тебя поблагодарить.

– За что?

– За то, что ты не распространяешься о нашем браке в своих газетах.

Он испытующе посмотрел на нее и улыбнулся:

– Не в твоем стиле благодарить за это.

– Не в твоем стиле поступать так.

– Я должен был. Но думал, ты рассердишься.

– И рассердилась бы, но не вышло. Я не сержусь, я тебе признательна.

– Можно ли быть признательным за признательность? Не знаю, как выразить, но именно это я испытываю, Доминик.

Она посмотрела вокруг. От стен отражался мягкий свет. Освещение было частью интерьера, сообщая стенам еще одно качество. Она подумала, что за этими стенами есть и другие комнаты, комнаты, которых она еще не видела, но которые принадлежали теперь ей.

– Гейл, я не спросила, что мы будем делать? Куда-нибудь поедем? У нас будет медовый месяц? Смешно, но я еще не думала об этом. Думала только о свадьбе и ни о чем больше. Как будто все этим и кончалось, а дальше все будет зависеть от тебя. Тоже не мой стиль, Гейл.

– Твоя покорность – плохой знак, не в твою пользу.

– Но может быть и в мою – если мне она нравится.

– Может быть. Но только на время. Нет, мы никуда не едем. Если, конечно, ты не захочешь.

– Нет.

– Тогда мы остаемся здесь. Опять исключение из правила. Тоже правило, только для нас с тобой. Отъезд всегда был бегством – для нас с тобой. На сей раз мы не бежим.

– Да, Гейл.

Когда он обнял ее и поцеловал, она согнула руку в локте и положила ладонь на свое плечо, так что щека коснулась увядшего жасминового букета на запястье, аромат еще держался – нежное напоминание о весне.

Войдя в спальню, она обнаружила совсем не то место, которое было запечатлено на страницах бесчисленных журналов. На месте стеклянной клетки была сооружена комната без единого окна. Она была освещена, работал кондиционер, но снаружи не проникали ни свет, ни воздух.

Она лежала в его постели и прижимала ладони к гладкой холодной простыне, чтобы не дать рукам протянуться к нему. Но ее скованность и безразличие не пробудили в нем гнев. Он понял. Он рассмеялся. Она услышала его слова – жесткие, прямые, насмешливые: «Так не пойдет, Доминик». И поняла, что не в силах удержать преграду. Ответ на его слова она ощутила в собственном теле – это была готовность, приятие, влечение. Она подумала, что причина не в желании, даже не в половом акте; мужчина воплощает жизненную силу, а женщина откликается только на эту изначальную мощь, слияние их тел будет простым свидетельством этой мощи, и подчинялась она не этому человеку, а той жизненной силе, которая забилась в нем.

– Ну? – спросил Эллсворт Тухи. – Теперь тебе ясно?

Он стоял, небрежно прислонясь к спинке стула, на котором сидел Скаррет, и уставясь на корзинку, полную корреспонденции.

– Нас завалили письмами, Эллсворт. Ты бы видел, как его называют. Почему он не дал материал о своем бракосочетании? Чего он стыдится? Что скрывает? Почему не венчался в церкви, как порядочный человек? Как мог жениться на разведенной? Вот что всех интересует. Тысячи писем. А он не хочет видеть эти письма. И это Гейл Винанд, человек, которого называют барометром общественного мнения.

– Именно так, – сказал Тухи. – Такой он человек.

– Вот, например. – Скаррет взял одно письмо и прочел вслух: – «Я порядочная женщина, мать пятерых детей, и теперь убедилась, что не следует воспитывать детей на примере вашей газеты. Четырнадцать лет я выписывала ее, но теперь, когда вы показали себя недостойным человеком, которому наплевать на священный институт брака, который спокойно вступает в связь с падшей женщиной, женой другого, которая и обручается-то в черном платье, как, впрочем, и пристало в ее положении, я больше не собираюсь читать вашу газету, вы – дурной пример для детей, и я в вас сильно разочаровалась. Искренне ваша миссис Томас Паркер». Я прочитал ему это письмо. Он посмеялся.

– О-хо-хо, – только и сказал Тухи.

– Что в него вселилось, Тухи?

– Ничего, Альва. Наружу вышла, наконец, его подлинная натура.

– Между прочим, знаешь, многие газеты раскопали старый снимок Доминик – голую статую из того чертова храма, вмонтировали его в репортаж о бракосочетании якобы как свидетельство привязанности миссис Винанд к искусству. Вот подлецы! Подонки, они хотят посчитаться с ним. Интересно, кто подсказал им идею?

– Откуда мне знать?

– Конечно, это не более чем буря в стакане воды. Через пару недель все забудется. Не думаю, что будет большой вред.

– Да, пожалуй, одно это событие мало что значит само по себе.

– То есть? Ты как будто что-то предрекаешь.

– Письма предрекают, Альва. И не столько письма, сколько тот факт, что он не хочет их читать.

– Ну, не стоит придавать этому чрезмерное значение. Гейл знает, где и когда остановиться. Не надо делать из мухи… – Он взглянул на Тухи, и голос его изменился: – Впрочем, о черт, Эллсворт, а ведь ты прав. Что будем делать?

– Ничего, мой друг, мы ничего не будем делать еще долгое время.

Тухи сел на край стола и стал тыкать концом узкого ботинка в корзинку с письмами, подбрасывая листки и шелестя ими. В последнее время он завел привычку постоянно заглядывать в кабинет Скаррета в любое время дня, и Скаррет все больше полагался на него.

– Послушай, Эллсворт, – внезапно спросил Скаррет, – а так ли ты лоялен к «Знамени»?

– Альва, говори по-человечески. Что за высокопарный стиль?

– Нет, в самом деле… Думаю, ты понимаешь.

– Разве можно быть нелояльным к хлебу с маслом?

– Да, конечно… И все же, Эллсворт, понимаешь, ты мне очень нравишься, только я никак не разберу, когда ты говоришь то, что на самом деле думаешь, а когда подстраиваешься под меня.

– Не надо лезть в дебри психологии, заблудишься. Что у тебя на уме?

– Почему ты продолжаешь писать для «Новых рубежей»?

– Ради заработка.

– Ладно, ладно, для тебя это не деньги.

– Ну, это престижный журнал. Почему бы мне не сотрудничать с ними? У вас нет на меня исключительных прав.

– Конечно, и мне вообще-то наплевать, где ты прирабатываешь. Только вот «Новые рубежи» в последнее время как-то странно себя ведут.

– В каком отношении?

– В отношении Гейла Винанда.

– Чепуха, Альва!

– Нет, совсем не чепуха. Возможно, ты не обратил внимания, наверное, не вчитываешься должным образом, но у меня нюх на такие дела, уж я-то знаю. Могу различить, когда оригинальничает какой-нибудь юный умник, а когда гнет свою линию журнал.

– Альва, ты напрасно разнервничался, ты преувеличиваешь. «Новые рубежи» – журнал либеральный, они всегда покусывали Гейла Винанда. Его все поддевают. Он никогда не пользовался любовью в нашей среде, ты же знаешь. Но его это мало трогало, не так ли?

– Тут другое. Мне не нравится, что это делается систематически, с определенной целью, вроде множество мелких ручейков, ан смотришь – и бурный поток. Все одно к одному, и вскоре…

– Уж не развивается ли у тебя мания преследования. Альва?

– Мне это не нравится. Все было в норме, когда прохаживались насчет его яхт, женщин, кое-каких муниципальных делишек… Ведь одни сплетни, так ничего и не подтвердилось, – поспешно добавил он. – Мне не нравится, когда переходят на модный теперь жаргон новой интеллигенции: Гейл Винанд – эксплуататор, Гейл Винанд – акула капитализма, Гейл Винанд – язва эпохи. Тот же треп, конечно, Эллсворт, но треп взрывоопасный.

– Всего лишь современный стиль выражения старых идей и ничего больше. Кроме того, я не могу нести ответственности за политику журнала, даже если время от времени помещаю там свой материал.

– Нет, конечно, но… До меня доходят и другие слухи.

– Какие?

– Что ты финансируешь эту кампанию.

– Я? Из чьего кармана?

– Ну, не из своего личного. Но говорят, это ты убедил молодого Ронни Пиккеринга, известного выпивоху, сделать им финансовое вливание в сто тысяч зеленых, как раз когда журнал, как многие ему подобные, дышал на ладан.

– А, черт! Это делалось для того, чтобы вытащить Ронни из дорогих кабаков. Малыш опускался на глазах, а так у него появился стимул, смысл жизни. Он дал деньги на благородное дело, вместо того чтобы тратить на хористочек, которые так или иначе выманили бы их у него.

– Так-то оно так, но тебе следовало бы обговорить спонсорство условием, дать понять, что они не должны нападать на Гейла Винанда.

– Но «Новые рубежи» – это ведь не «Знамя», Альва. Это журнал с принципами. Его редакции нельзя ставить условия, нельзя сказать: «А не то…»

– В наших-то играх, Эллсворт? Кого ты хочешь обмануть?

– Ну, чтобы успокоить тебя, скажу кое-что, что тебе неизвестно. Это не для огласки, но раз уж ты… Все сделано через посредников. Тебе известно, что я недавно убедил Митчела Лейтона купить большой пакет акций «Знамени»?

– Нет!

– Именно.

– Господи! Это великолепно, Эллсворт! Митчел Лейтон? Такие денежки нам не помешают, и мы… Погоди-ка. Митчел Лейтон?

– Да, а что тут такого?

– Не тот ли это внучек, которому никак не переварить дедушкино наследство?

– Да, дед оставил ему громадные деньги.

– Но он ужасный сумасброд. То увлекся йогой, то сделался вегетарианцем, затем унитаристом, потом нудистом, а недавно отправился в Москву строить дворец для пролетариата.

– Ну и что?

– О Господи! Красный среди наших акционеров!

– Митчел не красный. Как можно быть красным, имея четверть миллиарда долларов! Он всего лишь бледно-розовый. Скорее даже желтый. Но душой – чудесный парень.

– Но зачем ему «Знамя»?

– Альва, ты просто осел. Неужели не понятно? Я заставлю его поместить часть состояния в добротную, солидную, консервативную газету. Это излечит его от розовых фантазий и направит на верную стезю. А кроме того, какой от него вред? Контрольный пакет ведь у нашего дорогого Гейла, правда?

– А Гейл об этом знает?

– Нет. Последние пять лет наш дорогой Гейл не так осмотрителен, как раньше. И лучше ему не говорить. Ты видишь, как ведет себя Гейл. Пора оказать на него давление. А для этого нужны деньги. Так что будь мил с Митчелом Лейтоном. Он может пригодиться.

– Тут я согласен.

– Вот и хорошо. Как видишь, я не изменник. Я поддержал на плаву либеральный журнальчик, но я же привлек гораздо более значительную сумму в поддержку такого оплота консерватизма, как нью-йоркское «Знамя».

– Выходит так, и это очень порядочно, учитывая, что ты сам своего рода радикал.

– Ну, будешь еще толковать о моей нелояльности?

– Полагаю, нет оснований. Рассчитываю на твою верность нашему «Знамени».

– То-то же. Я люблю «Знамя». Для него я готов на все. Жизнь готов отдать за «Знамя».

VIII

Отшельник на пустынном острове помнит о большой земле, но в роскошной городской квартире на крыше небоскреба, с отключенным телефоном, Винанд и Доминик забыли, что под ними еще пятьдесят семь этажей, стальные колодцы лифтов, вмонтированных в гранит. Им казалось, что их жилье не остров, а планета, летящая в космосе. Город стал лишь приятным видением, он превратился в абстракцию, связь с которой невозможна, – так можно любоваться небом, которое мало значит в жизни человека, ходящего по земле.

Две недели после свадьбы они не выходили на люди. Ей достаточно было нажать кнопку лифта, чтобы прервать это уединение, но желания не возникало. Не было стремления сопротивляться, поражаться, сомневаться. Ею овладели очарование и покой.

Винанд часами беседовал с ней, если она была к тому расположена. Он с удовольствием сидел рядом и молчал, когда ей так хотелось, рассматривая ее, как произведение искусства в своей художественной галерее, тем же спокойным, отстраненным взглядом. Он отвечал на все ее расспросы. Сам вопросов не задавал, никогда не говорил о своих чувствах, о том, что он испытывает. Когда ей хотелось остаться одной, он не мешал. Однажды вечером она читала в своей комнате и вдруг увидела, что он стоит снаружи, у холодного парапета в зимнем саду. Он ни разу не обернулся взглянуть на ее окно, просто стоял в падавшем из окна свете.

Через две недели Винанд вернулся к работе в редакции «Знамени». Но у него сохранилось чувство изолированности от мира, словно это было решено раз и навсегда и теперь надлежало строго следовать этому. Вечером он возвращался домой, и город переставал для него существовать. Он не хотел выходить. Он не приглашал гостей.

Винанд никогда не упоминал об этом, но Доминик знала, что он не хочет, чтобы она выходила из дому – ни с ним, ни одна. Это никак не навязывалось ей, но было его тихой манией. Возвращаясь, он спрашивал: «Ты выходила?» Никогда не звучало: «Где ты была?» Это не было ревностью. Где – значения не имело. Когда ей понадобилось купить пару туфель, он распорядился, чтобы три магазина прислали ей на выбор полный ассортимент, и этим предотвратил ее выход в город. Когда она захотела посмотреть фильм, он оборудовал кинозал на крыше.

Она подчинялась – первые несколько месяцев. Когда до нее дошло, что ей нравится их уединение, она тотчас положила ему конец. Она заставила Винанда принимать приглашения и сама стала приглашать гостей. Он подчинился не протестуя.

Но он воздвиг стену, которую ей было не сломать, – стену между ней и его газетами. Имя его жены никогда не появлялось на их страницах. Он пресек все попытки вовлечь миссис Гейл Винанд в общественную жизнь: никаких комиссий, благотворительных акций, социальных программ. Он без колебаний вскрывал ее почту, если по адресу и названию организации-отправителя можно было догадаться о цели письма; он уничтожал такие письма, оставляя их без ответа, и сообщал ей об этом. Она молча пожимала плечами.

Однако он, видимо, не разделял ее презрения к его империи. Ей не удалось установить, как он относится к своим изданиям. Однажды на ее замечание об особенно агрессивной передовице он холодно ответил:

– Я никогда не приносил извинений за то, что печатаю в «Знамени». И не намерен впредь.

– Но ведь это просто ужасно, Гейл.

– Я полагал, что ты вышла замуж за меня как издателя «Знамени».

– Я полагала, что тебе не по душе так думать.

– Что мне по душе, а что нет, тебя не касается. Не рассчитывай изменить характер «Знамени» или принести его в жертву. Никто на свете не заставит меня это сделать.

Она рассмеялась:

– Я об этом просить не буду, Гейл.

В ответ он даже не улыбнулся.

Он работал с новой, удвоенной энергией, с таким подъемом и яростным напором, что изумлялись даже люди, знавшие его в самую честолюбивую пору. При необходимости он просиживал в кабинете ночь напролет, чего давно уже не делал. В его стиле работы и направлении газеты ничего не изменилось. Альва Скаррет с удовольствием отмечал это.

– Эллсворт, мы ошибались насчет Гейла, – говорил Скаррет своему постоянному собеседнику, – он тот же прежний Винанд, и слава Богу.

– Дорогой Альва, – отвечал Тухи, – все не так просто, как ты полагаешь, и совершается не так скоро.

– Но он счастлив. Разве ты не видишь, что он счастлив?

– Самое опасное, что с ним могло случиться. И будучи на сей раз гуманным, я говорю это ради его же пользы.

Салли Брент решила перехитрить своего шефа. Салли была одним из самых удачных приобретений «Знамени»; плотная женщина средних лет, она одевалась как на демонстрацию моды двадцать первого века, а писала как горничная. Среди читателей «Знамени» у нее был широкий круг поклонников. Популярность сделала ее излишне самоуверенной.

Салли Брент решила дать материал о миссис Гейл Винанд. Материал сам просился в руки, он был как раз в ее духе, и грех было им не воспользоваться. Она получила доступ в городскую квартиру Винанда, прибегнув к тактике, которую усвоила, будучи хорошо вышколенным сотрудником «Знамени». Она явилась со своей обычной помпой, в черном платье со свежим подсолнухом на плече – украшением, которое стало ее опознавательным знаком, и, не успев отдышаться, выпалила:

– Миссис Винанд, я пришла, чтобы помочь вам обмануть мужа. – Она подмигнула, подчеркивая свою дерзость, и пояснила: – Наш дорогой мистер Винанд к вам несправедлив, он лишает вас положенной вам славы, никак не могу понять почему. Но вместе мы его поправим. Как может мужчина совладать с двумя женщинами, соединившими свои силы? Он просто не понимает, какой ему достался чудесный экземпляр. Так что выдавайте вашу историю, а я ее запишу, и она будет такой занимательной, что ему ничего не останется, как опубликовать ее.

Доминик была дома одна и ответила такой улыбкой, какой Салли Брент еще не доводилось видеть, поэтому эпитеты, которые бы верно описали супругу патрона, не пришли в голову обычно весьма наблюдательной журналистке. Доминик выдала ей свою историю. Она выдала именно такую историю, о которой мечтала Салли Брент.

– Конечно, я готовлю ему завтрак, – сказала Доминик. – Его любимое блюдо – яичница с ветчиной, да, именно яичница с ветчиной… О да, мисс Брент, я очень счастлива. Я просыпаюсь утром и говорю себе: неужели правда, что я, скромная, незаметная девочка, стала женой великого Гейла Винанда, который мог выбрать любую самую блестящую красавицу в мире. Знаете, я давно любила его. Но он оставался для меня только мечтой, прекрасной, но недосягаемой… Прошу вас, мисс Брент, передайте это всем женщинам Америки: терпение всегда вознаграждается, большая любовь поджидает каждую из нас. Мне кажется, это чудесная мысль, и может быть, она будет таким же подспорьем другим девушкам, каким послужила мне… Да, мое единственное стремление в жизни – сделать Гейла счастливым, разделить с ним радости и печали, быть хорошей женой и матерью.

Альва Скаррет прочитал репортаж, и он так ему понравился, что заставил забыть об осторожности.

– Пускай в ход, Альва, – подстрекала его Салли Брент, – отдай в набор и оставь корректуру у него на столе. Он даст добро, поверь.

В тот же вечер Салли Брент была уволена. Ей заплатили по контракту за целых три года вперед и попросили впредь ни под каким предлогом не появляться в редакции «Знамени».

Скаррет в панике пробовал протестовать:

– Гейл, Салли нельзя увольнять! Только не ее!

– Когда я не смогу увольнять любого из моих работников, – спокойно ответил ему Гейл, – я закрою газету и взорву редакцию к чертовой матери.

– Но читатели! Мы потеряем читателей!

– К черту читателей.

Вечером того дня, за ужином, Винанд достал из кармана комок бумаги – корректуру репортажа – и, не сказав ни слова, швырнул его через стол в Доминик. Он попал ей в лицо. Бумага упала на пол. Доминик подобрала ее, развернула, увидела, что это, и громко рассмеялась.

Салли Брент опубликовала статью об интимной стороне жизни Гейла Винанда. В легкой интеллигентной манере она подала в жанре социологического очерка такой материал, который не решился бы напечатать самый низкопробный журнал. Его напечатали «Новые рубежи».

Винанд подарил Доминик ожерелье, сделанное по его заказу. Оно состояло из бриллиантов, незаметно скрепленных вместе; бриллианты располагались просторно, словно небрежно, без видимого порядка выброшенные целой пригоршней; их соединяли едва видимые платиновые цепи, изготовленные под микроскопом. Когда он надел ожерелье ей на шею, оно легло на кожу случайной россыпью дождевых капель.

Она подошла к зеркалу и спустила платье с плеч, всматриваясь в мерцание серебристых капель на коже. Она сказала:

– Что за мрачная история напечатана в твоей газете, Гейл, о женщине из Бронкса, которая убила молодую любовницу своего мужа. Плохо другое – нездоровое любопытство людей, которым нравится читать об этом. Но что еще хуже – люди, которые работают на потребу таких болезненных интересов. В сущности, именно благодаря этой несчастной женщине – на фотографии в газете у нее короткие толстые ноги и толстая морщинистая шея – появилось это ожерелье. Это ожерелье восхитительно. Я с гордостью буду носить его.

Он улыбнулся, в его глазах внезапно вспыхнул блеск какой-то странной отваги.

– Можно смотреть на дело так, – сказал он, – а можно иначе. Мне больше нравится думать об этом так: я взял отбросы человеческой души – замутненное сознание этой женщины и людей, которым нравится читать о ней, и сотворил из этого ожерелье на твоих плечах. Мне больше по душе думать о себе как об алхимике, способном сотворить бриллиант из грязи.

В его взгляде она не увидела ни оправдания, ни сожаления, ни досады. Это был странный взгляд, она и раньше замечала его – это было поклонение. И это позволило ей осознать, что есть такая ступень поклонения, когда субъект поклонения сам внушает глубокое уважение.

Вечером следующего дня она сидела перед зеркалом, когда он вошел в ее будуар. Он наклонился, прижался губами к ее шее… и увидел в углу зеркала квадратик бумаги. Это была расшифровка телеграммы, которая положила конец ее карьере в «Знамени»: «Уволить суку. Г.В.».

Он выпрямился во весь рост позади нее:

– Как это попало к тебе?

– Мне это дал Эллсворт Тухи. Я подумала – стоит сохранить. Конечно, не ожидала, что придется так кстати.

Он с серьезным видом склонил голову, признавая авторство, и ничего не сказал.

Она думала, что на следующее утро телеграммы не окажется на месте. Но он к ней не притронулся. Она тоже ее не касалась. Телеграмма так и осталась прикрепленной к раме зеркала. Когда Винанд держал Доминик в объятиях, она часто видела, как его взгляд устремляется к этому клочку бумаги. Что он при этом думал, она не знала.

Весной он на неделю уехал из Нью-Йорка на съезд издателей. Они впервые расстались. Доминик удивила его, приехав встречать в аэропорт. Она была весела и нежна, ее поведение обещало то, на что он никогда не рассчитывал, чему не мог поверить и все-таки верил.

Когда он вошел в гостиную и устало раскинулся на диване, она поняла, что ему хотелось отдохнуть во вновь обретенном надежном покое своего жилища. Она заглянула в его глаза; он не хотел ничего, кроме отдыха, он рассчитывал на понимание. Она стояла перед ним, готовая к выходу:

– Пора одеваться, Гейл. Мы идем в театр.

Винанд сел. Он улыбнулся, на лбу появились косые бороздки. Он вызывал у нее холодное чувство восхищения: он полностью владел собой, если не считать этих бороздок. Он сказал:

– Прекрасно. Фрак или смокинг?

– Фрак. У нас билеты на «Не твое собачье дело». Достала с великим трудом.

Это было слишком. На минуту в комнате повисла напряженная, грозовая атмосфера. Он первый нарушил ее искренним смехом, сказав с бессильным отвращением:

– Побойся Бога, Доминик! Все что угодно, только не это!

– Гейл, это гвоздь сезона. Ваш критик Жюль Фауглер, – тут Гейл перестал смеяться, он все понял, – объявил ее величайшей пьесой нашего времени. Эллсворт Тухи сказал, что это чистый голос грядущего нового мира. Альва Скаррет заявил, что пьеса написана не чернилами, а молоком человеческой доброты. Салли Брент, до того как ты ее уволил, сказала, что она смеялась на спектакле, чувствуя комок в горле. Нет, эта пьеса – законное дитя «Знамени», и я подумала, что ты обязательно захочешь посмотреть ее.

– Да, конечно, – сказал Винанд.

Он встал и отправился одеваться.

«Не твое собачье дело» шла уже несколько месяцев. Эллсворт Тухи с сожалением заметил в своей колонке, что название пьесы пришлось немного изменить, «пойдя на уступки ханжеской буржуазной морали, которая до сих пор диктует свою волю театру. Это вопиющий пример давления на художника. Так что не стоит верить болтовне о творческой свободе и вообще о свободе в нашем обществе. Первоначально названием этой чудесной пьесы было подлинное народное выражение, прямое и смелое, как свойственно языку простого человека».

Винанд и Доминик сидели в середине четвертого ряда, не обращаясь друг к другу, следя за действием. Сюжет был малоинтересным, банальным, но подтекст не мог не пугать. Тяжеловесные пустопорожние реплики, которыми текст пропитался, как сыростью, создавали какую-то особую атмосферу; она давала себя знать в ухмылках актеров, в вульгарных жестах, в хитроватом прищуре глаз и насмешливых интонациях. Малозначащие фразы подавались как откровение и нагло навязывались как глубокие истины. На сцене витал дух не невинного предубеждения, а намеренного вызова. Автор, похоже, хорошо знал свою цель и похвалялся властью навязывать зрителям свои представления о возвышенном и тем самым уничтожать в них способность к истинно возвышенному. Спектакль оправдывал мнение критиков: он веселил, как непристойный анекдот, разыгранный не на сцене, а в зрительном зале: словно с пьедестала столкнули божество, а вместо него водрузился не сатана с мечом, а уличный дебошир с бутылкой.

Притихший зал был явно озадачен и насторожен. Когда раздавался смех, все тотчас с облегчением подключались, с радостью открывая для себя, что им весело. Жюль Фауглер не пытался что-то внушить зрителю, он просто дал понять – задолго до постановки и через множество намеков, – что всякий, кто не сможет оценить пьесу, – бездарный тупица. «Бесполезно просить пояснений, – сказал он. – Либо вы в состоянии понять эту пьесу, либо вам это не дано».

В антракте Винанд слышал, как одна полная дама сказала:

– Чудесно, хотя я не все понимаю, но чувствую, что это о чем-то очень важном.

Доминик спросила:

– Может быть, уйдем, Гейл?

Он ответил:

– Нет, досидим до конца.

В машине по дороге домой он молчал. Когда они вошли в гостиную, он остановился и приготовился выслушать и принять любую критику. На миг у нее появилось желание пощадить его. Она чувствовала себя опустошенной и очень уставшей. Ей не хотелось причинять ему боль, ей хотелось просить у него помощи.

Потом ее мысли снова вернулись к тому, о чем она думала в театре. Эта пьеса была творением «Знамени», «Знамя» ее породило, вскормило, поддержало и привело к триумфу. То же «Знамя» начало и завершило разрушение храма Стоддарда… Нью-йоркское «Знамя», второе ноября, рубрика «Вполголоса», статья «Святотатство», автор Эллсворт М. Тухи; «Церкви нашего детства», автор Альва Скаррет. «Вы счастливы, мистер Супермен?..» И разрушение храма Стоддарда представилось ей недавним событием; дело было, конечно, не в сравнении двух несоизмеримых вещей, храма и пьесы, а в том, что и то и другое было не случайно, роли играли не актеры, не Лйк, Фауглер, Тухи и она сама… и Рорк. Дело было во вневременном противоречии, в вечной борьбе, битве двух идей: одной, создавшей храм, и другой, произведшей на свет пьесу; две силы открылись ей в наготе, своей сути, силы, боровшиеся друг против друга с сотворения мира; они были известны каждой религии, всегда были Бог и дьявол, просто люди часто заблуждались относительно того, каков дьявол; дьявол не был велик, он был не один, дьяволов было много, люди были грязны и ничтожны. «Знамя» погубило храм Стоддарда, чтобы дать жизнь этой пьесе, иного от него нельзя было ожидать, третьего не дано, нельзя избежать выбора, нейтралитет невозможен – либо одно, либо другое, так было всегда. У этой войны много символов, но нет названия, это необъявленная война… «О Рорк! – закричало все ее существо. – О Рорк, Рорк, Рорк…»

– Доминик, что случилось?

Она услышала голос Винанда, тихий и встревоженный. Никогда раньше он не позволял себе проявить беспокойство. Она поняла его вопрос, он возник как отражение того, что он увидел в ее лице.

Она выпрямилась, уверенная в себе, внутри нее все застыло.

– Я думаю о тебе, Гейл, – сказала она. Он ждал. – Что, Гейл? Меняем величие на великую страсть? – Она рассмеялась, подражая актерам на сцене. – Послушай, Гейл, у тебя есть двухцентовая марка с портретом Джорджа Вашингтона?.. Сколько тебе лет, Гейл? Много ли ты трудился? Ты прожил половину жизни, но сегодня получил вознаграждение. Достиг своей вершины. Конечно, никому не удается встать вровень со своей высшей страстью. Но если будешь стараться изо всех сил, то когда-нибудь сможешь встать вровень с этой пьесой! – Он молчал, слушая и принимая. – Полагаю, тебе надо выставить рукопись этой пьесы напоказ внизу, в твоей художественной галерее. И дать новое имя своей яхте – «Не твое собачье дело». Думаю, ты должен…

– Замолчи.

– …включить меня в труппу, чтобы я каждый вечер исполняла роль Мэри, той Мэри, которая приютила бездомную крысу и…

– Доминик, замолчи.

– Тогда говори сам. Я хочу услышать, что ты скажешь.

– Я никогда ни перед кем не оправдывался.

– Тогда хвастайся, тоже подойдет.

– Если хочешь знать, меня тошнит от этой пьесы. Ты знаешь это. Это еще омерзительнее, чем история женщины-убийцы из Бронкса.

– Да, пьеса почище той истории.

– Но можно представить себе худшее, например, великая пьеса, выставленная на посмешище перед сегодняшней публикой. Принять мученический венец, оказаться жертвой людей вроде тех, что потешались сегодня. – Он видел, что его слова что-то пробудили в ней, но не знал – гнев или удивление. Он продолжал: – Да, мне тошно от пьесы, как и от многого другого, что делается в «Знамени». Сегодняшний вечер особенно показателен, он обнажил многое из того, что было скрыто, – большую агрессивность и озлобленность. Но если это по душе глупцам, то именно это нужно «Знамени». Газета для того и создана, чтобы потрафлять дуракам. Что еще я должен признать? В чем повиниться?

– Скажи откровенно, как ты чувствовал себя сегодня?

– Как на горячих угольях. Потому что ты сидела рядом. Ты ведь все подстроила намеренно? Чтобы я мог ощутить контраст? И все же ты просчиталась. Я смотрел на сцену и думал: вот каковы люди, каковы их душонки, но я… я обрел тебя, у меня есть ты… так что стоило пострадать. Сегодня мне было больно, как ты хотела, но существует некий предел, до которого можно выдерживать боль. Пока существует этот предел, настоящей боли нет…

– Замолчи! – вырвалось у нее. – Замолчи же, черт побери!

На минуту оба остолбенели. Винанд первый пришел в себя, понял, что ей надо помочь; он схватил ее за плечи. Она вырвалась. Пересекла комнату, подошла к окну. Перед ней был город, скопище зданий – в огнях и в мраке.

Через некоторое время она произнесла бесцветным голосом:

– Извини меня.

Он не ответил.

– Я не должна была так говорить. – Она стояла, не оборачиваясь, опираясь руками на оконную раму. – Мы квиты, Гейл. Ты отплатил мне, если тебе от этого легче. Я сломалась первой.

– Я не хочу, чтобы ты страдала. – Он говорил тихо. – Доминик, в чем дело?

– Ни в чем.

– Я заставил тебя о чем-то вспомнить? Но дело не в моих словах. Дело в чем-то другом. Что значили эти слова для тебя?

– Ничего.

– «Пока существует этот предел, настоящей боли нет». Эти слова, что в них?

Она продолжала смотреть в окно. В отдалении была видна башня здания Корда.

– Доминик, я знаю теперь, что ты способна вынести. Случилось что-то ужасное, если ты взорвалась. Я должен знать. Я помогу тебе, что бы это ни было.

Она не отвечала.

– И в театре причина была не только в идиотской пьесе. Сегодня с тобой что-то творится. Я видел выражение твоего лица. И сейчас тоже. В чем же дело?

– Гейл, – мягко сказала она, – ты простишь меня?

Он ответил не сразу, он не был готов к этому:

– Что я должен простить?

– Все. И сегодняшнее тоже.

– Ты имеешь на это право. На этом условии ты вышла за меня замуж. Чтобы заставить меня расплатиться за «Знамя».

– Я больше не хочу этого.

– Почему же?

– Потому что за это нельзя расплатиться.

В наступившем молчании она прислушивалась к его шагам за своей спиной.

– Доминик, в чем же дело?

– Пока существует этот предел, настоящей боли нет? Пустое. Просто ты не имел права говорить это. Тот, кто имеет такое право, платит за него, а ты не можешь себе этого позволить. Но теперь это неважно. Говори, если хочешь. Я тоже не имею права на эти слова.

– Это не все.

– Мне кажется, у нас много общего. Мы оба когда-то совершили предательство. Может быть, предательство – не то слово?.. Да нет, пожалуй, то. Оно передает мое состояние.

– Доминик, этого не может быть!

Его голос звучал странно. Она повернулась к нему:

– Почему?

– Потому что сегодня мне подумалось то же: я изменил, предал.

– Предал кого?

– Не знаю. Будь я верующим, я бы сказал: Бога. Но я не религиозен.

– Я чувствую именно это: я предала.

– Но ведь «Знамя» не твое детище.

– Вину можно чувствовать и по другим причинам.

Он подошел к ней и, обняв ее, сказал:

– Ты не понимаешь смысла слов, которые употребляешь. У нас очень много общего, но в этом мы разные. Я предпочел бы, чтобы ты презрительно отвернулась от меня, чем делила со мной вину.

Она прижала ладонь к его щеке, касаясь виска кончиками пальцев.

– А теперь ты скажешь мне, что случилось?

– Ничего. Я взвалила на себя ношу не по силам. Ты устал, Гейл. Почему бы тебе не пойти наверх? Позволь мне ненадолго остаться здесь, просто посмотреть на город. Потом я приду к тебе, и со мной все будет в порядке.

IX

Доминик стояла на борту яхты, держась за поручни. Палуба под ногами была теплой, солнце грело голые ноги, ветер продувал тонкое белое платье. Она смотрела на Винанда, растянувшегося перед ней в кресле.

Она думала о том, как он переменился, оказавшись на яхте. Днями напролет во время их летнего круиза она наблюдала за ним. Однажды она видела, как он бежал по палубе, – высокая белая фигура, стремительные, уверенные движения, рука, уверенно и властно схватившаяся за поручень, чтобы рывком ускорить бег. Он не боялся риска. Здесь он не был беспринципным магнатом, властелином газетной империи. Это был аристократ. Она подумала: именно так в молодости люди представляют себе аристократа – блестящий, уверенный в себе, динамичный.

Теперь он сидел перед ней в кресле, и она подумала, что на отдыхе хорошо смотрятся лишь те, для кого отдых – непривычное состояние, у них даже расслабленная поза заряжена целью. Ее многое в нем поражало. Гейл Винанд с его прославленной выносливостью олицетворял не просто удачливого честолюбивого авантюриста, создавшего целую сеть газет; даже сейчас, отдыхая в лучах солнца, он всем своим видом утверждал силу, в нем крылся огромный динамизм, великая первопричина человеческой энергии.

– Гейл, – неожиданно для себя позвала она. Он открыл глаза и взглянул на нее.

– Вот если бы я мог записать твой голос сейчас, – лениво произнес он. – Ты бы сама поразилась, как он прозвучал. Хотел бы я услышать его в спальне.

– Постараюсь повторить, если хочешь.

– Спасибо, дорогая. Обещаю, что не стану этим злоупотреблять и не возьму в голову лишнего. Ты не влюблена в меня. Ты никогда никого не любила.

– Почему ты так думаешь?

– Тому, кого ты полюбишь, не отделаться малой кровью вроде пытки театром и свадебной церемонией. Ты устроила бы ему настоящий ад.

– С чего ты это взял, Гейл?

– А почему ты не спускаешь с меня глаз, с тех пор как мы встретились? Потому что я не тот Гейл Винанд, о котором ты слышала. Видишь ли, я тебя люблю. А любить значит делать исключение. Если бы ты была влюблена, ты бы хотела, чтобы тебя ломали, приказывали тебе и повелевали тобой, потому что в твоих отношениях с людьми это невозможно, ты не можешь допустить этого. И это стало бы особым приношением любимому человеку, тем великим исключением, которое ты захотела бы сделать для него. Но это далось бы тебе нелегко.

– Если это верно, ты…

– Я буду нежным и покорным, к твоему великому изумлению… потому что я самый отъявленный негодяй на свете.

– Я этому не верю, Гейл.

– Не веришь? Я больше не предпоследний человек на свете?

– Больше нет.

– Так вот, дорогая, я он самый и есть.

– Почему ты хочешь, чтобы я так думала?

– Я этого вовсе не хочу. Но я люблю правду. Это единственная роскошь, которой я предаюсь в уединении. Не меняй своего мнения обо мне. Думай так же, как до нашей встречи.

– Гейл, но тебе не это надо.

– Неважно, что мне надо. Я ничего не хочу, только обладать тобою. Не получая ничего. Так должно быть. Если ты начнешь всматриваться в меня слишком пристально, разглядишь такое, что тебе вовсе не понравится.

– Что же?

– Ты так прекрасна, Доминик. Как мило со стороны Бога допустить, чтобы в одном человеке оказались прекрасны и душа, и тело.

– Что же я все-таки могу разглядеть в тебе?

– Понимаешь ли ты, во что на самом деле влюблена? В цельность натуры. В невозможное. В чистоту, последовательность, разум, верность себе, единство стиля как произведение искусства. Все это можно найти только в одном – в искусстве. Но тебе это нужно в жизни. Это твоя любовь. Ну а я, видишь ли, никогда не знал, что такое цельность натуры и что такое преданность.

– Ты уверен, Гейл?

– Ты забыла о «Знамени»?

– К черту «Знамя»!

– Ладно, к черту «Знамя». Как приятно услышать это от тебя. Но «Знамя» не главный симптом. То, что я никогда не старался быть порядочным, не так уж важно. Важно, что я никогда не ощущал потребности в этом. Само понятие цельной и порядочной натуры мне ненавистно. Ненавистен высокомерный характер этой идеи.

– Дуайт Карсон… – сказала она.

Он услышал отвращение в ее голосе и рассмеялся:

– Да, Дуайт Карсон. Человек, которого я купил. Индивидуалист, ставший певцом толпы и, кстати, алкоголиком. Это сделал я, и это хуже, чем «Знамя», правда? Тебе не нравится напоминание об этом?

– Нет, не нравится.

– Однако ты наверняка слышала вопли об этом. И о прочих гигантах духа, которых мне удалось обломать. И никто даже представить себе не может, какое это мне доставляло удовольствие. У меня страсть к этому. Я абсолютно равнодушен к пиявкам вроде Эллсворта Тухи или моего приятеля Альвы, я готов оставить их в покое. Но едва завижу человека чуть большего калибра, как мне неймется сделать из него подобие Тухи. Надо и все тут. Что-то вроде полового влечения.

– Но почему?

– Не знаю.

– Кстати, ты не понимаешь Эллсворта Тухи.

– Возможно. Не думаешь же ты, что я стану тратить нервную энергию на то, чтобы исследовать скорлупку улитки.

– Ты противоречишь себе.

– То есть?

– Почему же ты не захотел уничтожить меня?

– Ты исключение, Доминик. Тебя я люблю. Я должен был полюбить тебя. Но помоги тебе Бог, если бы ты была мужчиной.

– Гейл, но почему?

– Почему я так поступаю?

– Да.

– Это власть, Доминик. Единственное, чего я всегда хотел. Знать, что в мире нет человека, которого я бы не смог заставить делать все, что мне угодно. Все, чего я пожелаю. Человек, которого я не смогу сломать, уничтожит меня. Но я провел годы, устраняя угрозу. Говорят, что у меня нет чести, что жизнь меня обездолила. Однако не так уж она меня обездолила, как думают. Того, чего у меня нет, просто не существует.

Винанд говорил обычным тоном, но вдруг заметил, что она слушает его так, словно он шепчет и ей нужно сосредоточиться и не пропустить ни звука, чтобы понять его.

– В чем дело, Доминик? О чем ты задумалась?

– Я слушаю тебя, Гейл.

Она не сказала, что вслушивалась не только в слова, но и в скрытый в них смысл. Ей вдруг стало ясно, что к каждой произнесенной им фразе что-то примешивалось, хотя она не понимала, в чем он исповедуется.

– Самое скверное в нечестном человеке то, что он принимает за честность, – сказал он. – Я знаю одну женщину, которой никогда не хватало убеждений больше, чем на трое суток, но когда я сказал ей, что она бесчестна, она сердито поджала губы и заявила, что иначе понимает честность, чем я, – она, дескать, ни у кого денег не крала. Однако таким, как она, я не опасен. Ее я не ненавижу. Я ненавижу ту немыслимую идею, которую ты, Доминик, страстно обожаешь.

– Вот как?

– Мне доставило бы большое удовольствие доказать ее невозможность.

Она подошла к нему и опустилась на нагретую солнцем гладкую палубу рядом с его креслом. Его удивил ее нежно пристальный взгляд. Он нахмурился. Она поняла, что в ее взгляде отразилось то, что ей открылось в нем, и отвела глаза.

– Гейл, зачем ты мне все это рассказываешь? Ведь тебе не хочется, чтобы я так думала о тебе.

– Ты права. Зачем же рассказывать? Хочешь знать правду? Потому что об этом надо рассказать. Потому что я хочу быть честным перед тобой. Только перед тобой и перед собой. Но в другом месте у меня на это не хватило бы духу. Только здесь… Потому что здесь это кажется не совсем реальным. Что скажешь?

– Да, не совсем реальным.

– Наверное, я надеялся, что здесь ты это поймешь и примешь и будешь, тем не менее, относиться ко мне так же, как когда позвала меня тем особенным тоном.

Она прижалась лицом к его коленям, уронив руку со сжатыми в кулак пальцами на горячие, сверкающие на солнце доски палубы. Ей не хотелось открывать ему, что она поняла из его рассказа.

Поздней осенью, вечером, они стояли у парапета на крыше своего дома, в саду, и смотрели на город. Длинные полосы света из окон словно изливались с нависшего над городом мрачного неба. Разрозненные яркие капли отрывались от светового потока и разгорались внизу, в пожаре мостовых.

– Вот они, Доминик, высотные здания. Небоскребы. Помнишь? Они были первыми звеньями, связавшими нас. Мы оба влюблены в них, ты и я.

Ей подумалось: не досадно ли, что он присвоил себе право говорить об этом? Но она не чувствовала досады.

– Да, Гейл. Я влюблена в них.

Доминик смотрела на вертикальные линии света, исходящие от здания Корда. Она оторвала пальцы от парапета и словно дотронулась до далекого здания. Оно ее ни в чем не упрекнуло.

– Мне нравится видеть людей у подножия небоскреба, – сказал он. – Там они не больше муравьев. Видишь людей в их подлинном масштабе. Ничтожные глупцы! Но ведь возвел эти громадины тоже человек, эти невероятные глыбы из камня и стали. И эти глыбы не делают карликом того, кто их поставил, наоборот, он возвышается над делом своих рук. Они открывают миру истинные масштабы величия своего созидателя. В этих зданиях, Доминик, мы любим способность к творчеству, героическое в человеке.

– Ты любишь героическое в человеке, Гейл?

– Я люблю мысль об этом. Но я не верю в это.

Облокотясь о парапет и всматриваясь в длинные прямые линии света внизу, она сказала:

– Хотелось бы мне понять тебя.

– А я думал, что я весь как на ладони. От тебя я никогда ничего не скрывал.

Винанд смотрел на сигнальные огни, монотонно вспыхивающие над черной рекой. Потом он показал далеко на юг, на размытое голубоватое пятно:

– Это здание «Знамени». Видишь вон там голубой свет? Я сделал многое, но одну вещь упустил, самую важную. В Нью-Йорке нет здания Винанда. Когда-нибудь я построю новое здание для «Знамени». Это будет самое грандиозное сооружение в городе, и оно будет носить мое имя. Моя карьера началась в грязной газетенке, она так и называлась – «Газета». Там я был на побегушках у нечистоплотных людей. Но уже тогда мечтал, что когда-нибудь будет возведено здание Винанда. Все эти годы я не переставал думать об этом.

– Почему же ты его не построил?

– Я не был готов.

– Не был готов?

– Я и сейчас не готов. Почему – не знаю. Знаю только, что это очень важно для меня. Это будет символ. Я пойму, когда для этого придет время. – Он повернулся на запад, к смутной россыпи бледных огоньков и сказал, показывая на них: – Там я родился. Местечко называется Адская Кухня. – Она слушала внимательно.

Он редко заговаривал о молодых годах.

– Мне было шестнадцать, когда однажды я так же стоял на крыше и смотрел на город. Тогда я решил, кем стану.

Тоном он подчеркнул поворот в разговоре: обрати внимание, это важно. Не глядя на него, она думала: наконец-то наступает то, чего она ждала, она получит ключ к нему. Уже давно, размышляя о Гейле Винанде, она старалась представить себе, что такой человек может думать о своей жизни и работе; возможно, он гордится собой, скрывая при этом стыд, а может быть, самодовольством подавляет чувство вины. Она смотрела на него. Он стоял, подняв голову к темневшему небу; в его поведении нельзя было распознать ничего из того, чего она ожидала; в нем угадывалось совершенно неожиданное качество – рыцарская доблесть.

Это и есть ключ, поняла она, но от этого загадка лишь становилась сложнее. Но где-то в глубине ее сознания наступало понимание, как пользоваться ключом, и, прислушавшись к этому чувству, она вдруг сказала:

– Гейл, прогони Эллсворта Тухи.

Он удивленно повернулся к ней:

– То есть?

– Послушай, Гейл. – В ее голосе появилась настойчивость, которой никогда не было в их разговорах. – Раньше я не хотела остановить Тухи. Я даже ему помогала. Я думала, что мир его заслужил. Ничто и никого я не пыталась оградить от него. Мне в голову не приходило, что спасать от него надо «Знамя», где он, казалось бы, на месте.

– Что ты такое говоришь?

– Гейл, когда я выходила за тебя замуж, я не предполагала, что буду испытывать такую преданность. Это противно всему, что я раньше делала, настолько противно моей натуре, что трудно выразить. Для меня это просто катастрофа, переломный момент… и не спрашивай, почему он наступил, потребуются годы, пока я сама в этом разберусь; знаю только, что этим я обязана тебе. Прогони Эллсворта Тухи. Убери его, пока не поздно. Ты разделался со многими гораздо менее опасными и менее вредными людьми. Гони его в шею, преследуй его до конца и не успокаивайся, пока от него не останется одно воспоминание.

– Но почему вдруг? Почему ты вспомнила о нем именно сейчас?

– Потому что я знаю, к чему он стремится.

– К чему же?

– Его цель – подчинить себе империю Винанда.

Он громко рассмеялся. В его смехе не было возмущения, он не звучал обидно, – просто насмешка над неудачной шуткой.

– Гейл, Гейл… – беспомощно взывала она.

– Ради Бога, Доминик! А я-то всегда уважал твое мнение.

– Ты никогда не понимал Тухи.

– И не стремился понять. Только представь, что я преследую Эллсворта Тухи. Танк давит клопа. С какой стати увольнять Эллси? Он приносит мне прибыль. Людям нравится его пустозвонство. Как можно резать курицу, несущую золотые яйца? Для меня он ценен, как морковка, которой приманивают ослов.

– В этом и состоит опасность. Часть опасности.

– У него много прихвостней? Много поклонников? Их всегда было немало в моем хозяйстве, еще почище Тухи, крупнее калибром и талантом. Когда я выбрасывал кое-кого из них за дверь, их славе тут же приходил конец. О них забывали, а «Знамя» продолжало процветать.

– Дело не просто в его популярности, а в природе, характере ее. Ты не можешь сражаться с ним его оружием. Ты ведь танк – оружие очень честное и наивное. Прямодушное оружие переднего края, танк идет впереди, крушит все перед собой и принимает на себя все удары. Он же – разъедающий, отравляющий газ. Я уверена, что есть тайный ключ к самой сердцевине зла. И Тухи его знает. Не знаю, каков этот ключ, но знаю методы и цели Тухи.

– Подчинить себе империю Винанда?

– Да, подчинить себе прессу как одно из средств достижения конечной цели.

– Какой конечной цели?

– Подчинить себе весь мир.

Он сказал тоном терпеливого отвращения:

– Ну о чем ты, Доминик? Что за вздор и зачем тебе это?

– Я говорю серьезно. Очень и очень серьезно.

– Подчинить себе мир, моя дорогая, могут люди вроде меня, а публика вроде Тухи даже мечтать об этом не смеет.

– Постараюсь втолковать тебе, хотя это сложно. Труднее всего объяснить то, что люди отказываются замечать, хотя оно бьет в глаза своей очевидностью. Но если ты готов выслушать меня…

– Не хочу и слышать. Прости меня, но обсуждать Эллсворта Тухи как угрозу просто нелепо. Говорить об этом всерьез оскорбительно.

– Гейл, я…

– Нет, дорогая. Не думаю, чтобы ты хорошо разбиралась в газетном деле. И тебе это ни к чему. Незачем тебе это. Забудь об этом. Предоставь мне заниматься «Знаменем».

– Ты требуешь, Гейл?

– Да, это ультиматум.

– Хорошо.

– Забудь обо всем, не культивируй в себе ужас перед людьми такого калибра, как Эллсворт Тухи. Это не в твоем стиле.

– Хорошо, Гейл. Пойдем в комнату. Тебе здесь холодно без пальто.

Он тихонько хмыкнул – такой заботы о нем раньше за ней не замечалось. Он взял ее руку, прижал к лицу и поцеловал в ладонь.

В течение многих недель, оставаясь наедине, они разговаривали мало – и никогда о себе. Но в молчании не было обиды, молчание основывалось на понимании, слишком деликатном, чтобы его можно было жестко обозначить словом. Они подолгу сидели вдвоем по вечерам, ничего не говоря, каждому было достаточно присутствия другого. Время от времени они обменивались взглядом и улыбались, и улыбка была как рукопожатие.

Однажды вечером она поняла, что он хочет поговорить. Она сидела за туалетным столиком. Он вошел и остановился рядом с ней, прислонившись к стене. Он смотрел на ее руки, на обнаженные плечи, но у нее было ощущение, что он ее не видит; ему виделось нечто большее, чем красота ее тела, большее, чем его любовь к ней; он видел самого себя, и это, она понимала, было несравнимо более высоким признанием.

«Я дышу, потому что это необходимо для моего существования… Я принес тебе не жертву, не сострадание, но собственное Я и свои самые сокровенные желания…» Она услышала слова Рорка, голос Рорка; он сказал это за Гейла Винанда, поэтому она чувствовала, что не предает Рорка, выражая словами его любви любовь другого человека.

– Гейл, – мягко сказала она, – наступит день, когда я должна буду просить прощения за то, что вышла за тебя замуж.

Улыбнувшись, он медленно покачал головой.

Она сказала:

– Я хотела, чтобы ты стал цепью, которая прикует меня к миру. Вместо этого ты оградил меня от мира. Поэтому мой брак стал нечестным.

– Нет. Я сказал тебе, что принимаю любое твое условие.

– Но ты все изменил ради меня. Или я сама все изменила? Не знаю. Мы сделали друг с другом что-то странное. Я отдала тебе то, что хотела отдать, – то особое ощущение жизни, которое, я полагала, должно было исчезнуть с нашим браком. Ощущение жизни высокой. Ты… ты совершил все, что хотела сделать я сама. Ты понимаешь, насколько мы похожи?

– Я знал это с самого начала.

– Но это казалось невозможным. Гейл, я хочу остаться с тобой, но по другой причине. Ждать ответа. Когда я научусь понимать, какой ты на самом деле, я думаю, что пойму и себя. Ответ есть. То, что нас соединяет, должно иметь название. Я его еще не знаю. Но я знаю, что это очень важно.

– Вероятно. Я тоже не прочь понять. Но не понимаю. Теперь меня ничто не беспокоит. Я даже не могу испытать страх.

Она взглянула на него и очень спокойно произнесла:

– А я боюсь, Гейл.

– Чего, милая?

– Того, что я делаю с тобой.

– Почему?

– Я не люблю тебя, Гейл.

– И даже это меня не беспокоит.

Она опустила голову, и он принялся разглядывать ее волосы, похожие на легкий шлем из полированного металла.

– Доминик!

Она послушно подняла на него взгляд.

– Я люблю тебя, Доминик. Я так люблю тебя, что остальное для меня ничего не значит – даже ты сама. Ты можешь это понять? Даже твое безразличие ничего не значит. Я никогда не требовал от жизни многого. Никогда не хотел многого. Честно говоря, я ничего не хотел. Не хотел в самом общем смысле, не испытывал желания, похожего на ультиматум: да или нет, когда нет подобно смерти. Вот чем ты стала для меня. Но когда достигаешь этой стадии, становится уже неважным предмет страсти, важна лишь сама страсть. Способность так сильно желать. Все, что меньше этого, недостойно существования. Я никогда не испытывал этого. Доминик, я не понимал, что значит мое. В том смысле, в каком я говорю о тебе. Мое. Не это ли ты называешь ощущением жизни высокой? Ты так сказала. Я понимаю. Я не боюсь. Я тебя люблю, Доминик… Я люблю тебя… позволь мне повторить это – я люблю тебя.

Она протянула руку к телеграмме, приколотой к раме зеркала, и смяла ее, пальцы ее медленно разминали листок о ладонь. Он прислушивался к шуршанию бумаги. Она склонилась над корзинкой для мусора, раскрыла ладонь, и бумага опустилась в корзинку. На мгновение рука ее с вытянутыми, направленными вниз пальцами застыла в воздухе.

Часть четвертая

ГОВАРД РОРК

I

С деревьев ниспадал струящийся покров листьев, слегка подрагивающий в солнечном свете. Листья утратили цвет, и лишь немногие выделялись в общем потоке такой чистой и яркой зеленью, что резало глаз; остальные были уже не цветом, а светом, воспоминаниями медленно кипящего металла, живыми искрами, лишенными очертаний. Лес как будто превратился в источник света, нехотя бурливший, чтобы выработать цвет, зеленый цвет, поднимавшийся маленькими пузырьками, – концентрированный аромат весны. Деревья, склонившиеся над дорогой, переплелись ветвями, и солнечные зайчики двигались по земле в такт колебаниям ветвей, точно осознанная ласка. Молодой человек начинал верить, что он не умрет, не должен умереть, если земля может так выглядеть. Никак не должен, ведь он слышал надежду и обещание не в словах, а в листьях, стволах деревьев и скалах. Но он знал, что земля выглядит так только потому, что он уже несколько часов не видел следов человека; он был один и несся на своем велосипеде по затерянной тропе среди холмов Пенсильвании, где никогда раньше не бывал и где мог ощутить зарождающиеся чудеса нетронутого мира.

Юноша был очень молод. Он только что окончил университет – этой весной девятьсот тридцать пятого года, – и ему хотелось понять, имеет ли жизнь какую-нибудь ценность. Он не знал, что именно этот вопрос засел у него в голове. Он не думал о смерти. Он думал только о том, что надо найти и радость, и смысл, и основания для того, чтобы жить, а никто и нигде не мог ему ничего подобного предложить.

Ему не нравилось то, чему его научили в университете. Он узнал там многое о социальной ответственности, о жизни, которая есть служение и самопожертвование. Все говорили, что это прекрасно и вдохновляюще. Но он не чувствовал себя вдохновленным. Он вообще ничего не чувствовал. Он, пожалуй, не мог сказать, чего хочет от жизни. Это он и почувствовал здесь, в глуши и одиночестве. Он не воспринимал природу с радостью здорового животного – как нечто само собой разумеющееся и неизменное; он воспринимал ее с радостью здорового человека, как вызов – как инструмент, средство и материал. Поэтому его раздражало, что он может наслаждаться только в глуши, что это большое чувство будет потеряно, когда он вернется к людям. Он подумал, что это несправедливо, он считал труд более высоким уровнем развития по сравнению с природой, а не шагом назад. Ему не хотелось презирать людей; ему хотелось любить их и восхищаться ими. Но он не хотел бы увидеть сейчас дом, бильярдную или рекламный щит, которые могли встретиться на его пути.

У него всегда была потребность сочинять музыку, и он представлял себе то, к чему стремился, в звуках. Если хочешь понять это, говорил он себе, послушай первые аккорды Первого концерта Чайковского или последнюю музыкальную фразу Второго концерта Рахманинова. Люди не смогли найти для этого ни слов, ни дел, ни мыслей, но они открыли для себя музыку. Пусть я услышу ее хоть в одном-единственном творении человека на этом свете. Пусть я пойму то, что обещает эта музыка. Мне не нужны ни служители, ни те, кому служат; ни алтари, ни жертвоприношения, лишь высшее, совершенное, не ведающее боли. Не помогайте мне, не служите мне, но позвольте увидеть это, потому что я в нем нуждаюсь. Не трудитесь ради моего счастья, братья, покажите мне свое счастье – покажите, что оно возможно, покажите мне ваши свершения – и это даст мне мужество увидеть мое.

Он увидел впереди голубой просвет – там, где дорога кончалась на гребне горы. Голубое пространство было прохладным и чистым – словно водное зеркало в рамке зеленых ветвей.

Будет забавно, подумал он, если я ничего не обнаружу за этой горой, ничего, кроме неба – перед собой, над собой и под собой. Он закрыл глаза, отложив на время встречу с действительностью, подарив себе мечту, несколько мгновений веры в то, что он дойдет до вершины, откроет глаза и увидит под собой сияние неба.

Его нога коснулась земли; он остановился и открыл глаза. И застыл на месте.

В широкой долине, далеко внизу, в первых солнечных лучах раннего утра он увидел городок. Только это был не городок. Города так не выглядят. И он отложил встречу с реальностью еще ненадолго. Он не искал ответов и объяснений, а только смотрел.

По отрогам холмов сбегали вниз маленькие домики. Он знал, что эти холмы никто не населял, что никакие механизмы не меняли природной красоты этих склонов. И все же некая сила знала, как построить на этих склонах дома, чтобы они стали неотъемлемой их частью; уже нельзя было вообразить эти прекрасные холмы без домов – как будто время и случай, создавшие эти отроги в противоборстве великих сил, ожидали своего конечного выражения, конечной цели, – а целью были эти строения, неотъемлемая часть пейзажа; сформированные холмами, строения покорили их, дали им смысл.

Дома были из простого гранита, как и скалы, вздымавшиеся на зеленых боках холмов, и из стекла. Большие пластины стекла словно пригласили солнце для завершения строительства; солнечный свет растворился в каменной кладке. Здесь было много домов – маленьких, разбросанных по холмам, и среди них не было двух одинаковых. Они были вариацией одной темы, симфонией, созданной с неисчерпаемой фантазией, и можно было услышать ликование силы, что высвобождалась в этой симфонии, нераздельно, вызывающе жаждала растратиться до конца и никак не могла. Музыка, думал он, обещание музыки сделало все реальностью – вот она, перед глазами, – правда, он ее не видел, но слышал в музыкальных аккордах. Он думал о всеобщем языке мысли, образа и звука. Этот язык дисциплинировал разум: музыка была математикой, а архитектура – музыкой, застывшей в камне [Ставшее широкоупотребительным сравнение архитектуры с застывшей музыкой, неоднократно встречающееся у Гете («Изречения в прозе» и «Беседа с Эккерманом 23 марта 1829»), восходит к изречению древнегреческого поэта Симонида Кеосского (VI– V вв. до н.э.)]. У него закружилась голова, потому что раскинувшийся перед ним пейзаж не мог быть реальным.

Он видел деревья, лужайки, дорожки, вьющиеся вверх по склонам холма, высеченные в камне ступеньки, он видел фонтаны, бассейны, теннисные корты – и никаких признаков жизни.

Это не так потрясло его, как картина, открывшаяся перед его глазами. Это казалось даже естественным, поскольку пейзаж никак не соотносился с жизнью, как ее знал юноша. Он даже не хотел знать, что же это перед ним.

Прошло много времени, прежде чем он решил оглядеться – и увидел, что он не один. В нескольких шагах от него на валуне сидел мужчина и смотрел вниз, в долину. Мужчина, казалось, был поглощен видом. Мужчина был высокий, худощавый, с рыжими волосами.

Он подошел к мужчине, тот повернул голову; глаза у него были серые и спокойные; юноша тотчас понял, что они испытывают одинаковые чувства и что он может говорить, как никогда не говорил с незнакомыми людьми.

– Ведь это не настоящее, правда? – спросил юноша, показывая вниз.

– Почему же? Теперь это настоящее, – ответил мужчина.

– Наверно, это построили киношники?

– Нет, это домики для летнего отдыха. Их только что построили. Они откроются через несколько недель.

– Кто же их построил?

– Я.

– А как вас зовут?

– Говард Рорк.

– Спасибо, – сказал юноша.

В твердом взгляде мужчины он прочел понимание всего скрытого за этим словом. Рорк кивком головы подтвердил это.

Проехав немного на своем велосипеде рядом с Рорком, юноша свернул на узкую тропинку, спускавшуюся по склону холма к домам в долине. Рорк проводил его взглядом. Он никогда не встречал этого юношу и никогда больше не увидит его. Он не знал, что дал кому-то мужество смотреть в лицо жизни.

Рорк так и не понял, почему его выбрали для строительства летнего курорта в Монаднок-Велли.

Это случилось полтора года назад, осенью 1933 года. Он услышал о проекте и отправился на встречу с мистером Калебом Бредли, главой крупной корпорации, которая купила долину и теперь проводила широкую рекламную кампанию. Он отправился к Бредли из чувства долга, без всякой надежды, просто чтобы прибавить еще один отказ к длинному списку. После храма Стоддарда он в Нью-Йорке не построил ничего.

Войдя в кабинет Бредли, он понял, что лучше забыть Монаднок-Велли, потому что этот человек никогда не отдаст подряд ему. Калеб Бредли был толстеньким коротышкой с покатыми круглыми плечами и смазливым лицом. У него было умное мальчишеское лицо; неприятно поражало, что по лицу было трудно определить возраст, ему могло быть и пятьдесят и двадцать, глаза были пустые, голубые, хитрые и скучающие.

Но Рорку было трудно забыть Монаднок-Велли. Поэтому он заговорил, забыв, что речи здесь излишни. Мистер Бредли заинтересовался, но явно не тем, что волновало Рорка. Рорк почти ощущал присутствие кого-то третьего при разговоре. Бредли ничего не сказал, только обещал все обдумать и связаться с Рорком. Затем он произнес странную вещь. Его голос не выдавал цели вопроса, в нем не было ни одобрения, ни осуждения:

– Это вы построили храм Стоддарда, мистер Рорк?

– Да, – ответил Рорк.

– Странно, что я сам о вас не подумал, – сказал мистер Бредли. Рорк решил, что было бы странно, если бы мистер Бредли подумал о нем.

Три дня спустя Бредли позвонил и пригласил Рорка зайти. Рорк пришел и встретил еще четверых незнакомых людей – из правления компании «Монаднок-Велли». Они были хорошо одеты, и их лица были так же непроницаемы, как лицо мистера Бредли.

– Пожалуйста, повторите этим джентльменам то, что рассказывали мне, – любезно сказал Бредли.

Рорк изложил свой план. Если они хотят построить необычный летний курорт для людей со скромными средствами, как рекламировали, то должны понять, что проклятием бедности является невозможность уединения; только очень богатые или очень бедные горожане радуются летним отпускам; очень богатые – потому что у них есть частные владения; очень бедные – потому что не имеют ничего против запаха чужих тел на общественных пляжах и танцплощадках; людям с хорошим вкусом и небольшим доходом некуда пойти, если им не по душе толпы. Откуда возникло убеждение, что бедность прививает человеку стадный инстинкт? Почему бы не предложить людям место, где они на неделю или месяц за небольшие деньги получат то, что хотят и в чем нуждаются? Он видел Монаднок-Велли. Это ему по силам. Не надо трогать холмы, взрывать их или сносить. Не нужны муравейники-отели, нужны маленькие домики, удаленные друг от друга, – у каждого свои владения, люди могут встречаться или не встречаться – как захотят.

Не один бассейн, где народу как сельдей в бочке, а много небольших бассейнов, столько, сколько может позволить себе компания, – и он может показать, как сделать это достаточно дешево. Не надо теннисных кортов размером со скотоводческую ферму – нужно много небольших кортов. Не надо мест, где можно в «избранной компании» поймать недельки через две мужа, – нужно место, где люди, довольствующиеся собственным обществом, могли бы обрести уединение и радоваться ему.

Члены правления молча выслушали его. Он заметил, как они время от времени переглядывались. Он был совершенно уверен, что именно такими взглядами обмениваются люди, не позволяющие себе громко смеяться в присутствии говорящего. Но, наверное, он ошибся, потому что два дня спустя он подписал контракт на строительство летнего курорта в Монаднок-Велли.

Он потребовал, чтобы мистер Бредли ставил свою подпись на каждом чертеже, выходившем из чертежной, – он помнил храм Стоддарда. Мистер Бредли подписывал, давал добро; он соглашался со всем, одобрял все. Казалось, он в восторге от того, что может позволить Рорку делать все, что тот хочет. Но эта непринужденная обходительность имела особый оттенок – мистер Бредли как будто ублажал ребенка.

Он немногое смог узнать о Бредли. Говорили, что во время бума во Флориде этот человек нажил целое состояние на недвижимости. Его собственная компания, казалось, обладала неограниченными средствами, среди его акционеров упоминали имена многих очень богатых людей. Рорк с ними не встречался. Четверо джентльменов из правления лишь изредка и ненадолго навещали строительную площадку, не проявляя при этом особого интереса. Мистер Бредли целиком отвечал за все, но и он, если не считать пристального внимания к соблюдению сметы, казалось, не нашел ничего лучшего, как предоставить Рорку всю полноту ответственности.

В течение последующих восемнадцати месяцев у Рорка не было времени интересоваться мистером Бредли – он был занят своим самым крупным подрядом.

Весь последний год Рорк жил на строительной площадке, в наскоро склоченной на склоне холма хибарке – деревянной времянке, где стояли кровать, печка и большой стол. Его прежние чертежники приехали работать с ним, некоторые покинули более высокооплачиваемую работу в городе, чтобы жить в лачугах и палатках, работать в голых деревянных бараках. Работы было так много, что никто не думал тратить энергию на устройство собственного жилья. Они так и не осознали, разве что значительно позже, что были лишены всех удобств, но и тогда они об этом не жалели, потому что год в Монаднок-Велли остался в их памяти как странное время, когда земля прекратила свое вращение и они прожили двенадцать месяцев весны. Они не думали о снеге, пластах замерзшей земли, пронизывавшем деревянную обшивку ветре, тонких одеялах на армейских койках, застывших пальцах над топившимися углем печками, согревавшими их по утрам, чтобы они могли вновь твердо держать карандаш. Они помнили только ощущение весны – первые побеги зелени на земле, лопнувшие почки на ветвях деревьев, раннюю голубизну неба, помнили звенящую радость не от первых побегов зелени, не от почек на деревьях и голубого неба, а от ощущения великого начала, победного движения вперед, неотвратимости свершавшегося, которое уже ничто не остановит. Это была радость не от листьев и цветов, а от строительных лесов, от экскаваторов, от глыб камня и стеклянных панелей, поднимавшихся из земли; радость, которую они черпали в ощущении молодости, движения, цели, свершения.

Они были армией, и это был их крестовый поход. Но никто из них, кроме Стивена Мэллори, не думал об этом именно в таких словах. Стивен Мэллори занимался фонтанами и всем скульптурным оформлением Монаднок-Велли. Но он приехал намного раньше, чем было нужно для дела. Борьба, размышлял он, это жестокое понятие. В войне нет славы, как нет красоты в крестовых походах. Но это была война – и высшее напряжение всех способностей человека, принимавшего в ней участие. Почему? В чем заключалась суть различия, и каким законом можно было его объяснить?

Он ни с кем не говорил об этом. Но он видел то же чувство на лице Майка, прибывшего со своей сворой электриков. Майк ничего не сказал, лишь ободряюще кивнул Мэллори.

– Я бы советовал тебе не беспокоиться, – сказал Майк однажды без всяких предисловий, – о суде то есть. Он не может проиграть, и плевать на всякие там суды и каменоломни. Им не побить его, Стив, они просто не могут, вместе со всем своим чертовым миром.

Но они действительно забыли про этот мир, подумал Мэллори. Это была новая земля, их собственная. Холмы вокруг них тянулись к небу как защитная стена. И у них была еще одна защита – архитектор, что был с ними, лежал ли на холмах снег, или зеленела трава, среди валунов и наваленных грудой досок, у кульманов и подъемных кранов, на поднимавшихся вверх стенах, – человек, который сделал это возможным, мысль в голове этого человека, и даже не суть его мысли, не результат, не видение, сотворенные Монаднок-Велли – а система его мышления, закон его функционирования – система и закон, которые были не похожи на систему и закон, господствующие в мире за этими холмами. Он стоял на страже над долиной и над воинами-крестоносцами в ней.

А затем Мэллори увидел мистера Бредли, который приехал взглянуть на строительство, ласково улыбнулся и отбыл. Мэллори почувствовал беспричинный гнев – и страх.

– Говард, – сказал он однажды вечером, когда они сидели вдвоем у костра из сухих веток на холме над лагерем, – это будет еще один храм Стоддарда.

– Да, – ответил Рорк, – думаю, да. Но не могу себе представить, чего они хотят.

Он перекатился на живот и посмотрел вниз, на стеклянные панели, разбросанные в темноте; они отражали брызги света, поднимавшегося с земли. Он сказал:

– Стив, какое это имеет значение? У что они сделают с этим, и кто будет здесь жить. Важно только, что мы это сделали. Разве ты отказался бы от этого, если бы знал, какую цену тебя заставят заплатить потом?

– Нет, – сказал Мэллори.

Рорк хотел снять один из домиков и провести в нем лето – первое лето существования Монаднок-Велли. Ho перед самым открытием курорта он получил телеграмму из Нью-Йорка.

«Разве я не сказал тебе, что смогу? За пять лет я сумел отделаться от своих друзей и братьев, «Аквитания» теперь моя – и твоя. Приезжай ее завершать. Кент Лансинг».

Ему пришлось возвратиться в Нью-Йорк и увидеть, как с громады «неоконченной симфонии» счищают бутовый камень и цементную пыль, как мостовые краны возносят высоко над Центральным парком громадные блоки, как заполняются оконные проемы, как поднимаются над крышами города широкие доски лесов. Отстроенное здание отеля «Аквитания» засверкало огнями над ночным парком.

Последние два года он был очень занят. Монаднок-Велли не был его единственным подрядом. К нему обращались из разных штатов, из мест, от которых, казалось бы, нечего было ожидать, – частные дома, небольшие служебные постройки, скромные магазины. Он строил все – урывая для сна по нескольку часов в поездах и самолетах, уносивших его из Монаднок-Велли к далеким маленьким городкам. Объяснение было всегда одно и то же: «Я был в Нью-Йорке, и мне понравился дом Энрайта», «Я видел здание Корда», «Я видел фотографию того храма, который снесли». Это напоминало подземную реку, которая протекала через всю страну и выплеснулась внезапными родниками, прорывавшимися на поверхность в самых непредсказуемых местах. Это были небольшие и недорогие работы, но он брался за них.

Этим летом, после того как строительство Монаднок-Велли было закончено, ему уже не было нужды заботиться о его дальнейшей судьбе. Но Стивен Мэллори был обеспокоен.

– Почему нет рекламы, Говард? Почему это внезапное молчание? Разве ты не заметил? Было столько разговоров о великом проекте, публиковалось столько подробностей – и все до начала строительства. Потом, пока мы строили, публикации становились все реже. А теперь? Мистер Бредли и компания стали глухонемыми. Именно теперь, когда следовало бы ожидать настоящей рекламной бури. Почему?

– Не знаю, – сказал Рорк. – Я ведь архитектор, а не агент по продаже недвижимости. Да и зачем мне беспокоиться? Мы сделали свое дело, теперь пусть они делают свое и по-своему.

– Но это чертовски странный способ делать дела! Ты видел их объявления – те, которые изредка проскакивают в печати? В них говорится обо всем, что ты им указал: об отдыхе, спокойствии и уединении – но как! Знаешь, какое впечатление производит их реклама? «Приезжайте в Монаднок-Велли и вы будете смертельно скучать». Это выглядит так, будто они пытаются отговорить людей от приезда сюда.

– Я не слежу за рекламой, Стив.

Но через месяц после открытия все дома в Монаднок-Велли были сданы в аренду. Публика, приезжавшая сюда, представляла собой странную смесь: мужчины и женщины из общества, которые могли позволить себе более модные курорты, молодые писатели и неизвестные художники, инженеры, газетчики и рабочие. Внезапно о Монаднок-Велли заговорили. Возникла потребность в такого рода курорте, потребность, которую никто не мог удовлетворить. Монаднок-Велли стал новостью номер один, но не для средств массовой информации, – газеты молчали о нем. У мистера Бредли не было агентов по рекламе, мистер Бредли и его компания исчезли из деловой жизни. Некий журнал, хотя его никто не просил, опубликовал четыре страницы фотографий Монаднок-Велли и послал репортера взять интервью у Говарда Рорка. К концу лета все домики уже были арендованы на следующий год.

Ранним октябрьским утром дверь приемной Рорка распахнулась и ворвался Стив Мэллори, направившийся прямо в кабинет. Секретарша пыталась остановить его, Рорк работал, и любые вторжения были запрещены. Но Мэллори отстранил ее и проскочил в кабинет, хлопнув дверью. Она заметила у него в руках газету.

Рорк взглянул на него из-за кульмана и опустил карандаш. Он подумал, что так, наверное, выглядело лицо Мэллори, когда он стрелял в Эллсворта Тухи.

– Ну, Говард, хочешь узнать, почему ты получил подряд на Монаднок-Велли? – Он швырнул газету на стол.

Рорк увидел заголовок на третьей полосе: «Калеб Бредли арестован».

– Тут все, – сказал Мэллори. – Но не читай, если не хочешь, чтобы тебя вырвало.

– Хорошо, Стив, в чем дело?

– Они продали двести процентов.

– Кто продал? Чего?

– Бредли и его банда. Акций Монаднок-Велли. – Мэллори говорил с усилием, резко, с мучительной точностью. – Они полагали, что это бессмысленно – с самого начала. Землю получили практически даром, считали, что место не подходит для курорта – далеко от дорог, поблизости не было даже автобусного маршрута или кинотеатра, думали, что момент выбран неудачно и народ не пойдет на это. Они подняли большой шум и продали акции куче богатых простаков – это было просто гигантское надувательство. Они продали двести процентов акций на эту землю и получили двойную цену против того, что стоило строительство. Были уверены, что все провалится. Хотели провала. Они считали, что не получат прибыли, чтобы распределять по акциям. Была продумана прекрасная комбинация, как выскочить, если компанию объявят банкротом. Они приготовились ко всему, кроме успеха. А Монаднок-Велли его вполне заслуживает. Но они думали, что подготовились к неизбежному краху. Говард, ты не понимаешь? Они выбрали тебя как самого скверного из архитекторов!

Рорк откинул голову назад и рассмеялся.

– Черт возьми, Говард! Это не смешно!

– Садись, Стив, кончай трястись. Ты выглядишь так, будто наткнулся на целое поле, усеянное трупами.

– Так и есть. Хотя я видел и кое-что похуже. Я видел главное: то, из-за чего появляются такие поля. Что эти идиоты считают ужасом? Войны, убийства, пожары, землетрясения? К чертовой матери все это! Ужас в этой статье. Вот чего следует бояться, вот с чем бороться, надо протестовать и призывать все напасти на их головы, Говард. Я думал обо всех определениях зла и обо всех средствах борьбы с ним, предлагаемых на протяжении веков. Они ничего не смогли ни объяснить, ни исправить. Но корень зла – чудовище, истекающее слюной, – в ней, Говард, в этой статье. В ней и в душах самодовольных подонков, которые ее прочтут и скажут: «Да ладно, гений должен бороться, это для него благо», – а затем найдут какого-нибудь деревенского идиота, чтобы тот помог, поучил гения плести корзинки. Таково это чудовище в действии. Говард, подумай о Монаднок-Велли. Закрой глаза и взгляни внутренним взором. Подумай, люди, которые заказали это, верили, что ничего хуже они построить не смогут. Говард, что-то неправильное творится в мире, если тебе позволяют создать свое величайшее творение – в виде грязной шутки!

– Когда ты прекратишь думать об этом? О мире и обо мне? Когда ты научишься забывать об этом? Доминик…

Он замолчал. Они не произносили ее имя в присутствии друг друга уже пять лет. Рорк увидел глаза Мэллори, внимательные и страдающие. Мэллори понял, что его слова задели Рорка, причинили ему боль – такую боль, что вынудила его произнести это имя. Но Рорк повернулся к нему и членораздельно договорил:

– Доминик привыкла думать так же, как ты.

Мэллори никогда не говорил о том, что, как он догадывался, было в прошлом Рорка. Их молчание всегда предполагало, что Мэллори все понимает, а Рорк все знает и что обсуждать нечего. Но сейчас Мэллори спросил:

– Ты все еще ждешь, что она вернется? Миссис Гейл Винанд, черт бы ее подрал!

Рорк сказал без тени волнения:

– Заткнись, Стив.

Мэллори прошептал:

– Извини.

Рорк снова вернулся к столу и сказал обычным голосом:

– Шел бы ты домой, Стив, и позабыл о Бредли. Теперь они начнут таскать друг друга по судам, но нам нельзя лезть в это дело, и тогда они не разрушат Монаднок. Забудь все и иди, мне надо работать.

Он стряхнул газету со стола локтем и склонился над чертежом.

Потом был скандал вокруг финансирования Монаднок-Велли и суд, несколько джентльменов были приговорены к тюремному заключению, и новое руководство компании «Монаднок» занялось своими акционерами. Рорк остался в стороне от этого. Он был занят, и у него не нашлось времени прочесть в газетах отчет о процессе. Мистер Бредли признал, в качестве извинения перед партнерами, что будь он проклят, если думал, что курорт, построенный по сумасшедшему проекту, окажется прибыльным. «Я сделал все, что мог, я выбрал самого большого идиота, которого сумел отыскать».

Остин Хэллер написал статью о Говарде Рорке и Монаднок-Велли. Он писал о сооружениях, которые создал Рорк, он перевел на человеческий язык то, что Рорк сказал своими постройками. Это не был обычный, спокойный тон Остина Хэллера – это был дикий крик восхищения и гнева: «И будь мы все прокляты, если величие должно явиться к нам через мошенничество».

Статья породила в близких к искусству кругах ожесточенные споры.

– Говард, – сказал Мэллори спустя несколько месяцев, – ты знаменит.

– Да, – ответил Рорк, – полагаю, что да.

– Три четверти не понимают, о чем речь, но слышали что-то от одной четверти, которая ожесточенно спорит о тебе, и теперь чувствуют, что надо произносить твое имя с уважением. Из спорящей четверти четыре десятых тебя ненавидят, три десятых считают, что должны выразить свое мнение в любом споре, две десятых действуют наверняка и приветствуют любое «новшество», и только одна десятая понимает. И все они вдруг обнаружили, что существует Говард Рорк и что он архитектор. Бюллетень Американской гильдии архитекторов считает тебя большим, но неуправляемым талантом, и в Музее будущего развешаны фотографии Монаднока, дома Энрайта, здания Корда и «Аквитании» в великолепных рамках под стеклом – рядом с комнатой, где они выставили творения Гордона Л. Прескотта. И все же я рад.

Однажды вечером Кент Лансинг сказал:

– Хэллер сделал великое дело. Ты помнишь, Говард, что я как-то говорил тебе о психологии полузнаек? Не презирай среднего человека. Он необходим. Чтобы состоялась любая большая карьера, нужны два слагаемых: великий человек и человек более редкий – тот, кто способен увидеть величие и сказать об этом.

Эллсворт Тухи писал: «Парадоксом во всем этом нелепом деле является тот факт, что мистер Калеб Бредли пал жертвой несправедливости. Его нравственность открыта для нападок, но его эстетика безупречна. Он проявил больше здравого смысла в оценке архитектурных достоинств, чем Остин Хэллер, вышедший из моды реакционер, который вдруг сделался художественным критиком. Мистер Калеб Бредли стал мучеником из-за плохого вкуса своих съемщиков. По нашему мнению, приговор должен быть смягчен в знак признания художественной проницательности мистера Бредли. Монаднок-Велли – надувательство, и не только в смысле финансов».

Солидные богатые джентльмены, которые были самым надежным источником заказов, вяло реагировали на славу Рорка. Человек, который раньше говорил: «Рорк? Никогда о нем не слышал», теперь говорил: «Рорк? Очень уж это скандально».

Но некоторых поразил тот простой факт, что Рорк построил нечто, что принесло владельцам большие деньги, в то время как они стремились к обратному, это впечатляло больше, чем абстрактные дискуссии в художественном мире. Были и такие – пресловутая одна десятая, – кто все понимал. За год после Монаднок-Велли Рорк построил два частных дома в штате Коннектикут, кинотеатр в Чикаго, гостиницу в Филадельфии.

Весной 1936 года был выдвинут проект проведения в одном западном городе Всемирной ярмарки – международной выставки, которая стала известна под названием «Марш столетий». Комитет, состоявший из государственных чиновников, ответственных за проект, избрал совет по строительству. Государственные чиновники явно хотели выглядеть прогрессивными. Говард Рорк стал одним из восьми избранных.

Получив приглашение, Рорк выступил перед комитетом и объяснил, что был бы рад проектировать ярмарку, но один.

– Это несерьезно, мистер Рорк, – заявил председатель. – Как ни говори, проект, за который мы беремся, должен стать лучшим из того, что мы когда-либо имели. Я имею в виду, что две головы лучше, чем одна, понимаете, а восемь голов… Господи, сами же понимаете – лучшие головы страны, самые славные имена, вы же понимаете – дружеские консультации, сотрудничество и взаимное обогащение, вы понимаете, как создается великое произведение.

– Да.

– Тогда вы понимаете и…

– Если я вам подхожу, дайте мне сделать все одному. Я не работаю с комитетами.

– Вы что же, отказываетесь от такой возможности, шанса на бессмертие?..

– Я не работаю в коллективе. Не консультируюсь. Не сотрудничаю.

В архитектурных кругах послышались гневные комментарии, связанные с отказом Рорка. Раздавались голоса: «Тщеславный мерзавец!» Негодование было слишком резким и грубым, чтобы счесть его просто профессиональной завистью; каждый почитал, что оскорбили лично его; каждый считал себя вправе менять, советовать и улучшать творения любого из живущих.

«Происшедшее великолепно иллюстрирует, – писал Эллсворт Тухи, – антиобщественную натуру мистера Говарда Рорка, высокомерие и ничем не сдерживаемый индивидуализм, с которым всегда было связано его имя».

Среди восьмерых архитекторов, избранных для работы над проектом «Марша столетий», были Питер Китинг, Гордон Л. Прескотт, Ралстон Холкомб.

– Я не буду работать с Говардом Рорком, – заявил Питер Китинг, когда увидел список членов совета. – Выбирайте. Или он, или я.

Ему сообщили, что мистер Рорк отклонил свою кандидатуру. Китинг принял на себя руководство советом. В статьях, рассказывающих о ходе подготовки к строительству, совет называли «Питер Китинг и его компаньоны».

В последние годы Китинг усвоил грубую, непререкаемую манеру общения. Он резко отдавал распоряжения и терял терпение, столкнувшись с малейшей трудностью, а когда терял терпение, орал на окружающих; у него был целый словарь оскорблений, носивших ядовитый, желчный, по-женски коварный характер; лицо его хранило надутое выражение.

Осенью 1936 года Рорк перенес свою контору на верхний этаж здания Корда. Проектируя это здание, он думал, что когда-нибудь оно станет местом для его бюро. Увидев на двери табличку «Говард Рорк, архитектор», он на мгновение остановился, перед тем как войти. Его кабинет в конце длинной анфилады высоко над городом имел три стеклянные стены. Рорк остановился посреди кабинета. Сквозь большие окна виднелись магазин Фарго, дом Энрайта, отель «Аквитания». Он подошел к окнам, выходившим на юг, и долго стоял там. Вдали, над Манхэттеном, возвышалось здание Дэйна, построенное Генри Камероном.

В один из ноябрьских дней, возвратившись в свою контору со стройки на Лонг-Айленде, Рорк вошел в приемную, отряхивая промокший до нитки плащ, и увидел на лице секретарши с трудом сдерживаемое возбуждение, она едва дождалась его.

– Мистер Рорк, это, вероятно, очень важно, – сказала она. – Я назначила для вас встречу на завтра, на три часа. В его кабинете.

– Чьем кабинете?

– Он звонил полчаса назад. Мистер Гейл Винанд.

II

Вывеска на входной двери представляла собой копию заголовка газеты: «"Знамя". Нью-Йорк».

Вывеска была небольшой, она демонстрировала славу и власть, которые не нуждались в рекламе; это была своего рода тонкая, насмешливая улыбка, которая оправдывала неприкрытое уродство здания, – здание было фабрикой, презревшей все украшения, кроме этой вывески.

Вестибюль выглядел как топка печи: лифты втягивали горючее из человеческих тел и выплевывали его назад. Люди не спешили, они двигались в заданном ритме, целенаправленно; никто не задерживался в холле. Двери лифтов щелкали подобно клапанам. В испускаемых ими звуках пульсировал особый ритм. Капельки красного и зеленого цвета вспыхивали на настенном указателе, отмечая продвижение лифтов высоко над землей.

Создавалось впечатление, что все в этом здании находилось под контролем властной структуры, которая знала о любом продвижении; здание словно плыло в потоке энергии, функционируя плавно, беззвучно, подобно великолепной машине, которую ничто не могло разрушить. Никто не обратил внимания на рыжеволосого мужчину, который на мгновение задержался в холле.

Говард Рорк взглянул на выложенные изразцами своды. Он никогда никого не ненавидел. Но где-то наверху находился владелец этого здания, человек, который почти заставил его почувствовать ненависть.

Гейл Винанд взглянул на маленькие часы на своем столе. Через несколько минут у него встреча с архитектором. Разговор, подумал он, не будет трудным; такие встречи в его жизни бывали часто; он знал, что скажет; от архитектора же ничего не требовалось, кроме нескольких звуков, означавших понимание.

Его взгляд вернулся к гранкам на столе. Он прочел передовицу, написанную Альвой Скарретом, – о людях, кормивших белок в Центральном парке. И рубрику Эллсворта Тухи – о выставке картин, написанных служащими городского санитарного управления. Раздался звонок, и голос секретарши произнес:

– Мистер Говард Рорк, мистер Винанд.

– Хорошо, – ответил Винанд и выключил селектор.

Убирая руку, он обратил внимание на ряд кнопок на краю стола – блестящие маленькие шишечки с цветовым кодом, присвоенным каждой из них. Все они представляли собой окончание провода, протянутого в определенную часть здания, каждый провод контролировал определенного человека, каждый человек контролировал многих других людей, каждый вносил свой вклад в окончательный выбор слов в газете, которая войдет в миллионы домов, в миллионы человеческих голов, – вот что означали эти маленькие шишечки из цветного пластика под его пальцами. Но у него не было времени позабавиться этой мыслью – дверь кабинета открылась, и он отвел руку от кнопок.

Винанд не был уверен, что он сразу же поднялся, как требовала вежливость, он смотрел на человека, который входил к нему в кабинет; возможно, он тотчас же поднялся и ему только показалось, что он на некоторое время замер. Рорк не был уверен, что, войдя в кабинет, прошел вперед, он стоял и смотрел на человека за столом; возможно, его шаги не прерывались, ему только казалось, что он остановился. Но определенно было мгновение, когда оба забыли об окружающей действительности. Винанд забыл, зачем вызвал этого человека, Рорк забыл, что перед ним муж Доминик, не существовало ни двери, ни стола, ни расстеленного на полу ковра, только два человека, только две мысли: «Это Гейл Винанд», «Это Говард Рорк».

Винанд поднялся, его рука изобразила обычный приглашающий жест, указав на стул возле стола, Рорк подошел и сел, оба не заметили, что забыли поздороваться.

Винанд улыбнулся и произнес слова, которых не думал произносить. Он просто сказал:

– Не думаю, что вы захотите работать на меня.

– Я хочу работать на вас, – сказал Рорк, который пришел с намерением отказаться.

– Вы видели мои постройки?

– Да.

Винанд улыбнулся:

– Это совсем другое. Это не для моих читателей. Для меня.

– Раньше вы никогда не строили для себя?

– Нет, если не считать клетки, которую я соорудил на крыше, и старой типографии здесь. Не знаю, почему я никогда не строил для самого себя, хотя у меня хватило бы средств построить целый город. Мне кажется, что вы знаете. – Он забыл, что не позволял людям, которых нанимал, судить о себе.

– Потому что вы были несчастливы, – ответил Рорк.

Он произнес это просто, без оскорбительного высокомерия, как будто здесь была возможна только полная искренность. Казалось, сегодняшняя встреча стала продолжением чего-то, что началось давным-давно. Винанд сказал:

– Объяснитесь.

– Я думаю, вы понимаете.

– Я хочу услышать ваше объяснение.

– Большинство людей строят так, как живут, – для них это рутинное дело, бессмысленная случайность. Немногие понимают, что дом – это великий символ. Мы живем в своем Я, а существование – это попытка перевести внутреннюю жизнь в физическую реальность, выразить ее жестом и формой. Для понимающего человека дом, которым он владеет, – выражение его жизни. Если такой человек не строит, хотя и располагает средствами, значит он ведет не ту жизнь, которую хотел бы вести.

– Вам не кажется, что говорить это именно мне, в отличие от других, нелепо?

– Нет.

– И мне тоже.

Рорк улыбнулся.

– Но вы и я – единственные, кто об этом говорит. И о том, что у меня не было того, что я хотел, и что меня можно включить в число тех немногих, от которых можно ожидать понимания каких бы то ни было великих символов. Вы не хотите взять свои слова назад?

– Нет.

– Сколько вам лет?

– Тридцать шесть.

– Когда мне было тридцать шесть, я уже владел большей частью имеющихся у меня сегодня газет. – Он добавил: – Не знаю, зачем я это сказал. Я не имел в виду ничего личного. Просто вдруг пришло на ум.

– Что вы хотите, чтобы я построил для вас?

– Мой дом.

Винанд почувствовал, что эти два слова сильно подействовали на Рорка, который услышал в них нечто такое, чего они обычно не означали; он ощутил это совершенно беспричинно; ему захотелось спросить: что случилось? Но он не смог, потому что на лице Рорка ничего не отразилось.

– Вы правы в своем диагнозе, – сказал Винанд, – вы поняли, что теперь я хочу построить дом только для себя. Меня больше не пугает видимая форма моей жизни. Выражаясь так же прямо, как вы, теперь я счастлив.

– Какой это должен быть дом?

– Загородный. Я купил участок. Землю в Коннектикуте, пятьсот акров. Какой дом? Это решите вы.

– Меня выбрала миссис Винанд?

– Нет. Миссис Винанд ничего не знает. Это мне захотелось выбраться из города, а она согласилась. Я не спрашивал ее об архитекторе – моя жена в девичестве носила имя Доминик Франкон; когда-то она писала об архитектуре. Но она предпочла оставить выбор за мной. Вы хотите знать, почему я выбрал вас? Я искал долго. Вначале я растерялся. Я никогда не слышал о вас. Я вообще не знаком ни с одним архитектором. Я говорю буквально – я не забыл о годах, когда занимался недвижимостью, о том, что строил, и о тех идиотах, которые строили для меня. Это, конечно, не Стоунридж, это – как вы сказали? – выражение моей жизни. Затем я увидел Монаднок. Это заставило меня запомнить ваше имя. Но я продолжал поиск. Я ездил по стране, осматривал частные дома, гостиницы, другие сооружения. Всякий раз, когда мне что-то нравилось, я спрашивал, кто это строил, и ответ всегда был одним и тем же: Говард Рорк. Тогда я позвонил вам. – Он прибавил: – Должен ли я сказать, что восхищен вашей работой?

– Благодарю, – сказал Рорк и на секунду прикрыл глаза.

– Знаете, мне не хотелось встречаться с вами.

– Почему?

– Вы когда-нибудь слышали о моей художественной галерее?

– Да.

– Я никогда не встречаюсь с людьми, чьи работы мне нравятся. Работа очень много значит для меня. Я не хочу, чтобы люди портили впечатление. Обычно так и бывает. Они очень проигрывают по сравнению со своими произведениями. С вами не так. Мне нравится разговаривать с вами. Я говорю вам это, чтобы вы знали, что я мало что уважаю в жизни, но я сохраняю уважение к произведениям в своей галерее и к вашим зданиям, к способности человека создавать подобные вещи. Возможно, это единственная религия, которую я принимаю. – Он пожал плечами. – Думаю, я разрушал, развращал, портил почти все. Но я никогда не касался этого. Почему вы на меня так смотрите?

– Извините. Пожалуйста, расскажите мне, какой вы хотите иметь дом.

– Я хочу, чтобы он был дворцом, хотя дворцы, пожалуй, недостаточно роскошны. Они так велики, так неприлично доступны. Небольшой дом – вот настоящая роскошь. Жилище только для двоих – моей жены и меня. Не обязательно, чтобы он был рассчитан на семью, мы не намерены иметь детей. Не для посетителей, мы не намерены устраивать приемы. Одна комната для гостей – на всякий случай, не больше. Гостиная, столовая, библиотека, два кабинета, одна спальня. Помещение для прислуги, гараж. Такова общая идея. Позднее я сообщу вам подробности. Издержки – любые, какие потребуются. Внешний вид… – Он улыбнулся, пожал плечами. – Я видел ваши постройки. Человек, который вздумает указывать вам, как должен выглядеть дом, должен или спроектировать лучше, или заткнуться. Скажу только, что хочу, чтобы мой дом имел фирменный знак Рорка.

– Что это такое?

– Думаю, вы понимаете.

– Я хочу услышать ваше объяснение.

– По моему мнению, некоторые здания бьют на дешевый эффект, некоторые – трусы, извиняющиеся каждым кирпичом, а некоторые – вечные недоделки, хитрые и лживые. В ваших постройках преобладает одно чувство – радость. Не спокойная радость, а трудная, требовательная. Такая, которая заставляет человека ощущать, что испытывать ее – большое достижение. Человек смотрит и думает: я не так плох, если могу испытывать такую радость.

Рорк медленно произнес, так, будто это не было ответом:

– Я полагаю, это было неизбежно.

– Что?

– То, как вы это понимаете.

– Вы как будто… сожалеете, что я способен это понимать?

– Я не сожалею.

– Послушайте, пусть вас не беспокоит то, что я строил раньше.

– Меня это не беспокоит.

– Все эти Стоунриджи, и гостиницы «Нойес Бельмонт», и газеты Винанда – все это дало мне возможность получить дом, построенный вами. Разве это не роскошь, за которую стоило побороться? Разве важно, каким способом? Все это было средством. А вы – цель.

– Вам не надо оправдываться передо мной.

– Я не… Думаю, я именно этим и занимался.

– Вам не надо этого делать. Я не думал о том, что вы построили.

– А о чем же вы думали?

– Что я беспомощен против любого, кто понимает мои постройки так, как понимаете вы.

– Вы чувствуете, что вам нужна защита от меня?

– Нет. Как правило, я не чувствую себя беспомощным.

– Я тоже, как правило, не спешу оправдываться. Тогда… все в порядке, не так ли?

– Да.

– Я могу рассказать гораздо больше о доме, который хочу построить. Я считаю, что архитектор как исповедник, он должен знать все о людях, которые будут жить в его доме, ведь то, что он им дает, носит гораздо более личный характер, чем одежда или еда. Пожалуйста, рассматривайте сказанное мною именно так и извините меня, если заметите, что мне трудно это выразить, – я никогда не исповедовался. Понимаете, я хочу построить этот дом, потому что безумно влюблен в свою жену… В чем дело? Вы считаете, что это не относится к делу?

– Нет. Продолжайте.

– Я не могу видеть свою жену в окружении других. Это не ревность. Это намного больше и намного хуже. Мне невмоготу видеть, как она ходит по городским улицам. Я не могу делить ее ни с кем, даже с магазинами, театрами, такси, тротуарами. Я должен ее увезти. Должен сделать так, чтобы вокруг ничего не было и никто не мог дотронуться до нее – ни в каком смысле. Этот дом должен стать крепостью. Мой архитектор должен стать хранителем.

Рорк смотрел прямо на Винанда. Он должен был смотреть на Винанда, чтобы быть в состоянии слушать. Винанд чувствовал во взгляде Рорка напряжение, он счел это силой; он чувствовал, что взгляд поддерживает его; он понял, что исповедоваться совсем нетрудно.

– Этот дом должен стать тюрьмой. Нет, не так. Сокровищницей – тайником, который оберегает от чужих взглядов слишком большие ценности. Он должен стать большим. Он должен стать отдельным миром, настолько прекрасным, чтобы мы не ощущали потребности в том, который оставляем. Ни ограждений, ни сторожевых башен – только ваш талант, который станет стеной между нами и миром. Вот чего я хочу от вас. И еще. Строили ли вы когда-нибудь храм?

На мгновение Рорка оставили силы, но он видел, что в вопросе нет подвоха, Винанд просто не знал.

– Да, – сказал Рорк.

– Тогда считайте, что вам поручается построить храм. Храм, посвященный Доминик Винанд… Вам следует встретиться с ней, прежде чем вы приступите к проекту.

– Я был знаком с миссис Винанд несколько лет назад.

– Знакомы? Тогда вам все понятно.

– Да, понятно.

Винанд перевел взгляд на руку Рорка, которую тот положил на край стола рядом с корректурой очередного номера «Знамени». Гранки были сложены небрежно, внутри он заметил заголовок «Вполголоса». Винанд смотрел на руку Рорка, длинные пальцы были прижаты к стеклу. Винанд подумал: «Хорошо бы сделать с нее бронзовую отливку, она красиво смотрелась бы на столе в качестве пресса для бумаг».

– Теперь вы знаете, что мне нужно. Действуйте. Приступайте немедленно. Отложите все. Я заплачу любую цену, какую назовете. Здание мне нужно к лету… Ах да, простите. Слишком часто имел дело с плохими архитекторами. Я не спросил вас, беретесь ли вы за это дело.

Первым было движение руки. Рорк снял ее со стола.

– Да, – сказал он. – Я берусь.

Пальцы оставили влажные отпечатки на стекле, как будто рука прочертила бороздки на поверхности.

– Сколько вам потребуется времени?

– К июлю будет готово.

– Вам, конечно, нужно осмотреть площадку. Я хочу сам показать ее вам. Могу отвезти вас туда завтра утром.

– Как вам удобно.

– Приходите сюда в девять.

– Хорошо.

– Если хотите, я составлю контракт. Не знаю, как вы предпочитаете работать. Как правило, прежде чем вступить с кем-либо в деловые отношения, я навожу о нем подробные справки со дня рождения или даже раньше. Вас я не проверял. Просто забыл. Показалось, нет необходимости.

– Могу ответить на любые вопросы.

Винанд улыбнулся и покачал головой:

– Не надо. В вопросах нет нужды. Кроме чисто деловых.

– Я никогда не выдвигаю никаких условий, кроме одного: если вы одобрили проект, он должен быть осуществлен в соответствии с замыслом, без изменений.

– Согласен. Принято. Я слышал, что иначе вы не работаете. Как вы смотрите на то, что не будет никакой рекламы? Конечно, она в ваших профессиональных интересах, но я хочу, чтобы информация об этом проекте не дошла до газет.

– Не возражаю.

– Вы обещаете не публиковать чертежи и эскизы?

– Обещаю.

– Спасибо. Это будет учтено. Вы можете рассчитывать на мои газеты как на личное рекламное агентство, включая и прочие ваши работы.

– Мне этого не надо.

Винанд громко рассмеялся:

– Услышать такое в таком месте! Вы, видимо, не представляете себе, как обставили бы этот разговор ваши коллеги-архитекторы. Трудно поверить, что вы полностью отдаете себе отчет в том, что беседуете с Гейлом Винандом.

– Я хорошо знаю, с кем говорю.

– Мое предложение было вроде благодарности за ваше согласие. Мне не всегда нравится быть Гейлом Винандом.

– Я знаю.

– Пожалуй, я изменю своему обыкновению и задам личный вопрос. Вы сказали, что готовы ответить на любой.

– Я отвечу.

– Вам нравится быть Говардом Рорком?

Рорк улыбнулся. Вопрос его удивил и позабавил, в улыбке невольно проскользнуло презрение.

– Вот вы и ответили, – сказал Винанд. Он поднялся со словами: – Завтра в девять, – и протянул руку.

После ухода Рорка Винанд остался сидеть за письменным столом. Он улыбался. Рука потянулась к одной из кнопок селектора – и остановилась. Он вспомнил, что ему надо вернуться к обычному тону. Он не мог продолжать разговаривать, как в последние полчаса. Впервые в жизни он не давил на собеседника, не скрывал истинного отношения к нему, что ему обычно приходилось делать. Он не испытывал напряжения, в этом не было необходимости. Он как будто разговаривал с собой.

Нажав кнопку селектора, он сказал секретарю:

– Пусть пришлют все, что у нас есть на Говарда Рорка.

– Ни за что не угадаешь, – сказал Альва Скаррет. Голос его умолял, чтобы к его сведениям проявили интерес.

Эллсворт Тухи нетерпеливо отмахнулся от него, не отрывая глаз от бумаг на столе:

– Уходи, Альва, я занят.

– Нет, Эллсворт, есть интересные новости. Уверен, тебе захочется узнать.

Тухи поднял голову и посмотрел на него с легким выражением скуки в уголках глаз, давая понять, что своим вниманием оказывает Скаррету честь, подчеркивая равнодушным голосом свое терпение:

– Ну ладно, что там у тебя?

Для Скаррета не было ничего обидного в манере Тухи. Тухи обращался с ним так год или больше. Скаррет не заметил перемены, теперь же обижаться было слишком поздно, этот тон стал обычным для обоих.

Скаррет улыбнулся, как способный ученик, который обнаружил ошибку в вычислениях самого учителя и ждет от него похвалы.

– Эллсворт, твоя разведка плохо работает.

– Что ты мелешь?

– Уверен, ты не в курсе дел Гейла в последнее время, а ты так любишь хвастаться информированностью.

– И что же я не знаю?

– Догадайся, кто к нему сегодня приходил.

– Дорогой Альва, у меня нет времени для игры в угадайку.

– Никогда не угадаешь.

– Хорошо, поскольку единственный способ отделаться от тебя – прикинуться придурком из водевиля, спрашиваю без обиняков: кто сегодня был в кабинете нашего обожаемого шефа?

– Говард Рорк.

Тухи круто развернулся всем корпусом, забыв свое правило тщательно дозировать внимание. Он крикнул не веря:

– Нет, не может быть!

– Да! – сказал Скаррет, гордый произведенным эффектом.

– Ну и ну! – откликнулся Тухи и захохотал.

Скаррет в недоумении расплылся в выжидательной улыбке, он был готов разделить веселье, хотя и не понимал, чем оно вызвано.

– Смешно, конечно, но почему смешно, Эллсворт?

– Ах, Альва, долго рассказывать.

– Я было подумал…

– Неужели ты не способен оценить зрелище, Альва? Тебе не нравится фейерверк? Если хочешь знать, чего следует ожидать, вспомни, что самыми жестокими бывают религиозные войны между сектами одной веры и гражданские войны между народами одного корня.

– Не понимаю, о чем ты.

– Боже, как много у меня бестолковых последователей!

– Рад, что ты в хорошем настроении, но мне эта новость не понравилась.

– Весть, конечно, дурная, но не для нас.

– Как тебя понимать? Мы приложили столько усилий, особенно ты, чтобы представить Рорка самым бездарным в городе, и вдруг его нанимает наш босс. Разве это не конфуз?

– Ах, вот ты о чем! Что ж, возможно…

– Вот видишь.

– Что он делал в кабинете Винанда? Зачем его пригласили? Насчет заказа?

– Не знаю. Невозможно выяснить. Никто не знает.

– Ты не слышал, Винанд собирается что-нибудь строить?

– Нет, а ты?

– Нет, видно, моя разведка и правда плохо работает. Впрочем, каждый старается как может.

– Кстати, Эллсворт, у меня появилось одно соображение. Насчет того, какую пользу мы можем из этого извлечь.

– Что за соображение?

– Эллсворт, в последнее время Гейл стал невыносим. – Скаррет сказал это торжественным тоном, как будто делился большим открытием. Тухи молчал, слегка улыбаясь. – Конечно, Эллсворт, ты это предсказывал. И был прав. Ты всегда прав. Никак не соображу, чтоб мне пусто было, что с ним происходит. То ли это связано с Доминик, то ли он как-то изменился, но что-то происходит. Иногда на него находит, и он читает корректуру от строчки до строчки и поднимает шум по малейшему поводу. Он зарезал три мои лучшие передовицы, раньше он такого никогда не делал. Никогда. Ты знаешь, что он мне сказал? «Материнство, конечно, прекрасно, Альва, но ради Бога не распускай слюни. Всему есть мера, даже порочности ума». Какой порочности? Я написал премиленькую передовицу ко Дню матери, лучше некуда. Даже сам растрогался, честное слово. С каких пор он стал толковать о порочности? Позавчера он прямо в лицо обозвал Жюля Фауглера любителем помоек и выбросил в корзину его статью для воскресного номера. Отличную статью, между прочим, о рабочем театре. Это Жюля-то Фауглера, нашего лучшего автора. Неудивительно, что Гейла никто не любит. Его и раньше не очень-то жаловали, а послушал бы ты, что о нем говорят сейчас…

– Слышал я, знаю.

– Он теряет хватку, Эллсворт. Не знаю, что бы я делал без тебя и отличной команды, которую ты подобрал. Практически штат укомплектован твоими молодцами, за вычетом полудюжины священных коров, оставшихся от прошлых лет. Но они уже исписались, а молодая поросль поможет «Знамени» остаться на плаву. Но Гейл… Знаешь, на прошлой неделе он уволил Дуайта Карсона. И думаю, это говорит о многом. Конечно, Дуайт балласт и зануда, но ведь он первый из любимчиков Гейла, мальчиков, продавших ему свою душу. Мне, знаешь ли, даже приятно было видеть его среди нас – как свидетельство, что все в норме, все путем, как память о лучших днях Гейла. Я всегда говорил, что нужен мальчик для битья – клапан безопасности. И мне очень не понравилось, что он выгнал Карсона, Эллсворт. Ох как не понравилось.

– В чем дело, Альва? Ты рассказываешь новости, или – извини за такое сочетание – спускаешь пар мне в жилетку?

– Можно сказать и так. Не хотелось бы лягать Гейла, но я давно уже просто киплю от негодования, не знаю, как сдерживаюсь. Я вот к чему клоню: этот Говард Рорк, что ты думаешь насчет его появления?

– Насчет него у меня много разных идей, Альва. Но сейчас не время распространяться на эту тему.

– И все-таки что мы о нем знаем? Что он сумасброд, глупец и гнет свое. Что еще? Он из тех упрямцев, которых ни любовь, ни деньги, ни угрозы не заставят отказаться от своих дурацких принципов. Он хуже Дуайта Карсона, хуже всех любимчиков Гейла. Ну? Идею улавливаешь? Как поступит Гейл, столкнувшись с подобным человеком?

– Всякое возможно.

– Возможно только одно, если я знаю Гейла, а я его знаю. Вот почему я не теряю надежды. Вот для чего нужен Рорк в конечном счете. Глоток привычного лекарства. Клапан безопасности. Гейл во что бы то ни стало сломает хребет этому парню, и это пойдет Гейлу только на пользу. То, что надо. Это приведет его в норму. Вот в чем моя идея, Эллсворт. – Он немного помолчал, не увидел одобрения и энтузиазма на лице Тухи и неуклюже закончил: – Может, я и ошибаюсь… не знаю… может, все пустое… Просто подумалось, что психологически…

– Все так и есть, как ты подумал, Альва.

– Значит, ты тоже так считаешь? Так и будет?

– Возможно. А может, и намного хуже, чем тебе рисует воображение. Но для нас это уже не имеет значения. Видишь ли, Альва, если дело коснется «Знамени», если дойдет до конфликта между нами и нашим боссом, нам больше нечего бояться мистера Гейла Винанда.

Когда пришел посыльный из архива с толстой папкой вырезок, Винанд поднял глаза и сказал:

– Так много? Не знал, что он настолько знаменит.

– Все больше в связи с процессом по делу Стоддарда, мистер Винанд.

Мальчик замолк. Ничего плохого как будто не случилось – только глубокие морщины появились на лбу Винанда, но посыльный не настолько знал Винанда, чтобы понять, что они означают. Он все же почувствовал страх. Через минуту Винанд сказал:

– Хорошо. Спасибо.

Мальчик положил конверт на стеклянную крышку стола и вышел.

Винанд задумчиво смотрел на толстый пакет из желтой бумаги. Пакет отражался в стекле, как будто пробился через поверхность и пустил корни в его стол. Он посмотрел на стены кабинета, как бы спрашивая себя, достаточно ли в них силы, чтобы уберечь его от необходимости открыть конверт.

Затем он выпрямился, положил руки на край стола, соединив пальцы, посмотрел вниз на столешницу и застыл с видом серьезным, гордым, сосредоточенным, подобно мумии фараона. Затем одной рукой подтянул конверт к себе, вскрыл и начал читать.

«Святотатство», Эллсворт Тухи; «Церкви нашего детства», Альва Скаррет; передовицы, проповеди, речи, заявления, письма в редакцию – «Знамя» в действии на полную мощность; фотографии, карикатуры, интервью, резолюции протеста, письма читателей.

Он прочитал все до последнего слова, держа руки на краю стола, так, чтобы не поднимать вырезок, касаясь их только затем, чтобы перевернуть и обратиться к следующей в том порядке, в котором они лежали. Его рука и зрачки двигались синхронно, с точностью механизма: едва глаза пробегали последние слова, пальцы переворачивали вырезку, чтобы не смотреть на нее дольше, чем необходимо. Но на фотографии храма Стоддарда он не пожалел времени, он долго рассматривал их. Еще дольше он задержался на фотографии Рорка, которую сопровождала язвительная подпись: «Вы счастливы, мистер Супермен?» Винанд вырвал снимок из статьи, частью которой он был, и сунул в ящик стола. Затем продолжил чтение.

Судебный процесс: свидетельские показания Эллсворта М. Тухи, Питера Китинга, Ралстона Холкомба, Гордона Л. Прескотта, никаких выдержек из показаний Доминик Франкон, только краткий пересказ. «У защиты нет вопросов». Несколько упоминаний в рубрике «Вполголоса», затем зияние, следующая публикация появилась три года спустя – Монаднок-Велли.

Было уже поздно, когда он закончил чтение. Секретари ушли. Он ощущал пустоту кабинетов и залов. Но был слышен шум печатных машин – негромкое урчание и вибрация, которые проникали повсюду. Шум был ему приятен – это билось сердце здания. Он вслушался. Печатался завтрашний выпуск «Знамени». Он долго сидел не двигаясь.

III

Рорк и Винанд стояли на вершине горы и смотрели вдаль, на мягко спускавшиеся вниз склоны. Голые деревья карабкались вверх от берега озера, прорезая небо геометрическим орнаментом ветвей. Небо было чистого, хрупкого, зеленовато-голубого цвета, и воздух казался еще холоднее. Холод размывал краски земли, и обнаруживалось, что они были только полутонами, из которых собирался цвет: мертво-бурый предвещал зелень, усталый пурпур был увертюрой к пламени, серый – прелюдией к золотому. Земля была подобна наброску великого рассказа, стальному каркасу здания, который будет наполнен, завершен и уже хранит в своей нагой пустоте все грядущее великолепие.

– Где вы думаете поставить здание? – спросил Винанд.

– Здесь, – ответил Рорк.

– Я так и рассчитывал.

Винанд привез его сюда, в свое новое поместье, из города на машине. Два часа они бродили по пустынным тропкам, по лесу, вдоль озера, вверх в гору. Теперь Винанд ждал, а Рорк стоял и смотрел на простиравшуюся у него под ногами землю. Интересно, думал Винанд, какими вожжами удерживает этот человек пейзаж в своих руках?

Когда Рорк повернулся к нему, Винанд спросил:

– Могу я теперь поговорить с вами?

– Конечно. – Рорк улыбнулся, его позабавил уважительный тон, которого он не искал.

Голос Винанда звучал четко и отрывисто, в него словно проникало зеленоватое сверкание льда.

– Почему вы приняли мой заказ?

– Потому что я наемный архитектор.

– Вы знаете, о чем я спрашиваю.

– Не уверен.

– Вы же меня люто ненавидите.

– Нисколько. С какой стати?

– Хотите, чтобы я сказал первым?

– О чем?

– О храме Стоддарда.

Рорк улыбнулся:

– Как видно, вы все же навели справки обо мне.

– Я прочитал то, что у нас есть о вас. – Он остановился, но Рорк молчал. – Все наши публикации. – Голос стал резче, в нем слышалось что-то от вызова, что-то от просьбы. – Все, что мои газеты писали о вас. – Спокойствие Рорка приводило Винанда в ярость. Он продолжал – медленно, основательно, вбивая мысль в каждое слово: – Мы обзывали вас недоучкой, глупцом, шарлатаном, обманщиком, самодовольным маньяком, приготовишкой…

– Перестаньте терзать себя.

Винанд закрыл глаза, словно Рорк ударил его. Через минуту он сказал:

– Мистер Рорк, вы плохо знаете меня. Хорошо бы вам усвоить следующее: я не привык извиняться, я никогда не прошу прощения за свои действия.

– С чего вдруг вы заговорили об извинениях? Я их не требовал.

– Я отвечаю за каждый из эпитетов, которым мы наградили вас. Я отвечаю за каждое слово, напечатанное в «Знамени».

– Я не просил, чтобы вы их опровергли.

– Я знаю, что вы думаете. Вы поняли, что вчера мне не была известна история с храмом Стоддарда. Я забыл, кто был его архитектором. Вы сделали вывод, что не я руководил кампанией против вас. И вы правы, это был не я, в то время я отсутствовал. Но вы не отдаете себе отчета в том, что эта кампания вполне отвечала духу и направлению «Знамени». Она соответствовала той роли, которую отводит себе «Знамя». И за это ответственность целиком лежит на мне. Альва Скаррет делал только то, чему я его научил. Будь я на месте, я делал бы то же самое.

– Это ваше право.

– Вы не верите, что я бы так поступил?

– Нет.

– Мне не нужны ни ваши комплименты, ни ваше сочувствие.

– Я не могу сделать то, на что вы напрашиваетесь.

– И на что же, по вашему мнению, я напрашиваюсь?

– Чтобы я вас ударил по лицу.

– Почему же вы не можете?

– Не могу разыгрывать гнев, которого не испытываю, – сказал Рорк. – Дело не в жалости. В сущности, я действую гораздо более жестоко. Но не ради жестокости как таковой. Если бы я ударил вас, вы бы простили меня из-за храма Стоддарда.

– Разве прощения должны просить вы?

– Нет. Вам хочется, чтобы я просил его. Вы понимаете, что здесь замешана проблема вины. Но вам неясно, кто должен прощать, а кто просить прощения. Вам угодно, чтобы я простил вас или потребовал платы, что одно и то же, и вы полагаете, что этим вопрос будет исчерпан. Но видите ли, я не имею к этому отношения. Не участвую в этом. Неважно, как я к этому отношусь, что делаю или чувствую сейчас. Не обо мне вы сейчас думаете. Я вам помочь не могу. Не меня вы сейчас боитесь.

– А кого же?

– Себя.

– Кто дал вам право утверждать подобное?

– Вы.

– Ладно, продолжайте.

– Вы хотите услышать продолжение?

– Продолжайте.

– Думаю, вам неприятно сознавать, что вы причинили мне страдания. Вам хочется, чтобы этого не было. Но кое-что пугает вас еще сильней. Осознание, что я вовсе не страдал.

– Продолжайте.

– Осознание того, что я не добр, не снисходителен сейчас, а просто безразличен. Вас это пугает, потому что вы знаете, что такие истории, как с храмом Стоддарда, требуют расплаты, а вы видите, что я ничем не поплатился. Вас удивило, что я принял заказ. Вы думаете, для этого потребовалось мужество? Вам понадобилось намного больше мужества, чтобы нанять меня. Вот что я думаю об истории с храмом Стоддарда. Я забыл о ней. Вы – нет.

Винанд разжал кулаки. Он расслабился, плечи его обвисли. Он сказал очень просто:

– Что ж, все верно. Все, – и тотчас же распрямился, словно принимая неизбежное, сознательно обрекая себя на поражение. – Надеюсь, вы понимаете, что по-своему задали мне трепку, – сказал он.

– Да, и вы ее получили. Добились того, чего хотели. Скажем так: мы квиты и можем забыть о храме Стоддарда.

– Вы очень умны, или я был слишком откровенен. В любом случае вы добились успеха. Еще никто не вынуждал меня так раскрыться.

– Должен ли я все еще сделать то, чего вы ждете от меня?

– Чего же я, по вашему мнению, жду от вас?

– Чтобы я признал ваши достоинства. Теперь мой черед уступить, не так ли?

– А вы устрашающе честный человек, да?

– Почему бы и нет? Я не могу признать вашим достоинством то, что вы хотели заставить меня страдать. Но вас устроит то, что вы доставили мне удовольствие, не правда ли? Ну и прекрасно. Рад, что нравлюсь вам. Полагаю, вы осознаете, что этим я делаю для вас такое же исключение из своих правил, как вы признанием о полученной от меня трепке. Обычно мне безразлично, нравлюсь я людям или нет. На сей раз мне не безразлично. Я рад этому.

Винанд рассмеялся:

– Вы прямодушны и надменны, как император. Воздавая почести людям, вы лишь возвышаете себя. С какой стати вы возомнили, что вы мне нравитесь?

– Вряд ли вам действительно хочется разъяснений на этот счет. Вы уже один раз упрекнули меня за то, что слишком раскрываетесь передо мной.

Винанд присел на ствол упавшего дерева. Он ничего не сказал, но в его движении было и приглашение, и требование. Рорк сел рядом, на его лице не отражалось ничего, кроме следов улыбки – веселой и слегка настороженной, будто каждое слово, которое он слышал, было не только сообщением, но и подтверждением.

– Вы ведь поднялись из низов? – спросил Винанд. – Вы из бедной семьи.

– Да. Откуда вам это известно?

– Из ощущения, что надо быть деликатным, когда что-то вам предлагаешь, будь это просто охвала или целое состояние. Я тоже вышел из низов. Кем был ваш отец?

– Доменщиком.

– Мой был докером. Наверное, кем только ни поработали с юных лет?

– Все перепробовал. В основном в строительстве.

– Мне пришлось хуже. Буквально все испытал. Какая работа вам нравилась больше всего?

– Клепать стальные сваи.

– А мне больше всего нравилось быть чистильщиком обуви на пароме через Гудзон. Казалось бы, ненавидеть надо, а мне нравилось. Людей я совсем не запомнил, в памяти остался город. Он был всегда на месте, по берегам, он рос, ждал, я был словно привязан к нему резиновым жгутом. Жгут растягивался, и я попадал на другой берег, потом он тянул меня обратно, и я возвращался. Я чувствовал, что никогда не смогу оторваться от города, а он от меня.

Рорк понимал, что Винанд редко говорил о своем детстве, – его слова были светлы памятью и полны раздумья, не заезженные частым повторением, они звенели, как монеты, еще не прошедшие через множество рук.

– Вам приходилось голодать, жить без крыши над головой? – спросил Винанд.

– Не раз.

– Вы очень переживали?

– Нет.

– Я тоже. Переживал я из-за другого. Хотелось ли вам, когда вы были еще юнцом, закричать во всю глотку, не видя вокруг никого, кроме бездарей и лентяев, зная, как много можно сделать, и сделать хорошо, но не имея возможности осуществить свои планы? Не иметь возможности разбить башку этим безмозглым лицемерам. Быть вынужденным подчиняться – а это скверно само по себе, – но подчиняться низшим по духу! Испытывали вы это?

– Да.

– Приходилось ли вам загонять гнев внутрь, копить его в себе и принимать твердое решение любой ценой, даже если тебя растерзают на куски, дожить до того дня, когда сам будешь править людьми, распоряжаться всем и вся?

– Нет.

– Нет? Вы позволили себе все забыть?

– Нет. Я ненавижу некомпетентность. Вероятно, это единственное, что я ненавижу. Но это не порождало во мне желания править людьми. Как и желания учить их чему-либо. Во мне возникало только одно желание – делать свое дело, идти своим путем, и пусть меня растерзают за это, если так надо.

– И вас терзали?

– Нет. Во всяком случае, по большому счету.

– Вы без гнева смотрите назад? На все, что было?

– Да.

– Со мной не так. Была одна ночь. Меня избили, я дополз до двери – в деталях помню мостовую у себя под носом, вижу, как сейчас; в булыжниках были прожилки, они были испещрены белыми пятнами. Я не чувствовал, как двигаюсь, но должен был чувствовать, что мостовая движется подо мной, должен был видеть, что пятна и прожилки сменяются, и благодаря этой смене я знал, что продвигаюсь вперед. Мне непременно надо было достичь следующей трещины, другого узора на камнях в паре-другой дюймов от меня; это было непросто, это стоило массы усилий и боли. Я знал, что за мной тянется кровавая полоса…

В его голосе не было жалости к себе, тон был прост, нейтрален, с ноткой легкого удивления. Рорк сказал:

– Я бы хотел помочь вам.

Винанд слабо, невесело улыбнулся:

– Вы наверняка смогли бы. Я даже верю, что это было бы очень вовремя и кстати. Два дня назад я бы задушил любого, кто увидел бы во мне объект сострадания… Вы, конечно, понимаете, что не эту ночь я ненавижу в своем прошлом. Не в ней дело, когда я страшусь оглянуться назад. О ней я еще могу говорить. О другом невозможно даже упоминать.

– Понимаю. Это другое я и имел в виду.

– И что же это? Назовите.

– Храм Стоддарда.

– Вы хотите помочь мне не мучиться из-за него?

– Да.

– Вы глупец, черт бы вас побрал! Да понимаете ли вы, что…

– А вы понимаете, что именно этим я и занят сейчас?

– Каки образом?

– Строя для вас дом.

Рорк видел косые борозды на лбу Винанда. Глаза Винанда, казалось, лишились зрачков, голубизну вымыло из радужной оболочки – на лице остались два белых светящихся овала. Винанд сказал:

– За это вы получаете недурное вознаграждение.

Он увидел, как на лице Рорка возникла, но тут же была подавлена улыбка. Улыбка могла сказать, что неожиданное оскорбление было капитуляцией – более выразительной, чем доверительные речи. Подавленная улыбка сказала, что Рорк не собирается помогать Винанду пережить сдачу позиций.

– Да, конечно, – спокойно ответил Рорк.

Винанд поднялся:

– Идемте. Мы теряем время. Меня ждут более важные дела.

На обратном пути в город они не разговаривали. Винанд гнал машину под девяносто миль в час. По сторонам дороги вырастали две плотные, упругие стены с размазанными силуэтами. Они как бы летели по длинному, закрытому, беззвучному коридору.

Винанд остановился у входа в здание Корда и высадил Рорка.

Он сказал:

– Вы можете наведываться на площадку, когда захотите, мистер Рорк, и без меня. Всю необходимую информацию вам предоставят в моей конторе. Не затрудняйтесь связываться со мной без необходимости. Я буду очень занят. Дайте знать, когда будут готовы первые чертежи.

Когда чертежи были готовы, Рорк позвонил в контору Винанда. Они не разговаривали месяц.

– Не кладите, пожалуйста, трубку, мистер Рорк, – сказала секретарь Винанда.

Он ждал. Секретарь вернулась и сообщила, что мистер Винанд хочет, чтобы чертежи были доставлены ему в кабинет во второй половине дня; она назвала час. Сам Винанд разговаривать не стал.

Когда Рорк вошел в кабинет, Винанд приветствовал его церемонно и вежливо. На его лице не было и следа былой откровенности. Ничего, кроме холодной вежливости.

Рорк передал ему чертежи и большой эскиз дома в перспективе.

Винанд изучил каждый лист. Он долго рассматривал рисунок. Потом поднял глаза.

– Впечатление очень благоприятное, мистер Рорк. – Тон был оскорбительно корректным. – С самого начала у меня сложилось о вас весьма благоприятное впечатление. Я все обдумал и хочу заключить с вами особую сделку.

Он смотрел на Рорка в упор и говорил с мягким, почти нежным нажимом, как будто намеревался обойтись с Рорком со всей осторожностью и вниманием, чтобы максимально пощадить его и подготовить к тому, что хотел объявить.

Он поднял набросок, зажав его двумя пальцами, чтобы свет мог падать на него прямо. Белый ватман сверкнул, на минуту ярко высветив черные карандашные линии.

– Вы хотите построить это здание? – мягко спросил Винанд. – Очень хотите?

– Да, – ответил Рорк.

Винанд не шевельнул рукой, лишь разжал пальцы и дал эскизу упасть на стол изображением вниз.

– Оно будет построено, мистер Рорк. Строго по вашему проекту. Точно в соответствии с эскизом. При одном условии.

Рорк сел, откинувшись назад, держа руки в карманах, внимательно слушая.

– Вы не хотите спросить об условии, мистер Рорк? Хорошо, я скажу вам. Я согласен на этот проект, если вы примете мое условие. Я хочу подписать контракт, по которому вы станете архитектором всех зданий, которые будут возводиться мною в будущем. Вы можете представить себе объем работы. Я могу с полным основанием утверждать, что контролирую в этой стране самый большой объем строительных работ, приходящийся на одного человека. Все ваши коллеги наперебой оспаривают эксклюзивное право на мои заказы. Я же предлагаю вам быть моим личным архитектором. За это вы возьмете на себя некоторые обязательства. Прежде чем назвать их, я хотел бы указать вам на некоторые последствия вашего отказа. Вероятно, вам уже известно, что я не люблю отказов. Мое влияние велико, и я использую его двояко. Мне нетрудно устроить так, чтобы вы не получили в этой стране ни одного заказа. Вы пользуетесь некоторой известностью, но ни один разумный предприниматель не выдержит давления, которое я способен оказать. У вас и раньше были периоды вынужденного простоя. Это ничто в сравнении с блокадой, которой могу подвергнуть вас я. Вам не удастся даже вернуться в гранитные каменоломни – да, да, и это мне известно, двадцать восьмой год, каменоломня Франкона в Коннектикуте. Откуда сведения? Частные детективы, мистер Рорк. Вы можете, говорю я, захотеть вернуться в каменоломни, только я позабочусь, чтобы и они для вас были закрыты. А теперь я скажу, что мне нужно от вас.

Во всех пересудах о Гейле Винанде никто не упоминал того выражения, что появилось у него на лице в этот момент. Те немногие, кому довелось видеть его, об этом не распространялись. Первым из этих людей был Дуайт Карсон. Глаза у Винанда начинали блестеть, рот растягивался в оскале. Лицо выражало чувственное наслаждение от агонии – жертвы ли, самого себя, или обоих сразу.

– Я хочу, чтобы все мои коммерческие сооружения проектировались вами, ибо народ желает, чтобы коммерческие сооружения строились по индивидуальным проектам. Вы будете строить жилые дома в колониальном стиле, гостиницы в стиле рококо и деловые здания в квазигреческом стиле. Вы употребите ваш исключительный дар на работу в рамках форм, созвучных вкусам народа, и будете приносить мне доход. Вы дисциплинируете ваш изумительный талант, сочетая оригинальность с послушанием. Люди назовут это гармонией. В своей области вы создадите то, чем «Знамя» является в моей. Разве не понадобился талант, чтобы создать «Знамя»? Такова будет ваша карьера впредь. Но дом, который вы спроектировали для меня, будет возведен точно по вашему проекту. Он будет последним творением Рорка, которое поднимется на земле. После меня их больше не будет – ни у кого. Вам доводилось читать о древних властителях, которые казнили зодчих, построивших им дворцы, чтобы никто не мог сравниться с ними славой? Зодчего убивали или выкалывали ему глаза. Теперь другие времена и другие методы. Всю свою дальнейшую жизнь вы будете подчинять себя воле большинства. Не буду аргументировать свое требование. Я просто сообщаю вам, каков выбор. Вы из тех людей, которым понятен прямой язык. Ваш случай прост: если вы откажетесь, вы ничего больше не построите; если согласитесь, построите милый вашему сердцу дом, множество других зданий, которые вам не по душе, но которые принесут нам обоим много денег. Всю оставшуюся жизнь вы будете проектировать жилые массивы вроде Стоунриджа. Вот мои условия.

Он подался вперед, ожидая обычной реакции, которая была ему хорошо знакома и доставляла удовольствие: гнев, негодование, оскорбленное достоинство.

– Нет проблем, – весело отозвался Рорк. – Я готов, с удовольствием. Это дело несложное.

Он потянулся к столу, взял карандаш и первый попавшийся на глаза лист бумаги – письмо с внушительным грифом. Начал быстро чертить на обороте. Движения руки были четкими и уверенными. Винанд смотрел на склоненное лицо, видел гладкий лоб, прямую линию бровей – напряженное внимание без тени тревоги.

Рорк поднял голову и через стол швырнул листок Винанду:

– Вы этого хотите?

На листке был дом Винанда – с колониальным портиком, покатой крышей, двумя массивными трубами, несколькими пилястрами и круглыми окнами. Это была пародия и вместе с тем вполне серьезная переработка оригинала, в которой любой специалист признал бы отличный вкус.

– О Боже, нет, конечно! – Всплеск эмоций был непроизволен и последовал мгновенно.

– Тогда заткнитесь, – сказал Рорк, – и не лезьте ко мне со своими архитектурными идеями.

Винанд осел в кресле и рассмеялся. Он смеялся долго, не в силах остановиться. Но смех его был безрадостен. Рорк устало покачал головой:

– Вы должны лучше знать меня. Это старая песня. Мой антиобщественный нрав и упрямство так широко известны, странно, что кто-то снова пытается искушать меня.

– Говард, честно, у меня было такое намерение. До того, как я увидел твой рисунок.

– Верю. Никак не ожидал, что ты окажешься таким идиотом.

– Ты понимаешь, что идешь на огромный риск?

– Риска не было. У меня надежный союзник.

– Какой союзник? Цельность твоей натуры?

– Твоей, Гейл.

Винанд смотрел на крышку стола. Спустя минуту он сказал:

– На этот счет ты заблуждаешься.

– Не думаю.

Винанд поднял голову, он выглядел усталым, в голосе появилось безразличие.

– Ты снова опробовал тот же метод, что и на процессе о храме Стоддарда, да? «У защиты нет вопросов». Хотел бы я оказаться в зале суда и услышать все сам. Сейчас ты обернул дело против меня, верно?

– Назови это так.

– Но на сей раз ты победил. Надеюсь, ты понимаешь, что я не в восторге от твоей победы.

– Понимаю.

– И не думай, что здесь имел место один из тех случаев, когда жертву искушают, чтобы позондировать почву, а потом, получив трепку, довольны и таким исходом, рассыпаются в благодарностях и говорят: наконец-то, вот человек, который мне нужен. Не строй иллюзий на этот счет. Я не нуждаюсь в том, чтобы меня оправдывали подобным образом.

– Я не собираюсь тебя оправдывать. Я знаю, чего ты хотел.

– Раньше я бы так легко не уступил. Это было бы только началом. Я могу настоять на своем. Но не хочу. Не потому, что, вероятнее всего, тебе все же удалось бы отстоять свою позицию, а потому, что я сам не смог бы удержаться на своей. Нет, ни радости, ни благодарности к тебе я не испытываю… Однако это неважно…

– Гейл, до какой еще степени ты способен лгать себе?

– Я не лгу. Все, что я сейчас сказал, правда. Я думал, ты понял.

– Все, что ты только что сказал, – да. Но я думал о другом.

– Это ошибка, как и то, что ты здесь задерживаешься.

– Гонишь меня взашей?

– Ты знаешь, что я этого не могу. – Взгляд Винанда переместился на эскиз, лежавший изображением вниз. Он минуту поколебался, глядя на белый картон, потом перевернул его. И тихо спросил: – Сказать тебе, что я об этом думаю?

– Ты уже сказал.

– Говард, дом, который ты для меня спроектировал, должен быть отражением всей моей жизни. Ты полагаешь, моя жизнь заслуживает такого отражения, как ты замыслил?

– Да.

– Ты не кривишь душой?

– Ничуть. Я вполне искренен, Гейл. И я не изменю своего мнения, что бы между нами ни произошло в будущем.

Винанд отложил эскиз в сторону и долго сидел, изучая чертежи. Когда он поднял голову, у него был обычно спокойный вид.

– Почему ты не появился раньше? – спросил он.

– Ты был занят со своими частными детективами.

Винанд рассмеялся:

– А, это! Не мог отказаться от прежних привычек, любопытно было. Теперь мне известно о тебе все, кроме твоих романов с женщинами. Или ты очень осторожен, или их было немного. Нигде никаких сведений на этот счет.

– Их было немного.

– Наверное, я скучал без тебя и взамен собирал информацию о твоем прошлом. Так почему ты держишься в стороне?

– Ты так распорядился.

– Ты всегда так послушен?

– Когда вижу в этом смысл.

– Хорошо, вот мое распоряжение, надеюсь, ты найдешь его осмысленным: приходи к нам сегодня ужинать. Я возьму эскизы показать жене. Она еще не знает о строительстве дома.

– Ты ничего ей не рассказывал?

– Нет. Пусть сначала посмотрит эскизы. И познакомится с тобой. Я знаю, в прошлом она тебя не миловала; я прочитал, что она писала о тебе. Но это было давно. Надеюсь, теперь это уже неважно.

– Да, неважно.

– Тогда мы тебя ждем?

– Да.

IV

Доминик стояла у застекленной двери своей комнаты. Винанд смотрел на свет звезд, падающий на ледяные панели зимнего сада. Отраженный свет очерчивал профиль Доминик, слабо поблескивал на ее веках и щеках. Он подумал: так и должно освещаться ее лицо. Она медленно повернулась к нему, и свет собрался ореолом вокруг бледной массы ее прямых волос. Она улыбнулась, как улыбалась ему всегда – приветливо, понимающе:

– Что-то случилось, Гейл?

– Добрый вечер, дорогая. Почему ты спрашиваешь?

– Ты выглядишь счастливым. Может быть, это не точное слово, но самое близкое.

– Лучше сказать «испытывающим облегчение». Я чувствую себя легче, легче лет на тридцать. Впрочем, это не значит, что мне хочется быть таким, каким я был тридцать лет назад. Так не бывает. Такое чувство, будто я перенесся в прошлое в целости и сохранности и начал все сначала в своем нынешнем виде. В этом нет логики, это невозможно, и это чудесно.

– Это означает, что ты с кем-то повстречался. Скорее всего с женщиной.

– Повстречался. Не с женщиной. С мужчиной. Доминик, ты сегодня особенно красива. Впрочем, я говорю это всегда. А сказать я хотел другое. Сегодня я особенно счастлив, что ты так красива.

– Что с тобой, Гейл?

– Ничего, кроме ощущения, как легко жить и сколько в жизни несущественного. – Он взял ее руку и поднес к губам. – Доминик, я не перестаю думать о том, какое чудо, что наш брак продолжается. Теперь я верю, что он не будет разорван. Чем-либо или кем-либо. – Она прислонилась спиной к стеклянной панели. – У меня есть для тебя подарок, и не говори мне, что эти слова ты слышишь от меня чаще, чем любые другие. Подарок будет готов к концу лета. Наш дом.

– Дом? Ты так давно об этом не заговаривал. Я думала, ты забыл.

– Последние полгода я ни о чем другом и не думал. А твои намерения не изменились? Ты действительно хочешь жить за городом?

– Да, Гейл, если тебе так хочется. Архитектора ты уже выбрал?

– Я сделал даже больше. Могу показать тебе эскиз дома.

– Показывай же.

– Он в моем кабинете. Пойдем, посмотришь.

Она улыбнулась, охватила его запястье пальцами, слегка сжав в знак ласкового нетерпения, и последовала за ним. Он распахнул дверь в кабинет и пропустил ее вперед. В кабинете горел свет, эскиз стоял на столе изображением к двери.

Она замерла, схватившись за дверь. На расстоянии подпись нельзя было рассмотреть, но она узнала стиль и единственного автора, которому мог принадлежать этот проект.

Ее плечи дрогнули и замерли, словно она была привязана к столбу и давно уже оставила надежду на спасение, только по телу пробежал последний, инстинктивный трепет протеста.

Ей представилось, что, даже если бы Гейл Винанд застал ее в постели в объятиях Рорка, потрясение было бы не так сильно. Этот рисунок являл Рорка больше, чем его тело; рисунок был ответной реакцией и был равен силе, исходившей от Гейла Винанда; он одинаково потрясал и ее, и Винанда, и самого Рорка, он взрывал их жизнь, и внезапно ей стало ясно, что в их жизнь вторглось неотвратимое.

– Нет, – прошептала она, – это не может быть совпадением.

– Что?

Она подняла руку, мягко отстраняя вопрос, подошла к эскизу. Ее шаги на ковре были беззвучны. Она увидела резкий росчерк в углу – Говард Рорк. Подпись не так ужаснула ее, как сам рисунок. Она была точкой опоры, почти приветствием.

– Доминик?

Она повернулась к нему. Он увидел на ее лице ответ. И сказал:

– Я знал, что тебе понравится. Прости за банальность выражения. Сегодня что-то не идут слова.

Доминик прошла к дивану и села, прижавшись спиной к подушкам, так ей легче было сидеть прямо. Она не сводила глаз с Винанда. Он стоял, облокотись о каминную доску, вполоборота к ней. Он смотрел на эскиз. Ей было не укрыться от рисунка – он отражался на лице Винанда, как в зеркале.

– Ты его видел, Гейл?

– Кого?

– Архитектора

– Конечно, видел. Меньше часа назад.

– Когда вы познакомились?

– В прошлом месяце.

– Все это время ты был знаком с ним?.. Каждый вечер… когда приходил домой… за ужином…

– Ты хочешь сказать – почему я не сообщил тебе? Мне хотелось получить эскиз и показать тебе. Дом виделся мне таким, но объяснить этого я не мог. Наверное, никто не смог бы понять, что мне надо. Он смог и сделал проект.

– Кто?

– Говард Рорк.

Ей хотелось, чтобы Гейл Винанд произнес его имя.

– Как вышло, что твой выбор пал на него, Гейл?

– Я перерыл всю страну. Все здания, которые мне нравятся, построены им.

Она медленно кивнула.

– Доминик, я исхожу из того, что теперь тебе это безразлично, но знаю, что выбрал того самого архитектора, которого ты, не жалея сил и времени, старалась развенчать, когда работала в «Знамени».

– Ты все прочитал?

– Да, прочитал. Ты вела себя странно. Очевидно, что ты восхищалась его работами, а его самого ненавидела. Но ты защищала его на суде по делу Стоддарда.

– Да.

– Ты даже работала с ним. Та статуя, Доминик, она ведь была создана для его храма.

– Да.

– Странно. Защищая его, ты потеряла работу в газете. Я этого не знал, когда остановился на нем. Не знал и о суде. Я забыл его имя. Можно сказать, Доминик, что это он дал тебя мне. Ту статую, из его храма. А теперь он дает мне дом. Доминик, почему ты ненавидела его?

– Я не ненавидела его… Это было так давно…

– Пожалуй, теперь это не имеет никакого значения, правда? – Он показал на эскиз.

– Я не видела его несколько лет.

– Ты увидишь его через час. Он приглашен к нам на ужин.

Она очертила рукой спираль на спинке дивана, чтобы убедиться, что владеет собой.

– Он будет у нас?

– Да.

– Ты пригласил его на ужин?

Он улыбнулся, вспомнив, как не любил приглашать гостей. Он сказал:

– Это другое дело. Он мне нужен здесь. Наверное, ты плохо его запомнила, иначе ты бы не удивлялась.

Она поднялась:

– Хорошо, Гейл. Пойду распоряжусь. Потом оденусь к ужину.

Они стояли в гостиной напротив друг друга. Она подумала: как просто. Он был здесь всегда. Он был движущей силой всех ее действий в этом доме. Он привел ее сюда, а теперь пришел заявить свое право на место в доме. Она смотрела на него. Она видела его таким, как в то утро, когда в последний раз проснулась в его постели. Она поняла, что ничто не мешает живой сохранности его образа в ее памяти. Она поняла, что это было неизбежно с самого начала, с того мгновения, когда она увидела его в карьере каменоломни. Неизбежен был и этот момент в доме Гейла Винанда, и она ощутила покой, поняв, что кончилось время ее решений, – до сих пор действовала она, с этого момента решения будет принимать он.

Она смотрела прямо перед собой. Ее взгляд был чист и строг, как перед боем, ее тело – хрупко и женственно, руки спокойно опущены вдоль длинных прямых складок черного платья.

– Добрый вечер, мистер Рорк.

– Добрый вечер, миссис Винанд.

– Позвольте поблагодарить вас за проект нашего особняка. Это будет самое красивое из ваших сооружений.

– Иначе и не могло быть по характеру поставленной передо мной задачи, миссис Винанд.

Она медленно повернула голову:

– Какую задачу ты поставил перед мистером Рорком, Гейл?

– Именно ту, о которой я тебе рассказывал.

Доминик подумала о том, что же Рорк услышал от Винанда и что заставило его согласиться. Она направилась к креслам, мужчины последовали за ней. Рорк сказал:

– Если проект вам нравится, то заслуга принадлежит, в первую очередь, мистеру Винанду, его идее.

Она спросила:

– Вы делите успех с заказчиком?

– Некоторым образом да.

– А не противоречит ли это, насколько я помню, вашим профессиональным убеждениям?

– Зато согласуется с моими личными убеждениями.

– Боюсь, этого я никогда не могла понять.

– Я верю в преодоление, миссис Винанд.

– Вам пришлось что-то преодолевать, когда вы работали над этим проектом?

– Нежелание испытывать влияние заказчика.

– Каким образом?

– Мне нравится работать на одних и не нравится – на других. Хотя и то и другое несущественно для результата. На сей раз я был уверен, что дом получится таким, каким он и получился, только потому, что я создавал его для мистера Винанда. Это нужно было преодолеть. Или, точнее сказать, мне пришлось работать с этим ощущением и вопреки ему. А так работается лучше всего. Сооружение должно превзойти зодчего, заказчика и будущего владельца. Так и получилось.

– Но здание – это ведь ты, Говард, – сказал Винанд. – Все же ты архитектор.

На ее лице впервые отразилось волнение, она испытала легкий шок, услышав имя Говард. Винанд этого не заметил. Но Рорк заметил. Он взглянул на нее – первый прямой контакт. Она не могла ничего понять по его взгляду, только прочла в нем подтверждение той мысли, которая обожгла ее.

– Спасибо, Гейл, что ты понимаешь это, – сказал он.

Она осталась в сомнении – послышалось ли ей, что он подчеркнуто произнес имя?

– Странно, – сказал Винанд. – У меня до возмутительных пределов развито чувство собственности. Я как-то преображаю вещи. Стоит мне обзавестись в какой-нибудь дешевой лавчонке пепельницей и, заплатив, положить ее в карман, как она становится необычной пепельницей, отличной от всех других, потому что она моя. Она приобрела новое качество, какую-то ауру. И так со всем, чем я владею. От плаща до старенького линотипа в наборном цехе, до экземпляров «Знамени» на прилавках киосков, до моей квартиры… и моей жены. Ничего я так сильно не хотел иметь, как этот дом, который ты должен построить для меня, Говард. Я, вероятно, буду ревновать его к Доминик, когда мы туда переедем; в таких делах я теряю разум. Однако… у меня нет ощущения, что я буду полностью владеть им, – что бы я ни сделал, сколько бы ни заплатил за него, он все же твой и навсегда останется твоим.

– Он и должен быть моим, – сказал Рорк. – Но в другом смысле, Гейл, ты владеешь домом и всем, что я построил. Ты владеешь каждым зданием, перед которым когда-либо останавливался.

– В каком же смысле?

– Когда ты останавливаешься перед вещью, которой восхищаешься, ты испытываешь только одно чувство – его можно выразить словом «да». Утверждение, приятие, знак сопричастности. И это «да» больше чем ответ этой одной конкретной вещи. Это все равно что сказать «аминь» жизни, «аминь» земле, которая несет эту вещь, той мысли, которая создала эту вещь, и себе, способному видеть ее. Способность сказать «да» или «нет» лежит в основе всякого владения. Ведь это владение твоим собственным Я. Твоей душой, если хочешь. У души одно основное назначение – акт оценки. «Да» или «нет», «хочу» или «не хочу». Нельзя сказать «да», не сказав «Я». Нет утверждения без утверждающего. В этом смысле все, на что устремлена твоя любовь, твое.

– В этом смысле мы делимся этой вещью с другими?

– Нет. Это не означает делиться. Когда я слушаю любимую симфонию, я воспринимаю ее иначе, чем замыслил композитор. Его «да» отличалось от моего. Ему дела не было до меня, он преследовал свои цели. Это «да» – оно сугубо личное для каждого человека. Но подарив себе то, что хотел, он подарил мне величайшее переживание. Когда я работаю, Гейл, я действую один, и никому не дано знать, в каком смысле я являюсь владельцем того, что создал.

Но сказав свое «аминь» моему творению, ты присваиваешь его. И я рад, что оно стало твоим. Винанд сказал с улыбкой:

– Идея мне нравится. Мне нравится, что мне принадлежат Монаднок, дом Энрайта и здание Корда…

– И храм Стоддарда, – сказала Доминик.

Она следила за их рассуждениями, как бы онемев. Винанд никогда не пускался в такие разговоры со своими гостями, а Рорк не говорил подобным образом со своими заказчиками. Она знала, что немота позднее взорвется гневом, неприятием, пока же в ее голосе появилась лишь резкая нотка, призванная уничтожить то, что она только что слышала.

Ей показалось, что она достигла цели. Винанд ответил тяжело упавшим словом:

– Да.

– Забудь о храме Стоддарда, Гейл, – сказал Рорк. В его голосе звучала легкая, простая, беззаботная веселость, гораздо более действенная, чем всякая тяжеловесная аргументация.

– Хорошо, Говард, – с улыбкой влючился Винанд.

Доминик увидела, что взгляд Рорка обратился к ней.

– . Я не поблагодарил вас, миссис Винанд, за то, что вы согласились, чтобы вашим архитектором был я. Я знаю, что выбрал меня мистер Винанд, но вы могли и отказаться от моих услуг. Я рад, что устроил вас.

Она подумала: «Я верю этому, потому что ничему этому верить нельзя, но сегодня я все вынесу, потому что смотрю на него».

Она сказала с вежливым безразличием:

– Но если предположить, что я могла отвергнуть ваш проект, мистер Рорк, разве это не отразилось бы на вашем мнении о моем эстетическом вкусе? – Доминик подумала, что сегодня не имеет никакого значения, что она говорит.

Винанд спросил:

– Говард, можно ли потом отказаться от этого однажды сказанного «да»?

Ей хотелось расхохотаться недоверчивым, сердитым смехом. Вопрос был задан Винандом, тогда как должен был исходить от нее. «Когда он отвечает, он должен смотреть на меня, – подумала она, – только на меня».

– Ни в коем случае, – ответил Рорк, глядя на Винанда.

– Так много чепухи говорят о человеческом непостоянстве, нестойкости эмоций, – сказал Винанд. – Я всегда считал, что чувство, которое меняется, – это вообще не чувство. Есть книги, которые мне нравились в шестнадцать лет. Я люблю их до сих пор.

Вошел дворецкий, неся на подносе коктейли. Держа в руке бокал, Доминик смотрела, как Рорк берет с подноса свой. Она подумала: «В эту минуту он ощущает стекло пальцами, как я; хоть что-то общее между нами…» Винанд стоял с бокалом и смотрел на Рорка недоверчиво и удивленно – не как хозяин на гостя, а как владелец, не верящий, что стал обладателем дорогой вещи… Доминик думала: «Я не сошла с ума, просто близка к истерике, ничего, я справлюсь с собой, я что-то говорю, не знаю что, но должно быть, не невпопад, меня слушают, отвечают, Гейл улыбается, конечно, я говорю что следует…»

Пригласили к столу. Она послушно поднялась и направилась в столовую – грациозно, как лань, повинующаяся инстинкту. Она сидела во главе стола, по сторонам напротив друг друга расположились мужчины. Она смотрела на серебряные приборы в руках Рорка, на их полированной поверхности был выгравирован венсель «ДВ».

Она думала: «Мне столько раз приходилось это делать, я любезная хозяйка дома, миссис Гейл Винанд. Здесь бывают сенаторы, судьи, президенты страховых компаний, сидят справа от меня, меня обучили этой роли. Вот для чего Гейл мучительно рвался наверх: чтобы принимать сенаторов, судей – и увидеть наконец у себя за столом Говарда Рорка».

Винанд рассказывал о газетном бизнесе, он с видимой охотой разговаривал с Рорком, она тоже весьма кстати произнесла несколько фраз. Тон ее был светел и прост; не сопротивляясь, она подчинилась увлекавшему се потоку, всплеск эмоций, боль или страх были неуместны. Она подумала, что, если вдруг среди разговора Винанд спросит: «Ты спала с ним?», она так же просто ответит: «Да, Гейл, конечно». Но Винанд редко смотрел в ее сторону, а когда смотрел, она знала по выражению его лица, что с ее лицом все в порядке.

Потом они перешли в гостиную, она смотрела на Рорка, стоявшего у окна в свете огней города. Она думала: «Гейл построил это здание как символ победы, чтобы всегда видеть перед собой город, город, которым он теперь повелевает. Но построено оно именно для того, чтобы Рорк встал у окна, и наверное, и Гейл сегодня понимает это». Рорк заслонил своим телом многомильную перспективу города, виднелись только несколько огоньков и небольшая часть освещенного окна вокруг его силуэта. Рорк курил, и, когда он отводил руку с сигаретой в сторону, она следила за движением его сигареты на фоне черного неба. Она думала: «Все эти блестящие огоньки в глубоком ночном небе всего лишь искорки от его сигареты». Она тихо сказала:

– Гейлу всегда нравилось смотреть на ночной город. Он был влюблен в небоскребы, – и удивилась, заметив, что употребила прошедшее время.

Она не помнила, что говорила, когда они вернулись к обсуждению нового дома. Винанд принес из кабинета эскизы, разложил на столе, и они склонились над ними. Рорк давал пояснения, указывая карандашом на скопления жестких геометрических фигур на белых листах ватмана. Она слышала его ровный голос. Речь шла не о красоте и величии, а о подсобных помещениях – лестницах, кладовках, ванных. Рорк спрашивал ее, удобно ли их расположение. Ей казалось странным, что они говорят так, будто действительно верят, что она будет жить в этом доме.

Когда Рорк ушел, Винанд спросил ее:

– Как он тебе?

Она почувствовала, как в ней поднимается опасная волна гнева, и ответила, отчасти со страхом, отчасти намеренно провоцируя его:

– Он не напомнил тебе Дуайта Карсона?

– Оставь ты в покое Дуайта Карсона!

Тон Винанда отстранял серьезный разговор, не признавал вины, он звучал, как тот голос, который недавно произнес: «Забудь о храме Стоддарда».

Секретарша с изумлением смотрела на джентльмена, лицо которого было так хорошо известно по газетным снимкам.

– Гейл Винанд, – представился он, мягко склонив голову. – Я бы хотел повидать мистера Рорка. Если он не занят. Если занят, прошу не беспокоить его. Я зашел без предупреждения.

Она не ожидала, что Винанд может явиться так, без церемоний, и просить о встрече серьезно-уважительным тоном.

Она доложила о нем. Рорк, улыбаясь, вышел в приемную, как видно, не находя ничего необычного в этом визите.

– Привет, Гейл. Проходи.

– Привет, Говард.

Он прошел за Рорком в кабинет. Город растворился за широкими окнами в потемках наступившего вечера, шел снег, и его черные хлопья яростно крутились за окном.

– Не хочу отрывать тебя, если ты занят, Говард. Я не по делу. – Он не видел Рорка пять дней – после того ужина.

– Я не занят. Снимай пальто. Принести чертежи?

– Не надо. Я не хочу говорить о доме. Вообще я пришел без причины. Целый день занимался делами, пока не надоело; захотелось заглянуть к тебе. Чему ты смеешься?

– Просто так. Ты сказал – без причины.

Винанд посмотрел на него, улыбнулся и кивнул.

Он уселся на край стола, как никогда не сидел в своей конторе, – руки в карманах, нога покачивалась взад-вперед.

– С тобой почти бессмысленно разговаривать, Говард. Я всякий раз чувствую себя так, будто зачитываю копию текста, оригинал которого ты уже держишь в руках. Ты как будто слышишь все, что я собираюсь сказать, с опережением на минуту. Мы не синхронизированы.

– И по-твоему, это называется не синхронизированы?

– Согласен. Тогда слишком хорошо синхронизированы. – Он медленно обвел глазами кабинет. – Если мы владеем вещами, которым сказали «да», то я владею этим кабинетом?

– Ты владеешь им.

– Знаешь, как я чувствую себя здесь? Нет, не как дома – не думаю, что я где-либо чувствовал себя как дома. И не скажу, что как по дворцах, которые я посетил, или в знаменитых соборах Европы. Я чувствую себя как, бывало, в Адской Кухне в мои лучшие дни, а их было немного. Иногда я сиживал так же, только это было где-нибудь на гребне полуразрушенной стены, сверху – множество звезд, а рядом – кучи мусора, и от реки пахло гнилой тиной… Говард, когда ты оглядываешься назад, как тебе кажется: твои дни равномерно катились вперед, раскручиваясь, как лента, все как один? Или были остановки, завершенные циклы, а затем лента раскручивалась дальше?

– Были остановки.

– И тебе это было ясно уже тогда? Ты понимал, что цикл завершается?

– Да.

– А я нет. Стал понимать позже. А почему – не знал никогда. Был такой момент: я стоял за береговым валом и ждал, что меня убьют. Однако был уверен, что не убьют. Не знаю, почему это ожидание запало мне в душу и осталось в памяти – ни последовавшая драка, ни то, что было потом, не запомнилось, только ожидание у стены. Не знаю даже, почему я так гордился именно этим моментом ожидания. И сейчас не понимаю, почему это пришло мне в голову.

– Не стоит искать объяснения.

– Оно тебе известно?

– Я сказал: не надо его искать.

– Я все думаю о своем прошлом… с тех пор как познакомился с тобой. До сих пор я обходился без этого. Нет, не надо делать из этого какие-то тайные выводы. Мне не больно смотреть назад, хотя и удовольствия в этом тоже нет. Просто вспоминаю. Без анализа, без системы. Всего лишь прогулка куда глаза глядят, все равно что бродить на природе вечерком после трудного дня… А с тобой это связано, потому что я все время возвращаюсь к одной мысли. Все думаю, что мы с тобой одинаково начинали. С одного и того же – с нуля. Только одна мысль: начинали одинаково… Может быть, ты объяснишь, что это значит?

– Нет.

Винанд огляделся вокруг… и заметил газету на ящике с картотекой.

– Кому это взбрело в голову читать «Знамя»?

– Мне.

– И давно?

– С месяц.

– Садизм?

– Нет. Просто любопытство.

Винанд подошел, взял газету и перелистал. На одной странице он задержался и усмехнулся. Он показал ее Рорку – эскизы проектов к выставке «Марш столетий».

– Ужасно, правда? – сказал Винанд. – Досадно, что нам приходится давать эту информацию. Мне приятно вспоминать, как ты ответил на предложение наших общественных деятелей. – Он довольно рассмеялся. – Ты сказал им, что не будешь ни помогать, ни сотрудничать.

– Это не было жестом, Гейл. Просто здравый смысл. Нельзя ведь сотрудничать с самим собой. Я могу, так сказать, участвовать в деле вместе со строителями, которые возводят здание по моему проекту. Но не могу же я помогать им класть кирпичи, а они не могут помочь мне проектировать здание.

– Хотел бы я сделать подобный жест. Но вынужден предоставлять слово на страницах моей газеты этим общественным деятелям. Да ладно. Ты дал им пощечину вместо меня. – Он равнодушно отбросил газету в сторону. – Все равно как на обеде, на котором мне пришлось присутствовать сегодня. Национальный конгресс рекламодателей. Мне надо дать информацию о нем – бесконечная пустая болтовня. Мне стало там так тошно, что я боялся свихнуться и дать кому-нибудь со зла в зубы. И я подумал о тебе, подумал, что тебя это никак не задевает. Никоим образом. Как будто на свете нет никакого Национального конгресса рекламодателей. Он где-то в пятом измерении и с тобой никак не соотносится. Я подумал об этом, и мне стало легче. – Он прислонился к бюро, скрестив руки. – Говард, как-то у меня был котенок. Чертяка сильно ко мне привязался, худой, грязный, кожа, шерсть да кости, приблудная тварь, полная блох. Увязался за мной, я его накормил и выгнал на улицу, но на следующий день он был тут как тут, и я оставил его у себя. Тогда мне было лет семнадцать, я работал в «Газете», еще только учился жить и работать как надо. Мне многое было по зубам, но не все. Иной раз приходилось туго. Особенно по вечерам. Раз я даже хотел покончить с собой. Не от негодования – негодование только подстегивало меня. Не от страха. От отвращения, Говард. Такого отвращения, что, казалось, весь мир залило сточными водами, весь мир накрыло помоями, грязь и вонь въелись во все, поднявшись до неба, проникли даже в мой мозг. И тогда я посмотрел на котенка и подумал, что он и представления не имеет о том, что мне противно, и никогда не будет иметь. Он был чист – в абсолютном смысле слова, потому что не был способен осознать родство мира. Не могу сказать, какое это было облегчение – попытаться вообразить, что происходит в мозгу этой маленькой твари, попытаться проникнуть в него – в это живое, чистое и свободное сознание. Я ложился на пол, прижимался лицом к животу котенка и слушал, как он мурлычет. И мне становилось легче… Вот так, Говард. Выходит, я приравнял твою контору к развалившейся стене, а тебя – к бездомному котенку. Таков уж мой способ оказывать уважение.

Рорк улыбнулся. Винанд увидел светящуюся в его улыбке признательность.

– Молчи, – быстро произнес Винанд. – Ничего не говори. – Он прошел к окну и остановился, глядя на улицу. – Не пойму, какого черта я так разговорился. Впервые в жизни я счастлив, первые счастливые годы за все время. Я встретил тебя, чтобы поставить памятник своему счастью. Я прихожу сюда в поисках отдыха, и нахожу его, и рассказываю об этом… Ну ладно… Посмотри, какая дрянная погода. Ты закончил сегодня? Свободен?

– Да, почти.

– Тогда заканчивай и пойдем поужинаем вместе где-нибудь поблизости.

– Хорошо.

– Можно я позвоню от тебя? Надо сказать Доминик, чтобы не ждала меня ужинать.

Он набрал номер. Рорк направился в чертежную, ему надо было отдать распоряжения перед уходом. Но у двери он задержался. Он должен был остановиться и слышать.

– Алло, Доминик?.. Да… Устала?.. Мне показалось… Меня не будет дома к ужину, извини, дорогая… Не знаю, возможно, поздно… Поужинаю в городе… Нет, с Говардом Рорком… Алло, Доминик… Да… Что?.. Звоню из его кабинета… Пока, до встречи, дорогая. – Он положил трубку.

Доминик стояла в библиотеке, положив руку на телефон, как бы продлевая разговор.

Пять дней и ночей она боролась с одним желанием – пойти к нему. Увидеть его где угодно – у него дома, в конторе, на улице – ради одного слова, одного взгляда, но только наедине. Но пойти она не могла. Она больше не была свободна. Он мог прийти к ней, когда хотел. Она знала, что он придет и что он хочет, чтобы она ждала его. Она ждала. И ждать ей помогала одна лишь мысль – о некоем адресе, о бюро в здании Корда.

Она стояла, сжимая в руке телефонную трубку. У нее не было права отправиться по этому адресу. Это право было у Гейла Винанда.

Войдя по вызову в кабинет Винанда, Эллсворт Тухи сделал несколько шагов и остановился. Стены в кабинете, единственном богато отделанном помещении в «Знамени», были обшиты пробковым деревом и медными панелями. Раньше на них не было ни одной картины. Теперь на стене напротив стола Винанда он увидел увеличенную фотографию – портрет Рорка на открытии дома Энрайта, Рорк стоял с запрокинутой головой у гранитного парапета набережной.

Тухи повернулся к Винанду. Они посмотрели друг другу в лицо.

Винанд указал на стол. Тухи сел. Винанд, улыбаясь, заговорил:

– Никогда не думал, мистер Тухи, что смогу разделить ваши общественные воззрения, но теперь вынужден сделать это. Вы всегда разоблачали лицемерие высшей касты и превозносили добродетельность масс. Теперь я сожалею о преимуществах, которыми обладал в статусе пролетария. Если бы я все еще оставался в Адской Кухне, я начал бы этот разговор словами: «Послушай ты, гнида»! – но поскольку ныне я цивилизованный капиталист, я этого не сделаю. – Тухи ждал насторожившись. – Я начну так. Послушайте, мистер Тухи. Я не знаю, к чему вы стремитесь. Я не собираюсь выяснять мотивы ваших поступков. У меня не такой крепкий желудок, как у студентов-медиков. Так что вопросов я задавать не буду, как не буду и выслушивать объяснения. Просто впредь вы в своей колонке не будете упоминать одно имя. – Он указал на фотографию. – Я мог бы заставить вас публично объявить о смене ваших взглядов, и это доставило бы мне удовольствие, но предпочитаю вовсе запретить вам высказываться на эту тему. Даже единым словом, мистер Тухи. Никогда впредь. И не ссылайтесь на ваш контракт или какой-то пункт в нем. Не советую. Продолжайте писать в своей колонке, но помните о ее названии и ограничивайте себя сообразно ему. Не выходите за положенные вам рамки, мистер Тухи. Очень узкие рамки.

– Да, мистер Винанд, – легко согласился Тухи. – В настоящее время я не должен писать о мистере Рорке.

– Это все.

Тухи встал:

– Хорошо, мистер Винанд.

V

Гейл Винанд сидел за столом в своем кабинете и читал корректуру передовицы о нравственном значении воспитания в больших семьях. Фразы, как жевательная резинка, жеваная-пережеваная, прокручивались снова и снова, переходили изо рта в рот, падали на мостовые, прилипали к подошвам сапог, отправлялись снова в рот и изо рта попадали в мозг… Он думал о Говарде Рорке и продолжал читать «Знамя» – так было легче.

«Опрятность – большое достоинство в девушке. Обязательно каждый вечер простирывайте ваше нижнее белье и учитесь вести беседу на темы культурной жизни, тогда у вас не будет отбоя от поклонников». «Ваш гороскоп на завтра весьма благоприятен. Усердие и искренность будут вознаграждены успехом в области инженерного и бухгалтерского дела, а также в любви». «Любимыми увлечениями миссис Хантингтон-Коул являются садоводство, опера и коллекционирование ранних американских сахарниц. Она делит свое время между маленьким сыночком Китом и многочисленными благотворительными делами». «Я всего лишь крошка Милли, я всего лишь сирота». «Чтобы получить полную диету, вышлите десять центов и конверт со своим адресом и маркой…» Он листал страницы, думая о Говарде Рорке.

Он подписал контракт на рекламу пудинга «Крим» в течение пяти лет всех изданиях концерна Винанда – две полосы в каждом воскресном выпуске. Его сотрудники сидели перед ним – триумфальные арки из костей и плоти, памятники побед, напоминание о долгих терпеливых расчетах, об обедах в ресторанах, опрокинутых в глотку бокалах, о месяцах размышлений, воплощение его энергии, животворной энергии, переливавшейся подобно жидкости в стаканах в отверзнутые полные губы, в короткие толстые пальцы, энергии, изливавшейся в страницы воскресных выпусков – в изображения желтой массы, сдобренной клубникой, и желтой массы, сдобренной подливой на сливочном масле. Он смотрел поверх голов собравшихся в его кабинете людей на фотографию на стене – небо, река и запрокинутое вверх лицо.

«Мне больно, – думал он. – Мне больно всякий раз, когда я думаю о нем. От этого все проще и легче – люди, передовицы, контракты, проще и легче оттого, что становится так больно. Боль ведь тоже стимулирует. Кажется, я ненавижу его имя. Я буду повторять его снова и снова. Это боль, которую я хочу чувствовать».

Потом он сидел напротив Рорка у себя дома, в кабинете, и не чувствовал никакой боли – только желание смеяться без всякой злости.

– Говард, по меркам общепринятых идеалов человечества все, что ты делал в своей жизни, неверно. Но вот ты здесь, передо мной. И это кажется насмешкой над всем миром.

Рорк сидел в кресле у камина. Отблески огня бродили по кабинету; казалось, свет с удовольствием обволакивает все предметы в комнате, горделиво подчеркивая их красоту, кладя печать одобрения на художественный вкус человека, который создал для себя такое окружение. Они сидели вдвоем. Доминик, извинившись, после ужина ушла к себе. Она понимала, что им необходимо остаться наедине.

– Насмешкой над всеми нами, – продолжал Винанд. – Особенно над так называемым человеком толпы. Я всегда наблюдаю за людьми из толпы. Бывало, я специально садился в метро, чтобы посмотреть, многие ли читают «Знамя». Я их ненавидел, а порой и побаивался. А теперь я гляжу на них, и мне хочется сказать этому самому простому человеку: «Эх ты, глупец несчастный!» И больше ничего.

Однажды он позвонил Рорку утром на работу.

– Говард, приглашаю тебя перекусить… Встретимся через полчаса в «Нордланде».

Усевшись напротив Рорка за столом в ресторане, он с улыбкой покачал головой:

– Просто так, Говард, без всякой причины. Пришлось целых полчаса участвовать в тошнотворном мероприятии, вот и захотелось избавиться от неприятного осадка на душе.

– Что за мероприятие?

– Снимался с Ланселотом Клоуки.

– Кто такой Ланселот Клоуки?

Винанд от души расхохотался, забыв о привычной строгой сдержанности, не обращая внимания на удивленный взгляд официанта.

– В том-то и дело, Говард. Вот почему мне захотелось побыть с тобой. Чтобы услышать подобный вопрос.

– Да в чем же дело?

– Неужели ты не читаешь современных авторов? Разве ты не знаешь, что Ланселот Клоуки самый чуткий журналист-международник? Именно так отозвался о нем литературный критик – в моем «Знамени». Какой-то комитет только что признал Ланселота Клоуки лучшим авторам года или чем-то в этом духе. Мы публикуем его биографию в воскресном приложении, и мне пришлось позировать в обнимку с ним. Он носит шелковые рубашки и воняет джином. Вторую книгу он написал о своем детстве и о том, как оно помогает ему разобраться в международных отношениях. Уже продано сто тысяч. А ты ничего о нем не слышал. Ешь, ешь, Говард. Мне нравится, как ты ешь. Хорошо бы ты разорился, тогда я бы угостил тебя обедом, зная, что он действительно тебе нужен.

Он стал заходить к Рорку на исходе дня, не извещая заранее о своем появлении. У Рорка была квартира в доме Энрайта, помещение в форме кристалла и такое же светлое, с видом на Ист-Ривер. Квартира состояла из кабинета, библиотеки и спальни. Мебель Рорк заказал по своим эскизам. Винанд долго не мог взять в толк, почему помещение кажется роскошным, пока не обнаружил, что мебель совсем не бросается в глаза, создавалось впечатление простора, торжественной строгости, которого нелегко добиться. В денежном выражении это была самая скромная квартира, какую Винанду доводилось видеть за последние четверть века.

– Мы начинали одинаково, Говард, – сказал он, оглядев квартиру. – Мой опыт подсказывает мне, что такие люди не поднимаются из нищеты. Но ты поднялся. Мне нравится эта квартира, мне приятно бывать здесь.

– А мне приятно видеть тебя здесь.

– Говард, ты когда-нибудь властвовал хотя бы над одним человеком?

– Нет. И не стал бы, если бы представилась возможность.

– Не могу поверить.

– Однажды мне предлагали, Гейл. Я отказался.

Винанд с любопытством посмотрел на него. Он впервые услышал замешательство в голосе Рорка.

– Почему?

– Пришлось.

– Из уважения к тому парню?

– Это была женщина.

– Ну и глупо. Из уважения к женщине?

– Из уважения к себе.

– Не думаю, что я что-нибудь понимаю. Мы диаметрально противоположные натуры.

– Мне это тоже приходило в голову. Тогда я не имел ничего против.

– А теперь ты против?

– Да.

– Разве ты не презираешь все мои поступки?

– Презираю почти все, о которых мне известно.

– И тем не менее тебе приятно видеть меня?

– Да. Знаешь, Гейл, был один человек, он считал тебя олицетворением зла, которое уничтожило его и должно было уничтожить меня. Он завещал мне свою ненависть. Но была и еще причина. Думаю, я ненавидел тебя до того, как увидел.

– Я знал, что ты должен ненавидеть меня. Что же заставило тебя изменить отношение ко мне?

– Этого я тебе не могу объяснить.

Они поехали в Коннектикут, где из промерзшей земли вставали стены дома. Винанд шел следом за Рорком по будущим комнатам, слушал, как Рорк отдает распоряжения. Иногда Винанд приезжал один. Рабочие видели черный автомобиль, поднимающийся по извилистой дороге на вершину горы, видели, как Винанд издалека смотрел на стройку. Внешность однозначно говорила о его положении: излом шляпы, строгая элегантность плаща, уверенность манер, небрежно энергичных, – все заставляло вспомнить об империи Винанда. Во всем угадывались грохот печатных станков, покрывших пространство от океана до океана, множество газет, блестящие обложки журналов, лучи кинопроектора на экране, провода, опутавшие весь мир, – мощь и власть, вторгавшиеся во дворцы и столицы. Человек, застывший в напряженном внимании на вершине горы, был источником этой мощи и власти; они изливались из него каждый день и каждую ночь, каждую дорогостоящую минуту его жизни. Он одиноко стоял на фоне серого, как мыльная вода, неба, и снежинки, кружась, лениво опускались на поля его шляпы.

Однажды, уже в апреле, он поехал в Коннектикут один после долгого перерыва. Машина летела стрелой, превратившись из точки в размытую линию. Внутри этой коробки из стекла и кожи не ощущалось никакого движения; ему казалось, что машина неподвижно висит над землей, а он, схватившись за руль, заставляет равнину под ним лететь навстречу, надо просто ждать, и нужное место само подкатится к нему. Руль был так же мил его сердцу, как рабочий стол в редакции «Знамени»: и здесь, и там у него было одинаковое ощущение – опасное чудовище, отпущенное на свободу, покоряется властным движениям его рук.

Что-то стремительно вторглось в поле его зрения и исчезло, он успел подумать: как странно, что я заметил, ведь это всего лишь пучок травы у дороги. Проехав милю, он осознал, что стебельки были зеленые. Как же, ведь середина зимы, подумал он и понял, изумившись: зимы не было и в помине. Последние недели он был страшно занят. Теперь он увидел, что творится вокруг: обещание зелени – словно шепот разнесся над полями. В голове у него в строгой последовательности зажглись три вспышки: пришла весна; интересно, сколько их еще мне дано увидеть; мне уже пятьдесят пять.

Это была простая констатация, он не надеялся и не боялся. Но он понимал: странно, что он ощутил бег времени. Раньше он никогда не соотносил свой возраст с какой-то мерой, никогда не фиксировал свое место на ограниченной шкале, просто не думал ни о времени, ни о его границах. Он был Гейлом Винандом, и он был недвижим, а годы мчались мимо, как эта равнина, и мотор внутри него властвовал над полетом времени.

«Нет, – думал он, – я ни о чем не жалею. Что-то я несомненно упустил, но я люблю то, что было, таким, каким оно было, даже моменты полной опустошенности, даже то, на что не нашел ответа.

И это я любил. Это и есть то, что в моей жизни осталось без ответа.

Но я люблю все это.

Если верна старая легенда о том, что люди предстают перед верховным судией и дают отчет в своих делах, я предъявлю как дело своей особой гордости не то, что совершил, а то, чего никогда не делал в этой жизни: я никогда не просил, чтобы решали за меня. Я предстану перед Ним и скажу: я Гейл Винанд, человек, совершивший все мыслимые преступления, кроме главного, – я никогда не пренебрегал удивительным даром жизни и никогда не искал оправдания вовне. В этом моя гордость, потому что теперь, размышляя о кончине, я не плачусь, как люди моего возраста, – в чем же были смысл и цель моей жизни? Я сам, я, Гейл Винанд, был смыслом и целью. То, что я жил и действовал».

Он подъехал к подножью холма и нажал на тормоз. Он смотрел и с изумлением видел. Дом обрел форму, стал узнаваемым – он выглядел как на рисунке. Винанд по-мальчишески изумился, что дом получился как на эскизе, будто никогда не верил в это до конца. Поднявшись к бледно-голубому небу, еще не законченный, дом уже вознес стены, как на акварели, а строительные леса в точности повторяли карандашные штрихи. Он был громадным эскизом на бледно-голубом небесном полотне.

Винанд оставил машину и поднялся на вершину горы. Среди строителей он увидел Рорка. Он видел, как Рорк ходил по зданию, поворачивал голову или, указывая, поднимал руку. Он отметил особую манеру Рорка, останавливаясь, широко расставлять ноги, держа руки по швам, подняв голову, – непроизвольная поза уверенности, энергии, контролируемой без всякого усилия. В эти моменты линии его тела были безупречно правильны, как и линии его строений. Архитектурное сооружение, подумал Винанд, – это решение взаимосвязанных проблем напряжения, равновесия и надежного сцепления противодействующих сил.

Он думал: сооружение здания – задача механическая, как прокладка канализации и сборка автомобиля. И с удивлением спрашивал себя, почему, наблюдая за Рорком, испытывает то же, что в своей галерее. Его подлинное место, думал Винанд, на строительной площадке, здесь его личность проявляется полнее, чем за чертежной доской; вот настоящий фон для него. Оно соответствует ему, как, по словам Доминик, мне соответствует яхта.

Потом Рорк присоединился к нему, и они прогулялись по вершине холма среди деревьев. Они присели на поваленный ствол дерева и смотрели на каркас здания, видневшийся сквозь кустарник. Кусты стояли сухие и голые, но весна давала себя знать в их жизнерадостном, настойчивом стремлении вверх, к небу. В них оживал целеустремленный порыв к самоутверждению.

Винанд спросил:

– Говард, ты когда-нибудь любил?

Рорк повернулся и, прямо глядя на него, спокойно ответил:

– Я и сейчас люблю.

– Но на стройплощадке ты чувствуешь нечто большее?

– Намного большее, Гейл.

– Я думал о людях, которые говорят, что счастье невозможно. И посмотри, как отчаянно они ищут какую-нибудь радость в жизни, как борются за нее. Почему все живое обречено на страдания? По какому праву от человека требуют, чтобы он жил для какой-то цели, кроме собственной радости? Ее жаждет каждый – всем своим существом. И никто не находит. Странно, почему? Люди хнычут, что не видят смысла в жизни. Некоторых я особенно презираю. Тех, кто ищет какую-то высшую цель, или, иначе, всеобщее благо, и не знает, для чего жить. Они непрестанно ноют, что должны обрести себя. Об этом только и говорят. Кажется, это болезнь века. Открой любую книгу. Всюду слезливые исповеди. Исповедоваться стало достойным занятием. А по моему мнению, это самое постыдное дело.

– Послушай, Гейл. – Рорк встал, потянулся и сорвал с дерева толстый сук. Напружинив мышцы, он медленно, преодолевая сопротивление, согнул ветку в дугу. – Теперь я могу сделать из этого все что хочу: лук, копье, трость, поручень. В этом и есть смысл жизни.

– В силе?

– В труде. – Он отшвырнул сук. – Природа дает материал, и ты используешь его… О чем ты задумался, Гейл?

– О фотографии в моем кабинете.

Владеть собой, терпеливо ждать, видеть в терпении деятельный долг, сознательно исполняемую каждый день обязанность, своим безмятежным видом говорить Рорку: «Ты не мог потребовать от меня ничего труднее, но я рада, что ты этого хочешь», – вот что подчиняло себе жизнь Доминик.

Она стояла в стороне, спокойно наблюдая за Рорком и Винандом. Она молчала. Раньше ей хотелось понять Винанда. Теперь она поняла его.

Она приняла как должное, что, когда Рорк приходит к ним, в эти вечерние часы им располагает Винанд, а не она. Она принимала его как любезная хозяйка, радушно спокойная, не личность, а прелестная деталь дома Винанда. Она сидела во главе стола, а после ужина оставляла их вдвоем в кабинете.

Она одиноко сидела в гостиной, открыв дверь и погасив свет, сидела прямо и молча, устремив взгляд на узкую полоску света под дверью, которая вела в кабинет. Она думала: «Вот мой удел – смотреть на эту дверь, не жалуясь… Рорк, если ты решил так наказать меня, я принимаю наказание не как часть роли, которую я должна играть в твоем присутствии, а как долг, который надлежит исполнять в одиночку. Ты знаешь, что мне нетрудно перенести ярость, физическое насилие, но терпение для меня невыносимо. Ты выбрал самое трудное, и я вынесу все без ропота, вынесу ради тебя, любимый мой».

Когда Рорк смотрел на нее, в его глазах жила память обо всем.

Его взгляд утверждал, что ничего не изменилось и нет необходимости доказывать это. Ей казалось, что она отчетливо слышит его голос: «Что тебя угнетает? Разве мы когда-нибудь расставались? Разве реальны эта гостиная, твой муж и город за окнами, которого ты боишься? Ты понимаешь меня? Начинаешь понимать?» «Да», – внезапно вырвалось у нее вслух, и ей оставалось только надеяться, что это слово не прозвучало невпопад, зная, что Рорк услышит в нем ответ.

То, что он избрал, не было наказанием. Это было условие, которому они оба должны были подчиниться, последнее испытание. Она поняла его намерение, обнаружив, что может испытывать к нему любовь. Подтверждением этой любви было то, что он строил для нее дом, что она, как и он, любила Винанда, что она смирилась с этой ужасной ситуацией, с навязанным ей молчанием, со всем, что казалось непреодолимым препятствием, которое лишь доказывало ей, что никаких препятствий не существует.

Они не виделись наедине. Она выжидала. Она не ездила на стройку, а Винанду сказала:

– Я увижу дом, когда он будет построен.

Она никогда не спрашивала его о Рорке.

Руки ее всегда лежали на подлокотниках кресла, на виду, они были барометром ее терпения, так что она отказывала себе даже в облегчении, которое могли подарить резкие движения, когда Винанд возвращался домой поздно ночью и рассказывал, что провел вечер в доме Рорка, в доме, которого она никогда не видела.

Однажды она не выдержала и спросила:

– Что это, Гейл? Наваждение?

– Возможно, – ответил он. – Странно, что он тебе не нравится.

– Я этого не говорила.

– Это видно. И вообще-то я не удивлен. Это похоже на тебя. Он не нравится тебе именно потому, что относится к тому типу мужчин, которые должны тебе нравиться. Прошу тебя, не возмущайся моим наваждением.

– Я не возмущаюсь.

– Доминик, сможешь ли ты понять, если я скажу, что люблю тебя больше с тех пор, как встретил его? Даже когда ты лежишь в моих объятиях, мое чувство к тебе сильнее, чем прежде. Я более отчетливо ощущаю свое право на тебя.

Он говорил просто, с доверием, которое установилось между ними за последние три года.

Она смотрела на него, в ее взгляде, как всегда, были нежность без презрения и печаль без жалости.

– Я понимаю, Гейл.

Спустя некоторое время она спросила:

– Что он для тебя значит, Гейл? Что-то вроде храма?

– Что-то вроде власяницы, – ответил Винанд.

Когда она ушла наверх, он подошел к окну и некоторое время стоял там, глядя на небо. Он откинул голову назад, чувствуя, как напряглись мышцы шеи, и думал, что, возможно, особая торжественность созерцания неба исходит не от того, о чем размышляешь, а именно от того, что голова откинута назад.

VI

– Основная проблема современного мира, – сказал Элдсворт Тухи, – заключается в заблуждении, что свобода и принуждение несовместимы. Для того чтобы решить те гигантские проблемы, которые ведут к гибели современный мир, необходимо внести ясность в наши воззрения. По существу, свобода и принуждение – это одно и то же. Вот простой пример. Светофоры ограничивают вашу свободу – вы не можете пересечь улицу, где вам хочется. Но это ограничение есть ваша свобода не попасть под машину. Если бы вам предоставили работу, запретив оставлять ее, это ущемило бы ваше право выбирать ту область деятельности, которая вам нравится. Но одновременно освободило бы от страха перед безработицей. Как только на нас налагается новое обязательство, мы автоматически получаем новую свободу. Эти два явления неразделимы. Только принимая всяческие ограничения, мы обретаем истинную свободу.

– Правильно! – воскликнул Митчел Лейтон. Это был настоящий вопль, резкий, пронзительно внезапный, как пожарная сирена.

Гости посмотрели на Митчела Лейтона. Он полулежал в кресле, обитом гобеленом, вытянув ноги вперед, как несносный ребенок, гордый своей неуклюжей позой. Почти все в облике Митчела Лейтона было несоразмерно: его тело начало расти, обещая стать высоким, но этого не случилось – длинный торс покоился на коротких, толстых ногах; кости его лица были тонкими, но плоть, покрывающая их, сыграла с ним злую шутку: ее было недостаточно, чтобы лицо выглядело полным, но вполне достаточно, чтобы предположить, что он хронически болен свинкой. Митчел Лейтон выглядел постоянно надутым. Это было обычным выражением его лица. Казалось, будто он дуется всем телом.

Митчел Лейтон унаследовал четверть миллиарда долларов и потратил тридцать три года жизни, чтобы загладить эту свою вину.

Эллсворт Тухи, облаченный в смокинг, стоял, опершись на бюро. Его ленивое равнодушие носило оттенок благосклонной непринужденности и некоторой наглости, как будто окружающие отнюдь не заслуживали проявления хороших манер. Взгляд его блуждал по комнате, обстановка которой не была ни современной, ни колониальной. Меблировка являла собой гладкие поверхности и изогнутые наподобие лебединых шей опоры, повсюду были зеркала в черных рамах и множество светильников, ковры и хром; объединяло все это лишь одно – немыслимая цена, заплаченная за каждую вещь.

– Правильно, – воинственно произнес Митчел Лейтон, будто знал, что никто с ним не согласится, и хотел заранее всех оскорбить.

– Люди слишком суетятся вокруг понятия свободы. Я хочу сказать, что это неопределимое, затасканное понятие. И я далеко не уверен, что это такое уж благо. Я полагаю, что люди будут значительно счастливее в регулируемом обществе с определенными правилами и единым порядком – как в народном танце. Вы ведь знаете, как прекрасен народный танец. И как ритмичен. И все потому, что над ним потрудились многие поколения, и люди не позволят какому-нибудь глупцу изменить его. Это именно то, что нам нужно. Я хочу сказать: порядок и ритм. И конечно, красота.

– Это удачное сравнение, Митч, – заметил Эллсворт Тухи.

– Я всегда говорил, что у тебя творческое воображение.

– Я хочу сказать, что людей делает несчастными не ограниченность выбора, а неограниченный выбор, – добавил Митчел Лейтон.

– Решать, человек должен всегда решать, хотя его раздирают противоречия. В регулируемом обществе человек чувствует себя в безопасности. Никто не будет ему докучать, чтобы он что-то предпринимал. Ничего и не надо будет предпринимать, только, конечно, необходимо трудиться на благо общества.

– Важны только духовные ценности, – сказал Гомер Слоттерн.

– Это уж слишком, Джесси, – заметил Гомер Слоттерн. – Нельзя требовать, чтобы все были святыми.

– А я и не требую, – робко возразила Джессика. – Я давно ничего не требую. Что нам нужно, так это образование. Думаю, мистер Тухи понимает меня. Если заставить каждого получить хорошее образование, мир будет намного лучше. Если мы заставим людей совершать благие дела, они смогут стать счастливыми.

– Это совершенно пустой спор, – вмешалась Ева Лейтон. – Ни один мало-мальски культурный человек сегодня не верит в свободу. Это устарело. Будущее за социальным планированием. Принуждение – закон природы. Вот так, и это очевидно.

Ева Лейтон была красива. Свет люстры освещал ее лицо, обрамленное прямыми черными волосами, бледно-зеленый атлас ее платья казался живым. Он мягко струился вдоль тела и, казалось, вот-вот обнажит нежную кожу. Ева обладала особым даром выбирать ткани и духи, столь же современные, как алюминиевые столешницы. Она была подобна Венере, поднимавшейся из люка подводной лодки.

Ева Лейтон считала своим предназначением быть в авангарде – неважно чего; главным достоинством был легкомысленный прыжок и триумфальное приземление намного впереди всех остальных. Вся ее философия заключалась в одной фразе: «Мне все сойдет с рук». Ее любимым высказыванием было: «Я? Я – послезавтрашний день». Она была великолепной наездницей и пловчихой, водила гоночный автомобиль, была потрясающим пилотом. Если она осознавала, что главная тема дня – область идей, то предпринимала очередной прыжок через любую канаву на своем пути и приземлялась далеко впереди. А приземлившись, удивлялась, что находились люди, сомневавшиеся в ее ловкости. Ведь прежние ее достижения никто не ставил под сомнение. У нее выработалась нетерпимость к людям, которые не разделяли ее политических взглядов. Для нее это было как личное оскорбление. Она всегда была права, поскольку она была человеком послезавтрашнего дня.

Муж Евы, Митчел Лейтон, ненавидел ее.

– Спор отнюдь не пустой, – раздраженно сказал он. – Не каждый так эрудирован, как ты, дорогая. Мы должны помогать другим. Это моральный долг идейного лидера. Я хочу сказать, что не следует рассматривать слово «принуждение» как пугало. То, что направлено на благо, то есть совершается во имя любви,

– Надо идти в ногу со временем. Наш век – век духовных ценностей.

У Гомера Слоттерна было широкое лицо с сонными глазами. Пуговицы из рубинов и изумрудов напоминали пятна от салата на его накрахмаленной белой рубашке. Он был владельцем трех универсальных магазинов.

– Необходим закон, обязывающий каждого изучать таинственные загадки древнего мира, – сказал Митчел Лейтон. – Они высечены на камнях египетских пирамид.

– Ты прав, Митч, – согласился Гомер Слоттерн. – В защиту мистицизма можно многое сказать. С одной стороны. С другой – диалектический материализм…

– Они не противоречат друг другу, – презрительно промычал Митчел Лейтон. – В будущем общество соединит их.

– Дело в том, – заметил Эллсворт Тухи, – что оба являются проявлением одного и того же – единой цели. – Его очки засверкали, как будто освещенные изнутри; он наслаждался своим оригинальным утверждением.

– Для меня единственным моральным принципом является бескорыстие, – сказала Джессика Пратт, – самый благородный принцип, священный долг, значительно более важный, чем свобода. Бескорыстие – единственный путь к счастью. Я расстреляла бы всех противников этого принципа, чтобы не мучились. Они все равно не могут быть счастливыми.

Джессика Пратт говорила задумчиво. У нее было нежное увядающее лицо; ее дряблая кожа без всякой косметики производила странное впечатление, – казалось, дотронься до нее и на пальце останется белесое пятнышко пыли.

Джессика Пратт принадлежала к одной из старых американских семей, у нее не было денег, но была одна большая страсть – любовь к младшей сестре Рене. Они рано остались сиротами, и она посвятила свою жизнь воспитанию Рене. Она пожертвовала всем: не вышла замуж, долгие годы боролась, плела интриги, строила тайные планы, но добилась своего – Рене вышла замуж, ее мужем стал Гомер Слоттерн.

Рене Слоттерн свернулась калачиком на низком диванчике и жевала арахис. Время от времени она протягивала руку к хрустальной вазе за очередной порцией, и этим ее физические усилия ограничивались. Ее бесцветные глаза на бледном лице были спокойны.

которые только выиграют от этого, так тупо безразличны. Не могу понять, почему рабочие в нашей стране практически не расположены к коллективизму.

– Не можешь понять? – переспросил Эллсворт Тухи. Очки его сверкали.

– Мне это надоело, – раздраженно заявила Ева Лейтон, расхаживая по комнате и сверкая плечами.

Разговор перекинулся на искусство и на его признанных в настоящее время лидеров.

– Лойс Кук считает, что слова должны быть освобождены от гнета интеллекта, что мертвая хватка слов интеллектом сравнима с угнетением народа эксплуататорами. Слова должны вступать в отношения с разумом через коллективный договор. Вот что она сказала. Она такая занятная, в ней есть что-то бодрящее.

– Айк – как там его фамилия? – говорит, что театр – инструмент любви. Он считает, что пьеса разыгрывается не на сцене, а в сердцах зрителей.

– Жюль Фауглер написал в воскресном номере «Знамени», что в обществе будущего в театре вообще не будет надобности. Он пишет, что повседневная жизнь обычного человека – такое же произведение искусства, как трагедия Шекспира. Для драматурга в обществе будущего места не найдется. Критик будет просто наблюдать жизнь людей и давать оценку ее художественных сторон для публики. Именно так выразился Жюль Фауглер. Не уверен, что согласен с ним, но в его взглядах есть что-то новое и интересное.

– Ланселот Клоуки утверждает, что Британская империя обречена. Он говорит, что войны не будет, потому что рабочие во всем мире не допустят этого. Войну начинают банкиры и производители оружия, но их выбили из седла. Ланселот Клоуки считает, что вселенная – тайна и что его лучший друг – мать. Он говорит, что премьер-министр Болгарии ест на завтрак селедку.

– Гордон Прескотт считает, что вся архитектура – это лишь четыре стены и потолок. Пол необязателен. Все остальное – капиталистическая показуха. Он говорит, что надо запретить что бы то ни было строить, пока каждый человек на земле не будет иметь крыши над головой… А как же патагонцы? Наше дело внушить патагонцам, что им необходима крыша над головой. Прескотт называет это диалектической межпространственной взаимозависимостью.

не принуждение. Однако не знаю, как заставить страну понять это. Американцы такие ограниченные.

Он не мог простить своей стране того, что, дав ему четверть миллиарда долларов, она отказала ему в соответствующей доле почитания. Окружающие с удовольствием принимали его чеки, но не принимали его взглядов на искусство, литературу, историю, биологию, социологию и метафизику. Он жаловался, что люди отождествляют его с его деньгами; он ненавидел людей, потому что они не распознали его сущности.

– Можно многое сказать в пользу принуждения, – констатировал Гомер Слоттерн. – При условии, что оно будет планироваться демократическим путем. На первом месте всегда должно быть всеобщее благо, нравится нам это или нет.

В переводе на нормальный язык позиция Гомера Слоттерна состояла из двух противоречащих друг другу положений, но это его не волновало, поскольку он не подвергал ее переводу. Во-первых, он считал абстрактные теории просто чепухой, но, если именно на них имелся спрос, почему бы не предоставить их, и, кроме того, это хороший бизнес. Во-вторых, он огорчался, что пренебрег тем, что называют духовной жизнью, и предпочел делать деньги, и в этом люди вроде Тухи правы. А что, если у него отберут его магазины? Может, ему будет легче жить, если он станет администратором государственного предприятия? Разве зарплата администратора не обеспечит тот комфорт и престиж, которые были у него сейчас, причем без обязанностей и ответственности собственника?

– А правда, что в обществе будущего женщина сможет спать с любым мужчиной? – спросила Рене Слоттерн. Это совершенно не интересовало ее. Ее не волновало, какие чувства возникают, когда действительно хочешь мужчину, и как вообще можно этого хотеть.

– Глупо говорить о личном выборе, – сказала Ева Лейтон. – Это старомодно. Нет больше понятия личность, есть только коллектив. И это очевидно.

Эллсворт Тухи улыбнулся и ничего не сказал.

– С народом надо что-то делать, – заявил Митчел Лейтон. – Народом надо управлять. Он не понимает, что для него хорошо. Не могу понять, почему интеллигентные люди с положением в обществе, как мы, принимают идеал коллективизма и готовы пожертвовать ради него личным благополучием, в то время как рабочие,

Эллсворт Тухи ничего не говорил. Он стоял, улыбаясь, его мысленному взору представлялась огромная пишущая машинка. Каждое известное имя, которое он слышал, было ее клавишей, каждая отвечала за свой участок, каждая наносила удар и оставляла свой след, все это соединялось в текст на огромном чистом листе. Пишущая машинка, думал он, предполагает руку, которая бьет по клавишам.

Он встрепенулся, услышав мрачный голос Митчела Лейтона:

– Да, да, это проклятое «Знамя»!

– Я понимаю, – откликнулся Гомер Слоттерн.

– Спрос на него падает, – отметил Митчел Лейтон. – Совершенно очевидно – дни его сочтены. Хорошеньким же вложением капитала это обернулось для меня. Единственный случай, когда Эллсворт ошибся.

– Эллсворт никогда не ошибается, – сказала Ева Лейтон.

– На этот раз он все же ошибся. Именно он посоветовал мне купить долю в этой вшивой газетенке. – Он увидел смиренные глаза Тухи и поспешно добавил: – Но я не жалуюсь, Эллсворт. Все в порядке. Это, вероятно, даже поможет мне уменьшить подоходный налог. Но этот грязный реакционный бульварный листок несомненно подыхает.

– Потерпи немного, Митч, – посоветовал Тухи.

– А тебе не кажется, что мне надо ее продать и покончить с этим?

– Нет, Митч, не кажется.

– Ну ладно, если тебе так не кажется, я могу себе позволить сохранить ее. Я вообще могу себе позволить все что угодно.

– А я, черт возьми, нет! – воскликнул Гомер Слоттерн с удивительной горячностью. – Все идет к тому, что я не смогу давать рекламу в «Знамени». И дело не в тираже, с этим все в порядке, мешает какое-то ощущение… странное ощущение… Эллсворт. Я подумываю о расторжении контракта.

– Почему?

– Ты знаешь что-нибудь о движении «Мы не читаем Винанда»?

– Что-то слышал.

– Его возглавляет некто Гэс Уэбб. Они расклеивают листовки на ветровых стеклах машин и в общественных туалетах. Они освистывают в кинотеатрах кинохронику Винанда. Я не думаю, что…

Их немного, но… На прошлой неделе одна женщина устроила истерику в моем магазине, том, что на Пятой авеню, обзывая нас врагами трудящихся, потому что мы размещаем свою рекламу в «Знамени». Конечно, на это можно было бы не обращать внимания, но положение осложнилось, когда одна из наших старейших покупательниц, приятная пожилая леди из Коннектикута, три поколения ее семьи, как и она сама, принадлежали к Республиканской партии, позвонила и сказала, что, возможно, закроет счет у нас, так как кто-то сообщил ей, что Винанд диктатор.

– Гейл Винанд ничего не смыслит в политике, кроме простейших проблем, – сказал Тухи. – Он все еще мыслит в терминах демократов из Адской Кухни. Все, что происходило в политике в те дни, в достаточной степени невинно.

– Мне все равно. Не в этом дело. Я имею в виду, что «Знамя» становится в какой-то степени помехой. Оно вредит делу. А сейчас нужно быть особенно осторожным. Ты связываешься с неподходящими людьми и узнаешь, что началась клеветническая кампания, брызги которой попадают и на тебя. Я не могу себе этого позволить.

– Но эта кампания не совсем несправедлива.

– Мне все равно. Мне плевать, справедлива она или нет. Зачем мне рисковать ради Гейла Винанда? Если общество настроено против него, моя задача – отойти в сторону, и быстро. И я не один. Нас порядочно, тех, кто думает так же. Джим Феррис из «Феррис и Симе», Билли Шульциз «Вимо Флейкс», Баз Харпер из «Тоддлер Тоге» и… Черт, ты их всех знаешь, все они твои друзья, это наш круг, либеральные бизнесмены. Мы псе решили изъять рекламу из «Знамени».

– Потерпи немного, Гомер. На твоем месте я бы не спешил. Всему свое время. Существует такое понятие, как психологический момент.

– Хорошо. Я положусь на тебя. Однако… в воздухе носится какое-то предчувствие. И когда-нибудь это станет опасным.

– Возможно. Я предупрежу тебя, когда это случится.

– Я думала, что Эллсворт продолжает работать в «Знамени», – безучастно произнесла Рене Слоттерн.

Все повернулись к ней с жалостью и возмущением.

– Как ты наивна, Рене, – пожала плечами Ева Лейтон.

– Но что случилось со «Знаменем»?

– Ну-ну, детка, не вмешивайся в грязную политику, – сказала Джессика Пратт. – «Знамя» – безнравственная газетенка. Мистер Винанд – порочный человек. Он защищает эгоистичные интересы богатых.

– Мне кажется, он хорош собой, – заметила Рене. – По-моему, он сексуален.

– О Боже мой! – вскрикнула Ева Лейтон.

– Ладно, в конце концов Рене вправе высказать свое мнение, – сказала Джессика Пратт с ноткой ярости в голосе.

– Мне говорили, Эллсворт, что ты являешься президентом Союза служащих Винанда, – медленно проговорила Рене.

– Да нет же, Рене, нет. Я никогда ничего не возглавляю. Я всего лишь рядовой член. Как обычный клерк.

– А что, существует профсоюз служащих Винанда? – спросил Гомер Слоттерн.

– Сначала это был просто клуб, – пояснил Тухи. – Союзом он стал в прошлом году.

– А кто его организовал?

– Кто его знает. Он возник как-то неожиданно. Как и все общественные начинания.

– Я думаю, Винанд просто мерзавец, – заявил Митчел Лейтон. – Что он о себе мнит? Я прихожу на собрание акционеров, а он обращается с нами как с лакеями. Что, мои деньги хуже, чем его? Разве не я владею самым большим пакетом акций его проклятой газеты? Я мог бы научить его кое-чему в журналистике. И у меня много идей. Что дает ему право быть таким самонадеянным? Только то, что он нажил состояние? Что вышел в люди из Адской Кухни? Разве кто-то виноват, что ему не удалось родиться в Адской Кухне? Никто не понимает, как ужасно родиться богатым. Люди принимают как само собой разумеющееся, что ты был бы никчемным человеком, если бы не родился богатым. Да если бы у меня были такие возможности, как у Гейла Винанда, я бы был в два раза богаче, чем он сейчас, и в три раза знаменитее. Но он так самодоволен, что даже не осознает этого.

Никто не промолвил ни слова. Все почувствовали крепнущие истерические нотки в голосе Митчела Лейтона. Ева Лейтон посмотрела на Тухи, молчаливо умоляя о помощи. Тухи улыбнулся и сделал шаг к Митчелу.

– Мне стыдно за тебя, Митч, – произнес он.

Гомер Слоттерн чуть не задохнулся. Никто еще так не упрекал Митчела Лейтона; никто никогда не упрекал Митчела Лейтона. Нижняя губа Митчела Лейтона почти исчезла.

– Мне стыдно за тебя, Митч, – строго повторил Тухи, – за то, что ты сравниваешь себя с таким презренным человеком, как Гейл Винанд.

Рот Митчела Лейтона размяк, и на его месте возникло нечто похожее на улыбку.

– Это правда, – сказал он послушно.

– Нет, ты не смог бы сделать такую карьеру, как Гейл Винанд. Это не соответствует твоему духу и гуманным инстинктам. Это сдерживает тебя, Митч, а не твой капитал. Кому сейчас нужны деньги? Время денег прошло. Твой внутренний мир слишком благороден для жестокой конкуренции нашей капиталистической системы. Но и она наконец-то уходит в прошлое.

– Это очевидно, – добавила Ева Лейтон.

Было уже поздно, когда Тухи ушел домой. Он был возбужден и решил идти пешком. Улицы были мрачны и пустынны, темные массы зданий уверенно устремлялись в небо. Он вспомнил, что однажды сказал Доминик: «Сложный механизм, каким является наше общество, можно простым нажатием твоего маленького пальчика на его центр тяжести превратить в кучу обломков…» Он скучал по Доминик. Жаль, что ее не было на этой вечеринке.

Неразделенные чувства переполняли его. Он остановился на одной из тихих улиц и, закинув голову назад, громко захохотал, глядя на небоскребы.

Полицейский, дотронувшись до его плеча, спросил:

– В чем дело, мистер?

Тухи увидел пуговицы голубого мундира, плотно обтягивающего широкую грудь, бесстрастное лицо, суровое и терпеливое, – этот человек был так же крепок и надежен, как дома вокруг.

– Исполняете свой долг, констебль? – спросил Тухи. Отголоски смеха еще слышались в его голосе. – Защищаете закон, порядок, приличие и человеческие жизни? – Полицейский почесал затылок. – Вам следует арестовать меня, констебль.

– Ну ладно, ладно, парень, – сказал полицейский. – Иди давай. Время от времени все мы принимаем лишнего.

VII

Только когда ушел последний маляр, Питер Китинг почувствовал опустошенность. Он стоял в холле и смотрел на потолок. Под режущим глаз глянцем краски он все еще видел очертания проема, откуда убрали лестничный пролет, а отверстие замуровали. Старого бюро Гая Франкона больше не существовало. Теперь фирма «Китинг и Дьюмонт» занимала один этаж. Он вспомнил, как впервые поднимался по покрытым пушистым малиновым ковром ступеням этой лестницы, держа кончиками пальцев чертеж.

Он думал о бюро Гая Франкона, о тех четырех годах, когда оно принадлежало ему одному.

Он знал, что происходило с его фирмой в последние годы; он окончательно понял это, когда люди в комбинезонах убирали лестницу и заделывали отверстие в потолке. Именно этот квадрат под белой краской свидетельствовал, что все реально и бесповоротно. Он давно уже примирился с мыслью, что все катится под откос. Это не было его личным выбором – все произошло само собой, а он не сопротивлялся. Все было просто и почти безболезненно, как дремота, увлекающая в сон – желанный сон, и не более того. Тупая боль шла от желания понять, почему так случилось.

Одна выставка «Марш столетий» не могла стать причиной. Выставка открылась в мае. Это было фиаско. В чем дело, подумал Китинг, почему не назвать это своим именем? Фиаско. Ужасный провал. «Название этого проекта было бы вполне подходящим, – писал Эллсворт Тухи, – если бы мы при. шли точку зрения, что столетия двигались верхом на лошади». Все остальное написанное об архитектурных достижениях выставки было в том же духе.

С тоскливой горечью Китинг думал о том, как добросовестно они работали – и он, и семеро других архитекторов. Разумеется, он приложил много усилий, чтобы привлечь внимание прессы к собственной персоне, но конечно же, в работе все было совсем наоборот. Они работали согласованно, обсуждая иновь и вновь все детали, уступая друг другу, среди них царил дух коллективизма, никто не пытался навязывать свои личные взгляды и интересы. Даже Ралстон Холкомб забыл о Возрождении. Они создали современные здания, самые современные из когда-либо существовавших, более современные, чем витрины универмага Слоттерна. Он не считал, что дома выглядели как «паста, выдавленная из тюбика, на который кто-то случайно наступил», или «стилизованный вариант прямой кишки» – так написал один из критиков.

Но люди, похоже, именно так и думали, если они вообще способны думать. Ему трудно было судить. Он знал только, что билеты на выставку навязывали публике в театрах и что сенсацией выставки, ее финансовой палочкой-выручалочкой была некая особа по имени Хуанита Фей, танцевавшая с живым павлином, который был единственным, что прикрывало ее тело.

Но разве дело в том, что ярмарка провалилась? Она никак не затронула интересов других архитекторов, входивших в ее совет. Гордон Л. Прескотт преуспевал как никогда. Нет, дело не в этом, думал Китинг. Все началось до ярмарки. Он не мог сказать когда.

Можно было привести много объяснений.

Ощутимый удар всем нанесла депрессия; некоторые в какой-то степени оправились, Китинг и Дьюмонт – нет. С выходом в отставку Гая Франкона что-то ушло и из фирмы, и из тех кругов, в которых фирма черпала клиентов. Китинг понимал, что в творчестве Гая Франкона были не поддававшиеся логике энергия и мастерство, даже если это мастерство заключалось лишь в шарме, а вся энергия была направлена на то, чтобы заманить сбитых с толку миллионеров. Было что-то непонятное, необъяснимое в реакции клиентов на Гая Франкона.

Он не мог найти сколько-нибудь разумного объяснения тому, что привлекает людей сейчас. Лидером в профессии – на среднем уровне, высокого уровня не осталось уже нигде – был Гордон Л. Прескотт, председатель Совета американских строителей, Гордон Л. Прескотг, лектор, читавший лекции об абстрактном прагматизме архитектуры и социальном планировании, любитель положить ноги на стол в гостиной, прийти на официальный обед в бриджах и громко высказывать критические замечания по поводу супа. Представители высшего общества утверждали, что им нравятся архитекторы либералы. Американская гильдия архитекторов все еще держалась – упрямо, с чувством оскорбленного достоинства, но к ней уже относились как к богадельне. Все профессиональные проблемы архитекторов решал Совет американских строителей, заявляя под сурдинку, что для людей со стороны эта организация закрыта. Когда в статье, написанной Эллсвортом Тухи, появлялось имя архитектора, это, как правило, было имя Гэса Уэбба. Хотя Китингу было всего тридцать девять лет, уже поговаривали, что он старомоден.

Китинг перестал пытаться что-то понять. Он смутно догадывался, что причины тех изменений, которые захлестнули мир, были такого характера, каких он предпочитал не знать. В юности он с добродушной снисходительностью презирал работы Гая Франкона и Ралстона Холкомба, и подражание им казалось ему не более чем невинным шарлатанством. Он знал, что Гордон Л. Прескотт и Гэс Уэбб олицетворяют такое нагло порочное надувательство, что закрыть на это глаза было выше даже его эластичной совести. Раньше он искренне полагал, что люди считают Холкомба великим архитектором, и не видел ничего зазорного в том, чтобы заимствовать немного этого величия. Сегодня он был уверен, что никто не находит ничего великого у Прескотта. Он ощущал что-то темное и злобное в том, как люди говорили о гениальности Прескотта: они будто не воздавали ему должное, а плевали в гения. В этом Китинг не мог следовать за другими; даже ему было ясно, что общественное признание не является более признанием заслуг, а превратилось в постыдное клеймо.

Он еще держался, но скорее по инерции. Он был уже не в состоянии содержать целый этаж, почти половина помещений которого не использовалась, но сохранял их, доплачивая из собственного кармана. Он должен был держаться. Он потерял большую часть личного состояния в безрассудных биржевых спекуляциях, но у него осталось достаточно средств, чтобы обеспечить себе необходимый комфорт до конца жизни. Это не очень его волновало, деньги перестали быть для него основной заботой. Чего он действительно боялся, так это бездеятельности; его держал в напряжении страх перед завтрашним днем, боязнь лишиться повседневной работы.

Он ходил медленно, сгорбившись, прижав руки к телу, будто преодолевая холодный встречный ветер. Он начал полнеть. Лицо его оплыло, второй подбородок упирался в узел галстука. Намек на былую привлекательность еще сохранился в нем, и это еще больше портило его. Казалось, выразительные черты его лица размазались, расплылись неясными очертаниями – как на промокательной бумаге. Его виски засеребрились сединой. Он часто пил, не испытывая никакого удовольствия.

Он упросил мать вернуться к нему. Она переехала. Теперь они долгими вечерами сидели вдвоем в гостиной и молчали, пытаясь найти утешение друг в друге. Миссис Китинг ничего не советовала и ни в чем не упрекала. В ее отношении к сыну появилась какая-то новая пугливая нежность. Она подавала ему завтрак, хотя у них была прислуга; она готовила его любимые блюда – французские блинчики, именно такие он любил, когда ему было девять лет и он болел корью. Если он замечал ее старания и говорил ей что-нибудь приятное, она кивала головой, моргала, отворачивалась и удивлялась, что это делает ее такой счастливой и отчего при этом на глаза ее наворачиваются слезы.

Она неожиданно спрашивала его после долгого молчания: «Все будет в порядке, Пит? Правда?» И он не спрашивал, что она имеет в виду, а тихо отвечал: «Да, мама, все утрясется», стараясь, чтобы его голос звучал убедительно.

Однажды она спросила:

– Ты счастлив, Пит? Правда?

Он посмотрел на нее и понял, что она не смеется над ним, – ее глаза были широко раскрыты и испуганы. И так как он не мог ничего ответить, она вскрикнула:

– Но ты должен быть счастлив, Пит! Должен, иначе для чего же я жила?

Он хотел встать, обнять ее и сказать, что все будет хорошо, – и вдруг вспомнил, как Гай Франкон сказал ему в день свадьбы: «Я хочу, чтобы ты гордился мной, Питер… Хочу знать, что я кое-что сумел, что моя жизнь не была бессмысленной». И он не смог даже пошевелиться. Он ощутил вдруг что-то, чего не следовало осознавать, о чем не надо думать, и отвернулся от матери.

Однажды вечером она неожиданно сказала:

– Пит, я думаю, тебе надо жениться. Мне кажется, тебе будет лучше, если ты женишься.

Он не знал, что ответить, и пока подыскивал что-нибудь ободряюще веселое, она добавила:

– Пит, а почему бы тебе… почему бы тебе не жениться на Кэтрин Хейлси?

Он почувствовал, как ярость заволакивает ему глаза, давит на припухшие веки, но, посмотрев на ее приземистую маленькую фигурку, беззащитно застывшую с какой-то доведенной до отчаяния гордостью готовую принять от него любой удар, заранее оправдывая его, понял, что это самый храбрый поступок в ее жизни. Гнев отступил, он почувствовал, что ее боль острее, чем его ярость, вяло махнул рукой, выражая этим жестом все, и только сказал:

– Мама, давай не…

В конце недели, не часто, раз или два в месяц, он исчезал из города. Никто не знал куда. Миссис Китинг беспокоилась, но ни о чем не спрашивала. Она подозревала, что у него есть женщина, не очень порядочная, иначе он не молчал бы и не был так мрачен. Миссис Китинг поймала себя на том, что надеется, чтобы у отвратительной и жадной потаскушки, в лапы которой он попал, все же хватило ума женить его на себе. А он отправлялся в хижину, которую снял в захолустной горной деревушке. Там у него были краски, кисти и холсты. Он не знал, почему вернулся к неосуществленной мечте своей юности, которой его мать пренебрегла, направив его интересы в область архитектуры. Он не мог бы объяснить, что именно вновь вызвало это непреодолимое желание; но он нашел эту хижину, и ему нравилось ездить сюда.

Он не мог утверждать, что ему нравится рисовать. Рисование не приносило ему ни удовольствия, ни облегчения, это было скорее самоистязанием, но для него это не имело значения. Он сидел на парусиновом стульчике перед маленьким мольбертом и смотрел на склоны гор, лес и небо. Какая-то тихая боль была его единственным ощущением, именно это он хотел выразить – робкую, невыносимую нежность к тому, что его окружало, но что-то сдерживало, парализовало его волю. Однако он продолжал попытки. Он понимал, что получается плохо – неуклюже, по-детски. Но это не имело значения. Этого никто не увидит. Перед возвращением в город он осторожно складывал холсты в углу хижины. Он не испытывал ни удовольствия, ни гордости, только – когда одиноко сидел перед мольбертом – умиротворение.

Он старался не думать об Эллсворте Тухи. Какой-то смутный инстинкт подсказывал ему, что, если он хочет сохранить зыбкое ощущение безопасности, лучше не вспоминать о Тухи. Поведение Тухи могло иметь только одно объяснение, которое Китинг предпочитал не формулировать в словах.

Тухи отдалился от него. Интервалы между их встречами увеличивались год от года. Он смирился, объясняя это тем, что Тухи очень занят. Озадачивало то, что Тухи перестал писать о нем. Он убеждал себя, что есть более важные темы. То, что Тухи раскритиковал «Марш столетий», было для Китинга ударом. Он сказал себе, что заслужил это. Он принимал любые упреки. Он сомневался в себе. Он не мог сомневаться в Эллсворте Тухи.

Нейл Дьюмонт заставил его вновь мысленно вернуться к Эллсворту Тухи. Нейл раздраженно говорил о состоянии, в котором находится мир, о том, что прошлого не воротишь, об изменениях как законе всего живого, о приспособляемости и о том, что все должны быть в равном положении. Из его длинной, запутанной речи Китинг понял, что бизнесу, как они его понимали, пришел конец, что все руководство, нравится им это или нет, примет на себя правительство, что частное строительство дышит на ладан и вскоре только правительство будет им заниматься; что надо присоединиться к государственным фирмам сейчас, если у них вообще есть желание продолжать работать.

– Посмотри на Гордона Прескотта, – сказал Нейл Дьюмонт, – он заполучил премиленькую монополию на проектирование жилых домов и почтовых павильонов. Посмотри на Гэса Уэбба – примазался к шайке вымогателей и прет напролом.

Китинг не отвечал. Нейл Дьюмонт высказывал вслух его собственные невысказанные мысли; он знал, что скоро ему придется столкнуться с этими проблемами лицом к лицу, но хотел, чтобы это случилось как можно позже.

Он не хотел думать о Кортландте.

Кортландт был государственным проектом жилой застройки в Астории, на берегу Ист-Ривер. Этот проект задумывался как гигантский эксперимент возведения домов с максимально низкой квартирной платой, эталон для всей страны, для всего мира. В архитектурных кругах этот проект обсуждался больше года. Были выделены необходимые средства, было выбрано место – но не архитектор. Китинг не мог признаться даже себе, как сильно хотел получить этот подряд и как мало у него было шансов.

– Послушай, Пит, давай называть вещи своими именами, – сказал Нейл Дьюмонт. – Мы обречены, приятель, и ты это знаешь. Может, продержимся еще год-два благодаря твоей репутации. А потом? Это не наша вина. Просто частное предпринимательство умирает, и эта тенденция крепнет. Это исторический процесс. Волна будущего. Так что нам следует найти свою доску для серфинга, пока у нас еще есть время. И такая хорошая, крепкая доска есть и ждет парня, который достаточно сообразителен, чтобы схватить ее, Кортландт.

Вот он и услышал свою потаенную мечту высказанной вслух. Почему же это слово прозвучало как приглушенный удар колокола, как будто именно этот звук открыл последовательный ряд других, которые он не в силах будет остановить?

– Что ты имеешь в виду, Нейл?

– Кортландт. Эллсворт Тухи. Ты знаешь, что я имею в виду.

– Нейл, я…

– Что с тобой случилось, Пит? Все ведь смеются. Говорят, что, если бы кто-нибудь из них был любимчиком Тухи, как ты, они бы заполучили Кортландт вот так. – Он легонько щелкнул своими ухоженными, наманикюренными пальцами. Никто не понимает, чего ты ждешь. Ты же знаешь, что именно наш друг Эллсворт держит в своих руках этот проект.

– Неправда. Не он. Он ведь не занимает никакой официальной должности. Он никогда не занимает официальных должностей.

– Кого ты обманываешь? Все, кто что-нибудь значит, в каждой конторе, – его парни. Будь я проклят, если знаю, как ему удалось пристроить их туда, но он это сделал. Что с тобой, Пит? Ты что, боишься попросить Эллсворта Тухи об одолжении?

Вот оно, подумал Китинг, теперь отступать некуда. Он не мог себе признаться, что боится о чем-либо просить Эллсворта Тухи.

– Нет, – сказал он тусклым голосом. – Я не боюсь, Нейл. Я… Ладно, Нейл. Я поговорю с Эллсвортом.

Эллсворт Тухи в домашнем халате полулежал на диване. Тело его имело форму небрежно написанной буквы X – он закинул руки за голову, положив их на спинку дивана, широко разбросал ноги. Халат был шелковый, разрисованный фирменным знаком пудры Коти – белые пуховки на оранжевом фоне; это выглядело дерзко, весело и в высшей степени элегантно из-за полнейшей нелепости. Под халатом была помятая фисташкового цвета пижама, штанины которой болтались на тонких ногах.

Как это похоже на Тухи, подумал Китинг, такая поза среди строгой утонченности гостиной; единственный холст известного художника висел на стене за спиной Тухи, все остальное напоминало монашескую келью; нет, продолжал думать Китинг, скорее прибежище короля в изгнании, презирающего демонстрацию материального благополучия. Глаза у Тухи были добрые, чуть насмешливые, ободряющие. Он сам поднял телефонную трубку и сразу же назначил встречу. Китинг подумал: «Как приятно встречаться вот так, неофициально. Чего я боялся? В чем сомневался? Ведь мы старые друзья».

– О Господи, – произнес Тухи, зевая,– иногда так устаешь! В жизни наступает момент, когда неудержимо хочется расслабиться, подобно самому отъявленному лентяю. Я пришел домой и почувствовал, что больше ни минуты не могу оставаться в своей одежде. Почувствовал себя как окаянный крестьянин, все тело чесалось, я просто должен был раздеться. Ты ведь не возражаешь, Питер? С некоторыми просто необходимо быть в форме, но с тобой такой необходимости нет.

– Конечно, нет.

– Через некоторое время, пожалуй, приму ванну, ничего нет лучше горячей ванны, чтобы почувствовать себя тунеядцем. Ты любишь горячую ванну, Питер?

– Ну… да… возможно.

– Ты толстеешь, Питер. Скоро на тебя будет противно смотреть в ванне. Полнеешь, а выглядишь осунувшимся. Это плохое сочетание. Совершенно неэстетичное. Толстяки должны выглядеть счастливыми и веселыми.

– Я… У меня все в порядке, Эллсворт. Только вот…

– У тебя всегда был веселый нрав. Не теряй его. Людям будет скучно с тобой.

– Я не изменился, Эллсворт. – И вдруг произнес с особой силой: – Я действительно совсем не изменился. Я такой же, как и тогда, когда проектировал здание «Космо-Злотник».

Китинг с надеждой посмотрел на Тухи. Намек был достаточно прозрачен, чтобы Тухи понял; Тухи понимал вещи значительно более тонкие. Он ждал поддержки. Тухи продолжал смотреть на него добрыми, ничего не выражающими глазами.

– Что ты, Питер, с философской точки зрения это неправильное утверждение. Перемены – основной закон вселенной. Все меняется. Времена года, листья, цветы, птицы, мораль, люди и дома. Это закон диалектики, Питер.

– Да, разумеется. Все меняется так быстро и так непредсказуемо. Даже не замечаешь и вдруг однажды утром – осознаешь. Помнишь, всего несколько лет назад Лойс Кук и Гордон Прескотт, Айк и Ланс были никто. А сейчас – посмотри, Эллсворт, они на самом верху, и все они твои. Куда ни посмотрю, какое имя ни услышу, – это всегда твой парень. Ты просто чудо, Эллсворт. Как этого можно добиться – всего за несколько лет…

– Это намного проще, чем тебе представляется, Питер. Ты мыслишь в масштабе личности. Тебе кажется, что все делается поштучно. Но ведь тогда и сотне импрессарио не хватило бы жизни. Все происходит значительно быстрее. Наш век – век механизмов, дающих экономию времени. Когда хочешь что-нибудь вырастить, ты не ухаживаешь отдельно за каждым семенем. Ты просто разбрасываешь удобрение. Остальное сделает природа. Мне кажется, ты считаешь меня ответственным за все. Это не так. Силы небесные, совсем не так. Я просто один из многих, один рычаг гигантского механизма. Очень большого и очень древнего. Просто так случилось, что я оказался в той сфере деятельности, которая тебя интересует, – в сфере искусства, поскольку считал, что в нем сосредоточились все решающие факторы той задачи, которую нам надлежит выполнить.

– Да, конечно, но я имею в виду… Я думаю, ты поступил очень умно. Я хочу сказать, что ты выбрал молодых, талантливых людей, у которых есть будущее. Будь я проклят, если понимаю, как ты сумел все это предвосхитить. Помнишь тот чердак, где размещался Совет американских строителей? Никто не воспринимал нас серьезно. Бывало, даже смеялись, что ты попусту тратишь время на всякие дурацкие организации.

– Дорогой Питер, люди так часто заблуждаются. Например, формула «Разделяй и властвуй». Ну, у нее есть какое-то применение. Но наш век изобрел значительно более убедительную формулу: «Объединяй и властвуй».

– Что это значит?

– Нечто такое, чего тебе не постичь. И я не хочу перенапрягать тебя. Ты не похож на человека, у которого избыток сил.

– О, со мной все в порядке. Возможно, я немного встревожен, потому что…

– Тревожиться – бессмысленная трата нервов. Очень глупая. Недостойная просвещенного человека. Поскольку человек всего лишь результат химических процессов и экономических факторов предшествующих столетий, он ни черта не может. А если так, зачем тревожиться? Разумеется, есть исключения. Но эти исключения – просто видимость. Когда обстоятельства заставляют нас заблуждаться, будто бы существует некая свобода действий. Например, твой визит, чтобы поговорить о Кортландте.

Китинг заморгал, потом благодарно улыбнулся. Он подумал, что это в духе Эллсворта – догадаться и избавить его от затруднительного первого шага.

– Ты прав, Эллсворт. Именно об этом я хотел поговорить с тобой. Ты удивительный человек, читаешь меня, как раскрытую книгу.

– Какую книгу, Питер? Бульварный роман? Любовный? Детектив? Просто плагиат? Нет, скажем так: роман в нескольких частях. Хороший, длинный, увлекательный, но без последней части. Она затерялась. И не будет никакой последней части. Если это, разумеется, не Кортландт. Да, это подходящая заключительная глава.

Китинг ждал, взгляд его был напряжен и беззащитен, он забыл о стыде, о том, что нужно скрывать свою мольбу.

– Грандиозный проект. Кортландт. Побольше, чем Стоунридж. Ты помнишь Стоунридж, Питер?

«Он просто расслабился, – подумал Китинг, – устал, он не может все время быть тактичным, он не осознает, что…»

– Стоунридж. Огромное строительство, жилой квартал Гейла Винанда. Ты когда-нибудь задумывался о карьере Винанда? От портовой крысы до Стоунриджа – ты знаешь, что значит такой рывок? Сможешь ли ты подсчитать те усилия, энергию и страдания, какие Гейл Винанд заплатил за каждый шаг на своем пути? И вот я держу в своих руках проект намного более грандиозный, чем Стоунридж, не приложив к этому ни малейшего усилия. – Он опустил руку и добавил: – Если он действительно в моих руках. Может, это лишь фигуральное выражение. Не надо понимать меня буквально, Питер.

– Я ненавижу Винанда, – глухо произнес Китинг, глядя в пол. – Ненавижу, как никого в жизни не ненавидел.

– Винанда? Он очень наивный человек. Достаточно наивный, чтобы считать, что людьми движут главным образом деньги.

– Ты не такой, Эллсворт. Ты честный человек. Именно поэтому я верю тебе. Это все, что у меня осталось. Если я перестану верить в тебя, у меня не останется ничего… нигде.

– Спасибо, Питер. Очень мило с твоей стороны. Несколько истерично, но мило.

– Эллсворт… ты ведь знаешь, как я к тебе отношусь.

– Да-

– Вот видишь, поэтому я и не могу понять.

– Чего?

Он должен сказать. Он не хотел это говорить, что бы ни случилось, но теперь должен сказать.

– Эллсворт, почему ты игнорируешь меня? Почему больше не пишешь обо мне? Почему всегда в твоих статьях, везде – в любом заказе, который ты можешь устроить, – только Гэс Уэбб?

– Но, Питер, почему бы и нет?

– Но… я…

– Жаль, что ты меня совсем не понял. За все эти годы ты так и не разобрался, какими принципами я руководствуюсь. Я не верю в индивидуализм, Питер. В незаменимых людей не верю. Я считаю, что мы все равны и взаимозаменяемы. Положение, которое сегодня занимаешь ты, завтра может занять кто-то другой – любой. Уравнительное чередование. Разве не об этом я всегда говорил? Почему, ты думаешь, я выбрал тебя? Почему помог тебе стать тем, кем ты стал? Чтобы защитить нашу сферу деятельности от людей, которые незаменимы. Чтобы дать шанс в этом мире Гэсам Уэббам. Почему, ты думаешь, я боролся с такими людьми, как, например, Говард Рорк?

Китинга будто ударили, ему показалось, будто что-то плоское и тяжелое рухнуло ему на голову и она сейчас посинеет, почернеет и разбухнет; он ничего не чувствовал, кроме тупого оцепенения. Обрывки мыслей, которые мелькали у него в голове, позволили ему понять, что услышанные идеи высоконравственны. Он всегда их принимал, и поэтому ничего дурного с ним не случится, в них нет ничего дурного. Глаза Тухи, темные, нежно-доброжелательные, смотрели прямо на него. Может быть, позже… позже он узнает… Но что-то сверлило его мозг, застряло в нем занозой. И он понял. Имя.

И хотя его единственной надеждой было расположение Тухи, с ним происходило что-то необъяснимое, он наклонился вперед, он хотел причинить Тухи боль, его губы скривились в улыбке, обнажив зубы.

– Но ты потерпел фиаско, Эллсворт. Посмотри, кто он сейчас – Говард Рорк.

– О Господи, как скучно с людьми, обреченными понимать лишь очевидное. Ты совершенно не понимаешь главного, Питер. Ты мыслишь лишь в категориях личности. Ты действительно полагаешь, что у меня нет другой миссии в жизни, кроме беспокойства об особой судьбе твоего Говарда Рорка? Мистер Рорк только деталь среди многих других. Я занимался им, когда мне было нужно. Занимаюсь и сейчас, хотя и опосредованно. Признаюсь даже, что мистер Говард Рорк – большое искушение для меня. Временами я понимаю, что будет очень жаль, если мы больше не столкнемся лично, потому что в этом может не оказаться надобности. Когда целиком сосредоточен на главном, Питер, это освобождает от необходимости заниматься личностями.

– Что ты имеешь в виду?

– Я имею в виду, что можно придерживаться одной из двух методик. Можно посвятить жизнь выдергиванию каждого сорняка, как только он вырастает, – и не хватит десяти жизней, чтобы завершить дело. А можно так подготовить почву, разбрасывая специальные химикаты, что сорняки просто не смогут на ней расти. И последний метод надежнее. Я говорю «сорняки», поскольку это привычный символ, он не испугает тебя. Та же технология применима к любым другим растениям, от которых хотелось бы избавиться: гречихе, картофелю, апельсинам, орхидеям или вьюнкам.

– Эллсворт, я не понимаю, о чем ты говоришь.

– Конечно, не понимаешь. В этом мое преимущество. Каждый Божий день я говорю об этом публично – и никто не понимает.

– Ты слышал, что Говард Рорк строит дом для Гейла Винанда?

– Питер, дорогой, ты думаешь, я ждал, пока ты сообщишь мне эту новость?

– Ну и как это тебе нравится?

– А почему это должно мне нравиться или не нравиться?

– А ты знаешь, что Рорк и Винанд закадычные друзья? И еще какие, насколько мне известно! Ты знаешь, как может повести себя Винанд. Знаешь, что он может сделать с Рорком. Попытайся остановить Рорка, немедленно! Останови его! Ты должен…

Он задохнулся и замолчал, уставившись на голые лодыжки Тухи, которые виднелись между краями штанин и меховой оторочкой домашних туфель. Он никогда не видел тела Тухи; ему никогда не приходило в голову, что у Тухи есть тело. В этой лодыжке была какая-то непристойность – белая с синеватым оттенком кожа обтягивала слишком хрупкие кости. Это напоминало куриные хрящики, оставшиеся на тарелке после обеда; дотронься до них без всякого усилия, и они сломаются. Ему захотелось протянуть руку, стиснуть лодыжку большим и указательным пальцами и стряхнуть обломки на пол.

– Эллсворт, я пришел поговорить о Кортландте. – Китинг не мог оторвать глаз от лодыжки. Он надеялся, что слова помогут ему.

– Не кричи так. Что с тобой?.. Кортландт? Ну, так что же ты хочешь?

От удивления он поднял глаза. Тухи невинно ждал.

– Я хочу получить Кортландт, – сказал он, голос его звучал глухо. – Хочу, чтобы ты отдал этот проект мне.

– Почему я должен отдать его тебе?

Китинг не ответил. Если бы он сказал сейчас: «Ты же писал, что я самый значительный из ныне живущих архитекторов», дальнейшее только доказало бы, что Тухи так больше не думает. Он не рискнул услышать это. Он пристально смотрел на два черных волоска на лодыжке Тухи; он ясно видел их: один – прямой, другой – причудливо завившийся. После долгого молчания он сказал:

– Потому что мне это очень нужно, Эллсворт.

– Я знаю.

Больше сказать было нечего. Тухи поднял ноги, располагаясь поудобнее на диване.

– Сядь, Питер. Ты похож на горгулью. – Китинг не шевельнулся. – С чего ты взял, что выбор архитектора Кортландта зависит от меня?

Китинг поднял голову. Он ощутил облегчение. Он вбил себе в голову, что все зависит только от Тухи, и тем самым обидел его; в том-то все и дело, только в этом.

– Как же, я полагаю… мне сказали, что от тебя многое зависит… среди тех людей… и в Вашингтоне… и в других местах…

– Сугубо в неофициальном качестве, нечто вроде эксперта в архитектуре. Не более.

– Да, разумеется… Это… я и имел в виду.

– Я могу порекомендовать архитектора. И только. Я не могу ничего гарантировать. Мое слово не последнее.

– Только это мне и нужно, Эллсворт. Твоя рекомендация.

– Но, Питер, если я кого-то рекомендую, у меня должны быть для этого веские основания. Я не могу использовать влияние, которое у меня, возможно, имеется, чтобы протолкнуть своего друга, правда?

Китинг смотрел на его халат и думал: пуховки для пудры, почему пуховки? Вот что мне мешает, пусть он хотя бы снял этот халат.

– Твоя профессиональная репутация уже не такова, как раньше, Питер.

– Ты сказал «протолкнуть своего друга», Эллсворт… – Это был шепот.

– Ну конечно, я твой друг. Я всегда был твоим другом. Ты ведь не сомневаешься в этом, правда?

– Нет… Я не могу, Эллсворт…

– Ну тогда гляди веселей. Я скажу тебе правду. Мы застряли с этим проклятым Кортландтом. Небольшая, но неприятная загвоздка. Я хотел, чтобы этим проектом занимались Гордон Прескотт и Гэс Уэбб, мне казалось, это в их духе. Мне и в голову не приходило, что ты так заинтересован. Но ни один из них не подошел. Знаешь, какая самая большая проблема в строительстве? Экономия, Питер. Как спроектировать приличное современное жилье, которое можно снять за пятнадцать долларов в месяц? Ты когда-нибудь пытался составить смету? Именно это требуется от архитектора, который осуществит проект, если такой найдется. Разумеется, выбор жильцов вносит свои коррективы и влияет на квартирную плату; семьи, чей доход составляет тысячу двести долларов в год, платят за квартиру больше, чтобы помочь семьям, которые имеют шестьсот долларов в год. Понимаешь, одни обездоленные помогают другим, еще более обездоленным, но тем не менее расходы на строительство и содержание здания должны быть настолько низкими, насколько это вообще возможно. Парни из Вашингтона не хотят других проектов, никаких маленьких государственных проектов, где каждый дом стоит десять тысяч долларов, в то время как частная фирма могла бы построить за две. Кортландт должен стать образцовым кварталом. Примером для всего мира. Он должен стать эффективной демонстрацией мастерского планирования и экономии в строительстве. Именно этого требуют большие боссы. Гордон и Гэс не смогли этого сделать. Они попытались, но были отвергнуты. Ты удивишься, узнав, сколько людей пытались. Питер, я не мог бы всучить тебя им даже на пике твоей карьеры. Что я им скажу о тебе? С чем связывают твое имя? Бархат, позолота, мрамор. Здание «Космо-Злотник», Национальный банк Фринка и эта недоделанная ярмарка, которая никогда не окупится. А им нужна кухня миллионера за деньги издольщика. Думаешь, ты сможешь это сделать?

– Я… У меня есть идеи, Эллсворт. Я в курсе событий… Я… изучал новые методы… Я могу…

– Если можешь, проект твой. Если нет, никакое мое расположение не поможет. И видит Бог, я хотел бы помочь тебе. Ты выглядишь как старая наседка под дождем. Вот что, Питер: приходи завтра в редакцию, я дам тебе любую, даже самую конфиденциальную информацию, возьмешь домой и решишь, хочешь ли сломать себе шею. Попробуй, если хочешь. Сделай предварительный проект. Я ничего не обещаю. Но если это будет хоть чуть-чуть похоже на то, что требуется, я представлю его на суд влиятельных людей и сделаю все, что в моих силах. Это все, чего ты можешь ожидать от меня. И результат зависит не от меня, а от тебя.

Китинг сидел и смотрел на Тухи. Взгляд у него был напряженный и безнадежный.

– Хочешь попробовать, Питер?

– А ты дашь мне попробовать?

– Разумеется. Почему бы и нет? Я буду в восторге, если именно у тебя все получится.

– Что касается моего вида, Эллсворт, – внезапно произнес Китинг, – как я выгляжу… Это не потому, что я так уж переживаю свой провал… а потому, что не могу понять почему… с самой вершины… без всякой причины…

– Знаешь, Питер, размышления на эту тему пугают. Необъяснимое всегда внушает ужас. Но это не будет столь ужасающим, если ты спросишь себя, были ли у тебя основания для того, чтобы оказаться на самом верху… Ну ладно, Питер, улыбнись. Я шучу. Человек теряет все, если он теряет чувство юмора.

На следующее утро Китинг вернулся к себе в бюро после посещения каморки Эллсворта Тухи в здании «Знамени». Он принес портфель с материалами, касающимися Кортландта. Он разложил бумаги на большом столе и запер дверь. В полдень он попросил принести ему сандвич, на ужин заказал второй.

– Нужна моя помощь, Пит? – спросил Дьюмонт. – Мы можем обсудить, проконсультироваться и…

Китинг отрицательно покачал головой.

Он просидел за столом всю ночь. Через какое-то время он перестал просматривать документы. Он сидел и думал, но не о графиках и цифрах, которые были перед ним. Он уже изучил их. Он понял, чего именно не может сделать.

Заметив, что уже рассвело, услышав за закрытыми дверями шаги, движение, он осознал, что наступил новый рабочий день, встал, подошел к столу, взял телефонную книгу и набрал номер.

– Говорит Питер Китинг. Я хотел бы договориться о встрече с мистером Рорком.

«Господи, – думал он, пока ждал ответа. – Сделай так, чтобы он не встретился со мной. Пусть он откажет. Господи, пусть он откажется от встречи, тогда у меня будет право ненавидеть его до конца жизни. Не позволяй ему встречаться со мной».

– Завтра в четыре вам удобно, мистер Китинг? – произнес спокойный, приятный голос секретаря. – Мистер Рорк будет ждать вас.

VIII

Рорк понимал, что не должен показывать, как он шокирован видом Китинга, – но было уже поздно. Он увидел слабую улыбку Китинга, ужасную в покорном признании внутреннего распада.

– Ты моложе меня всего на два года, Говард? – спросил Китинг, глядя в лицо человеку, которого не видел шесть лет.

– Я не уверен, Питер, возможно. Мне тридцать семь.

– А мне тридцать девять – всего.

Китинг неверными шагами двинулся к стулу перед столом Рорка. Его ослепили отблески стеклянных стен кабинета. Он смотрел на небо и на город. Он не ощущал высоты – здания, казалось, лежали у него под ногами. Это был как будто не настоящий город, а миниатюрные модели знаменитых построек, странно близких и маленьких; ему казалось, что он может, нагнувшись, взять в руку любую из них. Он видел темные черточки – машины, они, казалось, ползли, так много времени им требовалось, чтобы проехать квартал длиной с его палец. Он видел, как стены города поглощают и отражают свет, видел ряды вертикальных плоскостей с темными точками окон, каждая плоскость светилась розовым, золотистым, фиолетовым, видел голубые зигзагообразные полоски, мечущиеся между плоскостями, придающие им форму и создающие перспективу. От зданий к небу струился свет и превращал прозрачную летнюю голубизну в белое покрывало над живым огнем. Господи, подумал Китинг, кто сотворил все это? И вспомнил, что был одним из них.

Он увидел отраженную в стеклах фигуру Рорка, а затем и самого Рорка, который сидел за столом и смотрел прямо на него.

Китинг подумал о людях, затерявшихся в пустынях, о людях, погибших в океане, которые перед лицом безмолвной вечности должны были говорить только правду. И он должен тоже говорить правду, потому что перед ним простирался величайший на земле город.

– Говард, ты позволил мне прийти… Это что, соответствует тому ужасному принципу – подставь другую щеку?

Он не слышал своего голоса и не знал, что в нем звучат нотки достоинства.

Рорк некоторое время смотрел на него, не отвечая; перемена в Китинге была значительно большей, чем в его внешности.

– Не знаю, Питер. Нет, если ты имеешь в виду всепрощение. Если бы мне нанесли обиду, я бы никогда не простил. Тем более если бы это касалось моей работы. Я думаю, никто не вправе причинять боль другому, но и помочь сколько-нибудь существенно тоже не может. Мне нечего тебе прощать.

– Жаль, тогда это было бы не так жестоко.

– Возможно.

– Ты не изменился, Говард.

– Думаю, что нет.

– Если это наказание, я хочу, чтобы ты знал, что я принимаю его и понимаю. Раньше я подумал бы, что легко отделался.

– Ты очень изменился, Питер.

– Да.

– Мне жаль, если это для тебя наказание.

– Я знаю. Я верю тебе. Но ничего. Оно последнее. Это случилось, вообще-то, позапрошлой ночью.

– Когда ты решился прийти?

– Да.

– Значит, нечего бояться. Что случилось?

Китинг сидел, выпрямившись, он был спокоен и чувствовал себя совсем иначе, чем три дня назад, сидя напротив человека в домашнем халате, теперь от него исходило даже какое-то уверенное спокойствие. Он заговорил – медленно, без сожаления.

– Говард, я – паразит. Всю жизнь был паразитом. Ты сделал мои лучшие работы в Стентоне. Ты создал самое первое здание, которое я построил. Ты спроектировал здание «Космо-Злотник». Я жил за твой счет и за счет таких людей, как ты, которые творили до твоего рождения. За счет тех, кто построил Парфенон, готические соборы, первые небоскребы. Без них я бы не знал, как положить один камень на другой. За всю жизнь я не внес ничего нового в то, что сделано до меня, даже дверной ручки. Я брал чужое, ничего не давая взамен. Мне нечего было дать. Это не поза, Говард,я знаю, о чем говорю. Я пришел просить тебя снова спасти меня. Если хочешь вышвырнуть меня вон – давай.

Рорк медленно покачал головой и знаком попросил Китинга продолжать.

– Ты знаешь, что как архитектор я конченый человек. Не совсем, но очень близко к этому. Другие могли бы еще долго болтаться в таком положении, но я не могу из-за того, кем я был. Или обольщался, что был. Люди не прощают провала. Я должен жить в том образе, который сложился. Я могу жить только так, как жил. Мне нужна слава, которой я не заслуживаю, чтобы сохранить имя, право носить которое я не заработал. Мне дают последний шанс. Я знаю, что последний. И знаю, что ничего не могу сделать. Я даже не попытался сделать эскиз и не прошу тебя исправить мою стряпню. Я прошу тебя сделать этот проект и разрешить мне поставить на нем свое имя.

– Что за проект?

– Кортландт.

– Жилой квартал?

– Да. Ты слышал об этом?

– Я знаю об этом все.

– Тебе интересно проектировать жилой квартал, Говард?

– Кто тебе это предложил? На каких условиях?

Китинг рассказал – точно, бесстрастно передал разговор с Тухи, будто прочитал копию судебного заключения. Он вытащил из портфеля документы, разложил на столе и продолжал говорить, пока Рорк просматривал их. Рорк прервал его:

– Минуточку, Питер. Помолчи.

Китинг ждал долго. Он смотрел, как Рорк медленно перебирает бумаги, и знал, что тот их не читает. Затем Рорк сказал: «Продолжай», и Китинг вновь послушно заговорил, не задавая вопросов.

– Я понимаю, что у тебя нет причин спасать меня, – сказал он в заключение. – Если ты знаешь, как удовлетворить их требования, ты можешь сделать эту работу сам.

Рорк улыбнулся:

– Думаешь, я могу обойти Тухи?

– Нет. Нет, не думаю.

– С чего ты взял, что мне интересно заниматься жилыми кварталами?

– А какому архитектору не интересно?

– Согласен, мне это интересно. Но это не то, что ты думаешь.

Он встал. Движения его были резкими и напряженными. Китинг позволил себе сформулировать первое впечатление: странно видеть Рорка с трудом сдерживающим волнение.

– Я хочу все обдумать, Питер. Оставь бумаги. Приходи завтра вечером. Я дам ответ.

– Ты мне… не отказываешь?

– Пока нет.

– Ты мог бы… после всего, что произошло?

– К черту все.

– Ты готов…

– Сейчас я ничего не могу сказать, Питер. Я должен все обдумать. Не рассчитывай на меня. У меня может возникнуть желание потребовать от тебя невозможного.

– Все что угодно, Говард. Все.

– Поговорим об этом завтра.

– Говард, я… не знаю, как тебя благодарить, даже…

– Не благодари. Если я соглашусь, то по своим причинам. Мой выигрыш будет таким же, как твой. Может, больше. Помни, я никогда ничего не делаю на условиях, поставленных мне другими.

На следующий вечер Китинг пришел к Рорку домой. Он не мог сказать, что с нетерпением ждал этой встречи. Возможно, и ждал. Боль в голове усилилась. Он мог действовать, но не мог рассуждать.

Он стоял посреди комнаты и медленно оглядывал ее. Он был благодарен Рорку за то, что тот не вспоминал прошлого. Но он спросил сам:

– Это дом Энрайта?

– Да.

– Его построил ты?

Рорк кивнул и сказал: «Садись, Питер», прекрасно понимая ситуацию.

Китинг поставил на пол портфель, прислонив его к стулу. Раздутый портфель выглядел тяжелым. Китинг обращался с ним очень осторожно. Затем он развел руками и застыл, вопрошая:

– Ну?

– Питер, ты можешь на мгновение представить, что ты один во всем мире?

– Я думал только об этом в течение последних трех дней.

– Нет. Я не это имею в виду. Можешь забыть, что тебя всегда учили только повторять, можешь думать, думать собственными мозгами? Я хочу, чтобы ты кое-что понял. Это мое первое условие. Сейчас я скажу тебе, чего хочу. Возможно, ты скажешь, что все это ерунда. Тогда я ничего не смогу сделать. Если ты полностью не осознаешь, всем сердцем, как это важно.

– Я постараюсь, Говард, я был… откровенен с тобой вчера.

– Знаю, иначе я бы сразу отказал тебе. Теперь я думаю, что, возможно, ты поймешь и внесешь свою лепту.

– Ты решил взяться за этот проект?

– Возможно. Если ты предложишь мне достаточно много.

– Говард, все что хочешь. Все. Я продам душу…

– Продать душу легче всего. Большинство делает это ежечасно. Я попрошу тебя сохранить свою душу – ты понимаешь, что это намного труднее?

– Да… думаю, что понимаю.

– Что ж… Я хочу, чтобы ты обосновал, почему я должен проектировать Кортландт. Жду от тебя конкретного предложения.

– Ты можешь взять все деньги, которые мне заплатят. Мне они не нужны. Ты можешь получить в два раза больше. Я удвою гонорар.

– Нет, так не пойдет. Неужели этим ты хотел меня соблазнить?

– Ты спасешь мне жизнь.

– А можешь ли ты привести какой-нибудь довод, почему бы мне хотелось спасти твою жизнь?

– Нет.

– Так как же?

– Это большой проект, Говард. Гуманный. Подумай о тех бедняках, которые живут в трущобах. Если ты сможешь предоставить им приличные условия по их средствам, у тебя будет чувство удовлетворения от благородного поступка.

– Питер, вчера ты был честнее, чем сегодня.

Опустив глаза, тихим голосом Китинг сказал:

– Ты получишь большое удовольствие от этой работы.

– Да, Питер. Теперь мы понимаем друг друга.

– Что же тебе надо?

– А теперь послушай меня. Я работал над проблемой строительства дешевого жилья в течение многих лет. Я никогда не думал о бедняках, живущих в трущобах. Я думал о возможностях современного мира. О материалах, оборудовании – обо всем, что можно использовать. Сегодня, благодаря человеческому гению, у нас все это имеется в изобилии. Сегодня у нас необыкновенные возможности. Строить дешево, просто, разумно. У меня было много времени, чтобы изучить это. После храма Стоддарда я практически ничего не делал. Я не ждал результатов. Просто не мог, глядя на тот или иной материал, не думать: а что с ним можно сделать? А как только начинаю думать, я должен работать. Найти ответ, разобраться. И так я работал многие годы. Мне нравится это. Я работал, потому что были проблемы, которые я хотел решить. Ты хочешь знать, как построить кварталы, где жилье будет стоить пятнадцать долларов в месяц? Я покажу тебе, как сделать, чтобы оно стоило десять. – Китинг невольно подался вперед. – Но сначала подумай и скажи, что заставляло меня работать в течение многих лет. Деньги? Слава? Альтруизм?

Китинг медленно покачал головой.

– Ага. Ты начинаешь понимать. Итак, что бы мы ни решили, давай не говорить о бедняках, живущих в трущобах. Они здесь ни при чем, хотя я и не завидую тому, кто возьмет на себя труд объяснять это идиотам. Видишь ли, меня всегда интересовали не мои клиенты, а их архитектурные потребности. Я отношусь к ним как к части профессиональных проблем, как к строительному материалу – кирпичу, стали. Кирпичи и сталь – не цель моей деятельности. Как и клиенты. И те и другие – лишь средство. Питер, чтобы сделать что-то для людей, нужно быть в состоянии это сделать. А для этого надо любить само дело, а не второстепенные последствия. Дело, а не людей. Собственные действия, а не объект твоих благодеяний. Я буду рад, если людям, которые в этом нуждаются, будет лучше жить в доме, который я построил. Но это не основной мотив моей работы. И не причина. И не награда. – Он подошел к окну и остановился, глядя на огни города, отраженные в темной реке. – Вчера ты спросил: какому архитектору не интересно заниматься жилищным строительством. Я ненавижу даже саму эту идею. Я полагаю, что надо обеспечить приличной квартирой человека, который зарабатывает пятнадцать долларов в неделю. Но не за счет других людей. Не тогда, когда это повышает налоги и квартирную плату других и заставляет людей, зарабатывающих сорок долларов, жить в крысиной норе. Именно это происходит в Нью-Йорке. Никому не по карману современная квартира – кроме самых богатых и самых бедных. Ты видел перестроенные особняки, в которых живут семьи средних американцев? Видел крошечные кухни и допотопный водопровод? Люди вынуждены жить там, потому что недостаточно бедны. Они зарабатывают сорок долларов в неделю, и их никто не пустит в эти строящиеся дома. Но именно они субсидируют это проклятое строительство. Они платят налоги, а вместе с налогами растет их квартплата. И они вынуждены переезжать из перестроенных зданий в неперестроенные, а оттуда в квартирки со смежными комнатами. У меня нет желания наказывать человека только за то, что он стоит лишь пятнадцать долларов в неделю. Но будь я проклят, если понимаю, почему нужно наказывать человека, который стоит сорок, более того, наказывать в пользу худшего работника. Разумеется, существует множество теорий на эту тему. Но посмотри, каков результат. Архитекторы двумя руками голосуют за государственное строительство. А знаешь ли ты хоть одного архитектора, который бы не ратовал за планирование городов? Мне хотелось бы задать ему вопрос: может ли он быть уверен, что одобренный план будет именно тем, который он предложил? И даже если это так, какое право он имеет навязывать его другим? А если нет, что будет с его работой? Думаю, он ответит, что не хочет ни того, ни другого. Он хочет работать в коллективе, хочет коллегиальности и сотрудничества. А в результате получается «Марш столетий». Питер, каждый из вас, состоявших в комитете, значительно лучше работал самостоятельно, чем коллективно. Спроси себя почему.

– Кажется, я знаю почему… Но Кортландт…

– Да, Кортландт. Так вот, я рассказал тебе, во что не верю, чтобы ты понял, чего я хочу и какое право имею хотеть этого. Я не верю в государственное жилищное строительство. И не хочу ничего слышать о его благородных целях. Я не думаю, что они благородны. Но и это не имеет значения. Меня это не волнует – ни кто будет жить в этом доме, ни по чьему заказу он строится. Меня интересует только сам дом. Если он должен быть построен, это надо сделать хорошо.

– Ты… возьмешься за строительство?

– Все эти годы, работая над жилищной проблемой, я не надеялся увидеть результат. Я заставлял себя не лелеять надежд. Я думал, что мне не представится возможности показать, что можно сделать в широком масштабе. Между прочим, государственное строительство настолько взвинтило цены, что частные фирмы не могут себе позволить ни таких проектов, ни даже дешевых доходных домов. И ни одно правительство никогда не поручит мне никакой работы. Это и ты понимаешь. Ты сказал, мне не обойти Тухи. И он далеко не один. Никакой совет, комитет, комиссия ни разу не предложили мне работу, коллективную или персональную, если кто-нибудь не сражался за меня, как Кент Лансинг. На это есть причины, но не будем их обсуждать. Я только хочу, чтобы ты знал, насколько ты мне нужен, чтобы то, что мы предпримем, было честной сделкой.

– Тебе нужен я?

– Питер, я полюбил этот проект. Я хочу видеть его претворенным в жизнь. Хочу сделать его живым, действующим. Все живое – это единое целое. Целое, завершенное, чистое. Ты знаешь, что лежит в основе сведения всего в единое целое? Мысль. Мысль, единственная мысль, которая создает целое и все его части. Мысль, которую никто не в силах изменить. Я хочу проектировать Кортландт. Хочу увидеть проект воплощенным. Хочу увидеть, что его построили точно по моему проекту.

– Говард… это действительно важно.

– Ты это понимаешь?

– Да.

– Мне нравится получать деньги за свою работу. Но на этот раз я могу отказаться от них. Мне нравится, когда люди знают, что эту работу выполнил я. Но я могу отказаться и от этого. Это не имеет для меня такого уж большого значения. Мне хотелось бы, чтобы жильцы стали счастливы благодаря моему труду. Но и это не имеет значения. Единственное, что важно, моя цель, награда, начало и конец – сама работа. Работа, которую я сделаю так, как я ее понимаю. Питер, в мире нет ничего, что бы ты мог мне предложить, кроме этого. Предложи мне это, и получишь все, что только я могу дать. Сделать работу так, как я хочу. Личная, себялюбивая мотивация. Только так я работаю, и в этом весь я.

– Да, Говард. Я понимаю. Всем своим существом.

– Тогда слушай мое предложение. Я выполню проект Кортландта. Ты поставишь на нем свое имя. Ты получишь весь гонорар. Но ты должен гарантировать мне, что здания будут построены в точности по моему проекту.

Китинг посмотрел на него намеренно долгим взглядом.

– Хорошо, Говард, – сказал он. И добавил: – Я не сразу ответил, чтобы было ясно, что я понимаю, чего ты просишь и что я обещаю.

– Ты понимаешь, что это будет нелегко?

– Я знаю, что это будет ужасно трудно.

– Ты прав. Потому что это очень большой проект. И особенно потому, что это государственный проект. В дело будет вовлечено очень много людей, и каждый будет иметь власть, каждый захочет ее употребить. Тебе предстоит тяжелая битва. Твое мужество должно достичь степени моих убеждений.

– Я постараюсь быть на высоте, Говард.

– Ты не сможешь, если не поймешь, что я даю тебе возможность проявить большее благородство, чем в любом благотворительном деле. Если не поймешь, что это не любезность, что я это сделаю не для тебя и не для будущих квартиросъемщиков, а для себя и что без этого условия ничего не состоится.

– Да, Говард.

– Тебе придется самому придумать, как этого достичь. Ты должен заключить жесткий контракт со своими боссами и потом целый год или больше сражаться с каждым бюрократом, который каждые пять минут будет ставить нам палки в колеса. У меня не будет никаких гарантий, кроме твоего честного слова. Ты готов дать его мне?

– Я даю тебе слово.

Рорк вынул из кармана два отпечатанных на машинке листка и протянул ему:

– Подпиши.

– А что это?

– Контракт, в котором указаны условия нашего соглашения. Каждому из нас копия. Вероятно, это не имеет юридической силы. Но это будет как дамоклов меч. Я не смогу подать на тебя в суд. Но смогу ознакомить с этим общественность. Если тебе необходим престиж, ты не допустишь, чтобы это стало достоянием гласности. Помни, если мужество покинет тебя, ты потеряешь все. Но если ты сдержишь слово – а я тебе даю свое, – я никогда ничего не раскрою. Кортландт будет твой. В тот день, когда все будет закончено, я пришлю эту копию тебе и ты сможешь сжечь ее, если захочешь.

– Хорошо, Говард.

Китинг подписал, передал ручку Рорку, и тот тоже подписал. Какое-то время Китинг молча смотрел на Рорка, потом медленно, будто стараясь разобраться в какой-то смутной догадке, сказал:

– Каждый сказал бы, что ты глупец… что все выигрываю я…

– Ты получишь все, что общество может дать человеку. У тебя будут деньги. Будет слава и почет. Возможно, тебе будут благодарны квартиросъемщики. А я… я получу то, чего не может дать другому ни один человек. Я буду строить Кортландт.

– Ты получишь больше, чем я, Говард.

– Питер! – Голос Рорка звучал торжествующе. – Ты это понял?

– Да.

Рорк наклонился над столом и тихо засмеялся; Китинг никогда не слышал такого счастливого смеха.

– Все получится, Питер. Все будет хорошо. Ты поступил замечательно. Не испортил все словами благодарности.

Китинг молча кивнул.

– Расслабься, Питер. Хочешь выпить? Сегодня обсуждать детали не будем. Просто сядь и привыкай ко мне. Перестань бояться меня. Забудь все, что говорил вчера. Мы начинаем заново. Теперь мы партнеры. Ты займешься своей частью дела. Это вполне достойная часть. Кстати, это и есть сотрудничество, как я его понимаю. Я займусь строительством. Каждый будет делать то, что он умеет лучше всего, и так честно, как может.

Он подошел к Китингу и протянул руку.

Не вставая и не поднимая головы, Китинг взял руку Рорка и пожал ее.

Когда Рорк принес выпить, Китинг сделал три больших глотка. Пальцы его крепко обхватили стакан, рука казалась твердой, но время от времени лед бился о стенки без заметного движения руки. Он медленно разглядывал комнату и фигуру Рорка. «Нет, это не для того, чтобы причинить мне боль. Иначе он не может, он сам не осознает, насколько явно видно, что он счастлив, каждой клеткой счастлив, что живет». Китинг даже не представлял себе, что можно радоваться просто самому факту бытия.

– Ты такой… молодой, Говард. Такой молодой… Как-то я упрекнул тебя тем, что ты старый и серьезный… Помнишь, когда мы работали у Франкона?

– Перестань, Питер. У нас все прекрасно без всяких воспоминаний.

– Это потому, что ты добрый. Подожди, не хмурься. Дай мне сказать. Я должен сказать. Я знаю, ты специально не говорил об этом. Господи, как я надеялся, что ты не заговоришь об этом. Я должен был одеться в броню, чтобы защититься в тот вечер, защититься от всего, что ты мог бросить мне в лицо. Но ты этого не сделал. Если бы все было наоборот и это был мой дом – можешь представить, что бы я сделал или сказал? Ты не можешь вообразить. Ты для этого недостаточно тщеславен.

– Почему же нет? Я очень даже тщеславен – если хочешь это так называть. Я никогда не делаю сравнений. Никогда не думаю о себе в соотношении с кем-то. Я отвергаю саму мысль о себе как части чего-либо. Я абсолютный эгоист.

– Да. Но эгоисты злые. А ты добрый. Ты самый себялюбивый и самый добрый человек из всех, кого я знаю. А это какая-то бессмыслица.

– Может, бессмысленны сами эти понятия. Может, они не означают того, что люди привыкли понимать под ними. Давай бросим эту тему. Если хочешь поговорить, давай поговорим о том, что мы будем делать. – Он наклонился и выглянул в окно. – Это будет там, внизу. Эта темная полоса – место, где будет Кортландт. Когда все будет завершено, я смогу видеть его из своего окна. Он станет частью города. Питер, я когда-нибудь говорил, как я люблю этот город?

Китинг допил остатки из своего стакана.

– Думаю, мне пора. Я… не в себе сегодня.

– Я позвоню через несколько дней. Лучше встретимся здесь. Не приходи ко мне в контору. Ведь ты не хочешь, чтобы тебя там увидели, кто-нибудь может догадаться. Кстати, когда я сделаю эскизы, ты должен сам сделать с них копии, в своей манере. Кто-нибудь может узнать мои чертежи.

– Да… хорошо.

Китинг встал и некоторое время неуверенно смотрел на свой портфель, затем поднял его, пробормотал слова прощания, взял шляпу, пошел к двери, остановился и снова посмотрел на портфель.

– Говард… Я что-то принес. Я хотел показать тебе… – Он вернулся и поставил портфель на стол. – Я никому это не показывал. – Пальцы его дрожали, когда он открывал замки.

– Ни матери, ни Эллсворту Тухи… – Я хочу, чтобы ты сказал, может, в этом…

Он вручил Рорку шесть холстов.

Рорк разглядывал их один за другим. Он смотрел на них дольше, чем было необходимо. Когда он смог поднять глаза, он покачал головой – это был молчаливый ответ на вопрос, которого Китинг не произнес.

– Слишком поздно, Питер, – сказал он мягко.

Китинг кивнул головой:

– Пожалуй, я… знал.

Когда Китинг ушел, Рорк прислонился к двери, закрыв глаза. Он испытывал невероятную жалость.

Никогда раньше он не чувствовал ничего подобного – ни когда Генри Камерон рухнул в конторе у его ног, ни когда Стивен Мэллори рыдал в его присутствии. Там все было ясно. А здесь было осознание потери человеком достоинства и надежды, полного истощения, конца, без надежды на возрождение. В этом чувстве было что-то постыдное – Рорку было стыдно, что у него смогло сформироваться такое мнение о человеке, чувство, лишенное даже намека на уважение.

Это жалость, подумал он и удивился. Ему пришло в голову, что в мире что-то неладно, если это ужасное чувство считается добродетелью.

IX

Они расположились на берегу озера: Винанд ссутулился, сидя на валуне, Рорк растянулся на земле, Доминик возвышалась над бледно-голубым кругом своей юбки, раскинувшейся на траве. Позади, на холме, стоял дом. От холма поднимались вверх террасы. Дом состоял из горизонтальных прямоугольников, рассеченных вертикалями, – группа уменьшающихся ниш, каждая из которых была комнатой, при этом размер и форма каждой были задуманы так, что производили впечатление ступеней в цепи смыкавшихся линий этажей. Казалось, рука архитектора из просторной комнаты первого этажа медленно продвигалась вверх, создавая следующую ступень, затем останавливалась и вновь поднималась, теперь уже рывками, все более короткими и резкими, и наконец, оторвавшись, ушла в бесконечность. Создавалось впечатление, что плавный ритм поднимавшихся вверх террас подхватывался, усиливался и рассыпался в финале на стаккато аккордов.

– Мне нравится смотреть отсюда на дом, – сказал Винанд. – Вчера я провел здесь целый день, наблюдая за игрой света на стенах. Когда ты проектируешь здание, Говард, ты знаешь, как солнце будет играть на нем в любое время дня? Ты учитываешь это?

– Разумеется, – ответил Рорк, не поднимая головы. – Отойди, Гейл. Ты заслонил мне солнце. Мне приятно ощущать его спиной.

Винанд плюхнулся на траву. Рорк лежал, растянувшись на животе, на белом рукаве рубашки ярким пятном выделялись рыжие волосы, ладонь вытянутой вперед руки была прижата к земле. Доминик смотрела на травинки между его пальцами. Время от времени его пальцы шевелились, разминая траву с лениво-чувственным наслаждением.

За ними простиралось озеро, темное у берегов, как будто деревья придвигались к нему ближе, чтобы защитить на ночь. Солнце блестящим лучом рассекало воду. Доминик подняла глаза на дом и подумала, что ей хотелось бы стоять у окна, смотреть вниз и видеть на пустынном берегу у подножия холма этого человека, устало опустошенного, лежащего, облокотившись на руку.

Доминик уже месяц жила в этом доме. Она и мысли не допускала, что так будет. Но однажды Рорк сказал:

– Миссис Винанд, дом будет готов через десять дней.

И она ответила:

– Да, мистер Рорк.

Ей все нравилось в этом доме: нравилось касаться перил, поднимаясь по лестницам; нравилось дотрагиваться до выключателей, зажигая свет по вечерам. Сам воздух, которым она дышала в этих стенах, был животворным; ей нравилась вода, которая текла из крана, потому что она бежала по проложенным им трубам, и легкие, твердые провода, которые он провел сквозь стены; нравилось тепло огня, который разжигали августовскими вечерами в камине, сложенном по его чертежам. Она думала: каждое мгновение… все, что мне нужно каждую секунду моей жизни… Она думала: а почему бы и нет? Ведь и мое тело – легкие, кровеносные сосуды, нервы, мозг – тоже в его власти. Она чувствовала себя частью этого дома.

Она полюбила ночи, когда, лежа в объятиях Винанда, открывала глаза и видела спальню, созданную Рорком. И она стискивала зубы от мучительного наслаждения, которое было наполовину ответом, наполовину насмешкой ее неудовлетворенного тела, и подчинялась этой сладкой муке, не осознавая, кто из мужчин причинял ее – Винанд или Рорк. А может быть, оба?

Винанд наблюдал, как она двигается по комнате, спускается по лестнице, стоит у окна.

– Я и не думал, что дом можно сделать для женщины, как платье. Ты не видишь себя в нем, как я, и не представляешь, насколько этот дом соответствует тебе. Каждый уголок интерьера, каждая комната – оправа для тебя. Этот дом соразмерен тебе. Даже фактура стен странным образом гармонирует с твоей кожей. Это храм Стоддарда, только он построен для одного человека, и этот человек принадлежит мне. Мне именно этого и хотелось. Здесь городу тебя не достать. Я всегда чувствовал, что город отнимет тебя у меня, хотя мне он дал все, что у меня есть. Иногда мне кажется, что он потребует плату за это. Но здесь ты в безопасности, ты моя.

Ей хотелось закричать: «Гейл, именно здесь я, как никогда, принадлежу ему!»

Рорк был единственным, кого Винанды принимали в своем новом доме. К его визитам по выходным она притерпелась, хотя это было труднее всего. Она знала, что он не хотел причинять ей боль, – его приглашал Винанд, а ему нравилось общаться с Винандом. Она вспомнила, как однажды вечером сказала ему, положив руку на перила лестницы, ведущей наверх, в ее спальню:

– Вы можете спуститься к завтраку, когда вам захочется, мистер Рорк. Только нажмите кнопку звонка в гостиной.

– Спасибо, миссис Винанд. Спокойной ночи.

Однажды они на мгновение остались наедине; она не спала всю ночь, думая о нем, – ему отвели комнату за холлом. Она вышла из дома, когда остальные еще спали, и спустилась к подножию холма. Ей стало легко и спокойно. Было тихо, ни один листок не шевелился, все светилось ясным утренним светом, хотя солнце еще не взошло. Она услышала шаги за спиной, остановилась, прислонилась к стволу. Рорк спускался к озеру, перебросив через плечо купальный костюм. Он остановился перед ней, и они молча постояли в сияющей тишине, глядя друг на друга. Потом он так же молча повернулся и пошел дальше. Доминик осталась стоять, прислонившись к стволу. Постояв так немного, она вернулась в дом.

Сейчас, сидя у озера, она слышала, как Винанд говорит Рорку:

– Ты выглядишь самым большим лентяем на свете, Говард.

– Так и есть.

– Я не видел, чтобы кто-нибудь так нежился.

– Попробуй не спать три ночи подряд.

– Я ведь звал тебя сюда вчера.

– Я не мог приехать.

– Ты, кажется, собираешься потерять сознание прямо здесь.

– Хотел бы. Это замечательно. – Он поднял голову. Глаза его смеялись, как будто он не видел дома на холме, как будто говорил не о нем. – Так бы я и хотел умереть, растянувшись на берегу, просто закрыть глаза и больше никогда не открывать.

В голове Доминик промелькнуло: «Он знает, о чем я думаю; это утреннее мгновение еще связывает нас; Гейлу этого не понять – на этот раз не он и Гейл, а он и я».

Винанд сказал:

– Ну и дурень. Это не похоже на тебя, даже если ты шутишь. Ты изводишь себя. Из-за чего?

– Сейчас из-за вентиляционных шахт. Очень упрямых вентиляционных шахт.

– Для кого?

– Для клиентов… У меня много клиентов.

– Тебе действительно приходится работать ночами?

– Да – в этом случае. Особый заказ. Я даже не могу заниматься им в бюро.

– О чем ты?

– Так, ни о чем. Не обращай внимания. Я наполовину сплю.

Она подумала: «Это дань Гейлу, знак полного доверия – он разнежился, как кот, а коты позволяют себе это только рядом с теми, кто им нравится».

– После обеда отправлю тебя наверх и запру дверь, будешь спать двенадцать часов.

– Хорошо.

– Может, встанем завтра пораньше? Поплаваем до рассвета.

– Мистер Рорк устал, Гейл, – резко сказала Доминик. Рорк облокотился на руку и посмотрел на нее. Он смотрел ей прямо в глаза, все понимая.

– Ты приобретаешь дурные манеры сельских жителей, Гейл, – сказала она, – навязывая свои деревенские привычки городским гостям, которые не привыкли рано вставать. – Она думала: «Пусть это мгновение, когда ты шел купаться к озеру, будет моим, не отдавай его Гейлу, как все остальное». – Ты ведь не можешь командовать мистером Рорком, как мелким служащим «Знамени».

– Когда это сходит мне с рук, – весело сказал Винанд, – я не прочь покомандовать мистером Рорком, даже с большим удовольствием, чем кем-нибудь другим.

– Тебе это сходит с рук.

– Я не против, чтобы мною покомандовали, миссис Винанд, – сказал Рорк. – Во всяком случае, не против такого командующего, как Гейл.

«Дай мне на этот раз выиграть, – думала она, – пожалуйста, дай мне выиграть, для тебя это ничего не значит, абсолютно ничего, но не соглашайся, не соглашайся в память о том мгновении, которое не принадлежит ему».

– Мне кажется, вам лучше отдохнуть, мистер Рорк. Поспите завтра подольше. Я скажу слугам, чтобы вас не беспокоили.

– Нет, нет, спасибо, через несколько часов я буду в форме, миссис Винанд. Я люблю купаться перед завтраком. Когда будешь готов, Гейл, постучись ко мне, поплаваем вместе.

Ее взгляд скользил по поверхности озера, по безлюдным холмам. Вокруг не было ни одного дома, только вода, деревья и солнце – их мир. И она подумала, что он прав: они – одно целое, они трое.

В проекте Кортландта было шесть пятнадцатиэтажных зданий. Каждое представляло собой звезду неправильной формы, лучи которой расходились от центрального ствола. В центре располагались лифты, лестницы, отопительная система и все коммуникации. Квартиры имели форму вытянутых треугольников, расходившихся от центра, что давало максимальный доступ свету и воздуху. Потолки были блочными, стены внутри отделаны пластиковой плиткой, которую не нужно ни красить, ни штукатурить. Отопительная система и электропроводка скрыты в металлических трубах, протянутых вдоль плинтусов. В случае необходимости их было легко заменить. Кухни и ванные комнаты были изготовлены заводским способом в виде цельных блоков. Внутренние перегородки сделаны из легкого материала. Их можно было свернуть, превратив квартиру в одну большую комнату. Холлов было мало, поэтому поддерживать порядок в помещениях было легко, с минимальными затратами труда и средств. Весь план представлял собой сочетание треугольников. Здания были сложены из бетонных блоков – сложное сочетание простых, четких линий. Никаких украшений – они не были нужны. Очертания постройки были совершенны, как линии прекрасной статуи.

Эллсворт Тухи даже не взглянул на чертежи, развернутые Китингом на его столе. Он изумленно уставился на эскиз здания в перспективе. Смотрел, открыв рот.

Потом запрокинул голову назад и расхохотался.

– Питер, – сказал он, – ты гений. – И добавил: – Думаю, ты прекрасно понимаешь, о чем я.

Китинг бесстрастно, без любопытства смотрел на него.

– Я восхищен. Снимаю перед тобой шляпу в благоговейном трепете. Ты преуспел в том, чего я пытался добиться всю жизнь. В том, чего люди столетиями пытались добиться в кровавых войнах.

– Посмотри чертежи, – апатично сказал Китинг. – Квартиры пойдут по десять долларов.

– Нисколько не сомневаюсь. Мне и смотреть не нужно. Да, Питер, это пройдет. Не волнуйся. Это примут. Поздравляю, Питер.

– Чертов дурень! – сказал Гейл Винанд. – Что ты задумал?

Он перегнул номер «Знамени» так, чтобы было видно, о чем он говорит, и перебросил его Рорку. Подпись под фотографией гласила: «Вид Кортландта. Здания будут построены в Астории, на Лонг-Айленде. Осуществление проекта обойдется федеральным властям в пятнадцать миллионов долларов. Архитекторы Китинг и Дьюмонт».

Рорк взглянул на фотографию и спросил:

– Ты о чем?

– Ты отлично знаешь о чем. Думаешь, я выбираю вещи для своей художественной галереи по подписям, которые стоят под ними? Если мне докажут, что этот проект – работа Питера Китинга, я съем все экземпляры сегодняшнего «Знамени».

– Этот проект – работа Питера Китинга, Гейл.

– Дурень. Чего ты добиваешься?

– Не хочу понимать, о чем ты, и не буду, что бы ты ни говорил.

– О, ты должен будешь понять, если я опубликую статью о том, что проект создан Говардом Рорком. Получится потрясающий материал и хорошая шутка над неким мистером Тухи, который прячется за другими.

– Только попробуй напечатать что-нибудь подобное, я тебя по судам затаскаю.

– В самом деле?

– В самом деле. Оставь, Гейл. Я не хочу говорить об этом, ты же видишь.

Винанд показал фотографию Доминик:

– Чей это проект?

– Конечно, – только и сказала она, едва взглянув на фотографию.

– Что это за меняющийся мир, Альва? Кто его изменяет и как?

Альва Скаррет взглянул на корректуру своей передовицы, которая лежала на столе Винанда. Статья была озаглавлена «Материнство в меняющемся мире». Лицо Альвы Скаррета выражало нетерпение, хотя в уголках глаз затаилось беспокойство.

– Какого черта, Гейл? – примиряюще пробормотал он.

– Именно это я и спрашиваю – какого черта? – Винанд взял корректуру и стал читать вслух: «Мир, в котором мы живем, умирает, дни его сочтены. Бесполезно обманываться на этот счет. Назад возврата нет, нужно идти вперед. Каждая мать сегодня должна подать нам пример, поднявшись над своими чувствами и своей эгоистической любовью лишь к собственным детям, вознесясь на более высокую ступень. Каждая мать должна возлюбить чужих детей, как своих, каждого ребенка в своем доме, на своей улице, в своем городе, округе, штате, стране и в целом огромном мире – так же как свою малышку Мэри или своего Джонни». – Винанд придирчиво наморщил нос. – Альва?.. Мы все иногда порем чушь. Но такую…

Альва Скаррет не поднимал на него глаз.

– Ты отстал от времени, Гейл, – сказал он. Он говорил тихо; в его тоне было предостережение, он словно оскалил зубы, не совсем всерьез, но и не в шутку.

Это было так не похоже на Альву Скаррета, что у Винанда пропало всякое желание продолжать разговор. Он перечеркнул передовицу; синяя черта закончилась кляксой, словно усталость и апатия передались даже ручке.

– Иди состряпай еще что-нибудь, Альва, – произнес он.

Скаррет встал, взял листок, повернулся и, не сказав ни слова, вышел.

Винанд смотрел ему вслед. Случившееся казалось странным, смешным и досадным.

Без всякого давления с его стороны газета постепенно, незаметно избрала определенное направление. На это ушло несколько лет. Он замечал легкое искажение фактов в рубрике новостей, полунамеки, двусмысленные аллюзии, странные эпитеты, непонятную расстановку акцентов, политические комментарии, данные некстати. Если речь шла о споре между работником и работодателем, факты подавались так, что виноватым всегда выходил работодатель, независимо от того, о чем был спор. Если говорилось о прошлом, то это обязательно было «наше темное прошлое» или «невозвратное прошлое». Если дело касалось чьей-то личной заинтересованности, она всегда была «эгоистическим побуждением» или «жадностью». В кроссворде могло встретиться определение «загнивающего индивидуума», и отгадкой было слово «капиталист».

Винанд не обращал на это внимания, пропуская с презрительной усмешкой. «Мои сотрудники, – думал он, – знают свое дело: ребята автоматически используют популярный сленг, на самом деле абсолютно ни о чем не говорящий». Он старался не допускать такого на первой полосе, остальное его не волновало, речь шла просто о модном поветрии, на его веку пронеслось много подобных поветрий.

Кампания под лозунгом «Мы не читаем Винанда» мало его заботила. На ветровое стекло своего «линкольна» он наклеил их картинку, которую раздобыл в мужском туалете, приписал внизу «Мы тоже» и не снимал до тех пор, пока ее не заметил и не сфотографировал репортер одной из нейтральных газет. За время карьеры ему не раз приходилось принимать бой, его осуждали, ему угрожали владельцы самых известных газет, представители самых влиятельных финансовых кругов. Он не мог собирать совещание по поводу деятельности какого-то Гэса Уэбба.

Он знал, что «Знамя» теряет популярность. «Это временно», – говорил он Скаррету, пожимая плечами. Он пускал в очередном номере шуточный тест или несколько купонов на покупку грампластинок со скидкой, это несколько поднимало интерес к газете, и он тут же успокаивался.

Он никак не мог заставить себя работать в полную силу. И вместе с тем у него еще никогда не было такого желания работать. Каждое утро он входил в кабинет, чувствуя необычное рвение. Но через час ловил себя на том, что разглядывает обшивку стен, вспоминая какие-нибудь детские стишки. Ему не было скучно, он не то чтобы зевал, а словно хотел зевнуть, но не получалось. И досадовал на себя. Не то чтобы работа ему не нравилась, просто он утратил к ней вкус, не настолько, чтобы решиться на что-нибудь, но и не так, чтобы брать себя в ежовые рукавицы и усаживать за работу; его просто что-то раздражало.

Он смутно ощущал, что причина его настроения кроется в новом настроении общества. Он не видел причин, почему бы ему не манипулировать им столь же мастерски, как раньше. Но не мог. Угрызений совести он не испытывал. Это не была сознательно занятая позиция, вызов во имя справедливости; скорее какая-то разборчивость, нечто сродни сдержанной брезгливости, нерешительность, которую испытываешь, прежде чем шагнуть в грязь. Он думал: «Ничего страшного, это не продлится долго, подождем, когда маятник качнется в другую сторону, сейчас лучше подождать».

Он не понимал, почему начал тревожиться, причем больше обычного, после стычки с Альвой. Ему казалось странным, что Альва вдруг принялся писать такой вздор. Но было еще кое-что в поведении Альвы во время разговора, в том, как он вышел из кабинета, было что-то вызывающее; он почти дал понять, что больше не находит нужным считаться с мнением босса.

«Следовало бы уволить Альву», – подумал он и ошеломленно рассмеялся над самим собой. Уволить Альву Скаррета? Да это все равно, что остановить Землю или, страшно подумать, положить конец «Знамени».

Этим летом и осенью случались дни, когда он ощущал приступ любви к «Знамени». В такие дни он сидел за своим столом, положив руку на развернутые перед ним страницы, свежие чернила расплывались на его ладони, и он улыбался всякий раз, когда видел на страницах «Знамени» имя Говарда Рорка.

Во все отделы, которых это касалось, был спущен приказ: Говарду Рорку должна быть обеспечена широкая реклама. Имя Рорка и его работы стали регулярно упоминаться во всех газетных рубриках: в разделе искусств, недвижимости, передовицах, авторских колонках. Не очень-то легко найти предлог для того, чтобы упомянуть имя архитектора в прессе, информация о строительстве обычно не вызывает большого интереса. Но сотрудники «Знамени» оказались на редкость изобретательны, и имя Рорка не сходило со страниц газеты. Винанд лично редактировал все без исключения. Появление этих сообщений на страницах «Знамени» поражало: все они были хорошо написаны, не проскальзывало ни единой попытки добиться дешевой популярности – никаких сенсационных историй или фотографий за завтраком, никакого «личного материала» или коммерческого подтекста, лишь желание отдать дань величию художника, полное уважения и благожелательности.

Ни Винанд, ни Рорк никогда не заговаривали об этом. Они вообще не говорили о «Знамени».

Каждый вечер, возвращаясь в свой новый дом, Винанд видел «Знамя» на столе в гостиной. Сам он никогда со дня свадьбы не приносил газету домой. Увидев ее в своей гостиной в первый раз, он лишь улыбнулся и ничего не сказал.

Но однажды вечером он заговорил об этом. Он перелистывал газету, пока не наткнулся на статью, посвященную летним курортам. Большая часть статьи представляла собой описание Монаднок-Велли. Он поднял голову и взглянул на Доминик, сидящую на полу у камина в другом конце комнаты.

– Спасибо, милая, – сказал он.

– За что, Гейл?

– За то, что ты понимаешь, когда мне приятно видеть «Знамя» в своем доме.

Винанд подошел к ней и сел рядом. Обняв ее узкие плечи, он сказал:

– Только вспомни всех этих политиков, великих князей и увешанных орденами убийц, о которых «Знамя» трубило столько лет. А крестовые походы против трамвайных компаний, кварталов красных фонарей и овощей на подоконниках. На этот раз, Доминик, я впервые говорю то, что думаю.

– Да, Гейл…

– Вся власть, положение, которого я добивался, достиг и которым никогда не пользовался… Теперь-то они увидят, на что я способен. Я заставлю их признать его, он этого заслуживает. Дам ему славу, которой он достоин. Что есть общественное мнение? Его делаю я.

– Ты считаешь, он всего этого хочет?

– Может быть, и нет. Мне все равно. Ему это небесполезно, и у него это будет. Я так хочу. Как архитектор он общественное достояние. Он не может помешать газете писать о нем.

– А этот номер, посвященный ему, ты делал его сам?

– Почти весь.

– Гейл, ты мог бы стать блестящим журналистом.

Результат рекламной кампании оказался совершенно неожиданным. Массовый читатель никак не отреагировал. Но в интеллектуальных кругах, в мире искусства, в узком профессиональном кругу над Рорком смеялись. Некоторые комментарии достигали и слуха Винанда. «Рорк? А, любимчик Винанда». «Шикарный парень, любовь "Знамени"». «Гений желтой прессы». «"Знамя" теперь продает искусство – рассылает целыми коробками по сходной цене». «А разве были какие-то сомнения? Я всегда знал, что Рорк – талант, годный лишь для газетенки Винанда».

– Мы еще посмотрим, – презрительно сказал Винанд и продолжил свой крестовый поход.

Благодаря ему Рорк был завален серьезными заказами – заказчиками были люди, на которых Винанд мог повлиять. Начиная с весны, он принес Рорку контракты на строительство яхт-клуба на Гудзоне, здания под конторы, двух частных резиденций.

– Ты еще пощады попросишь, – твердил он. – Я заставлю тебя отработать за все те годы, которые ты из-за них потерял.

Однажды вечером Остин Хэллер сказал Рорку: – Если ты простишь мне эту дерзость, я осмелюсь дать тебе совет, Говард. Да, ты угадал, я говорю об этой несуразной шумихе вокруг тебя, которую устраивает мистер Гейл Винанд. Никак не могу взять в толк: он и ты – неразлучные друзья? В конце концов, существуют люди разного класса – нет, я не пытаюсь говорить языком Тухи, но есть определенные границы между людьми, и переходить их нельзя.

– Да, есть. Но кто сказал, где их нужно проводить?

– Ну хорошо, ты волен дружить, с кем хочешь. Но есть кое-что, чему нужно положить конец, и ты выслушаешь меня хотя бы на этот раз.

– Я слушаю.

– Конечно, заказы, которыми он тебя заваливает, это замечательно. Уверен, что он будет вознагражден за это и поднимется на несколько кругов ада, где он, без сомнения, окажется. Но нужно остановить поток рекламной шумихи, в который он окунает тебя на страницах «Знамени». Ты должен его остановить. Неужели ты не понимаешь, что поддержки этой газеты достаточно, чтобы дискредитировать кого угодно? – Рорк молчал. – Это губит тебя как профессионала, Говард.

– Знаю.

– Ты его остановишь?

– Нет.

– Да почему?!

– Я обещал тебя выслушать, Остин. Но я не обещал говорить о нем.

Позже, одним осенним днем, Винанд зашел в контору Рорка, как часто делал в конце рабочего дня, и, когда они вместе вышли из здания, сказал:

– Хороший вечер. Давай прогуляемся, Говард. Я хочу показать тебе одно частное владение.

Они пошли к Адской Кухне, огибая огромный прямоугольник – два квартала между Девятой и Одиннадцатой авеню, пять кварталов с севера на юг. Рорк увидел обветшавшие, заброшенные многоквартирные дома, покосившиеся громадины из некогда красного кирпича, кривые дверные проемы, сгнившие доски, в узких проходах между домами – веревки, увешанные застиранным нижним бельем, – приметы разрастающегося отвратительного гнойника, а не живой жизни.

– И ты владеешь этим всем? – спросил Рорк.

– Всем.

– Зачем ты мне это показываешь? Показывать такое архитектору хуже, чем заставлять человека смотреть на поле, усеянное незахороненными трупами.

Винанд указал на выложенный белой плиткой фасад новой закусочной через дорогу:

– Зайдем?

Они сели за чистый металлический стол у окна, и Винанд заказал кофе.

Казалось, он чувствует себя как дома – он был изысканно учтив и вел себя так, словно сидел в лучшем ресторане города. Он не был подчеркнуто, оскорбительно вежлив, но его манеры странным образом преображали это место, как присутствие короля, всегда остающегося королем, преображает любой дом в дворец. Он облокотился на стол и наклонился вперед, глядя на Рорка. Глаза его над чашкой кофе сузились, в них искрился смех. Он указал на улицу за окном:

– Это первая недвижимость, которую я купил, Говард. Это было давно. С тех пор я ничего с ней не делал.

– Для чего же ты ее берег?

– Для тебя.

Рорк поднес ко рту тяжелую белую кружку, он в упор смотрел на Винанда, глаза его тоже смеялись. Он знал, что Винанд ожидает града вопросов, но терпеливо ждал, когда тот все объяснит сам.

– Упрямец, – хохотнул Винанд уступая. – Что ж, слушай. Я здесь родился. Как только смог позволить себе купить недвижимость, купил этот район. Дом за домом. Квартал за кварталом. На это ушло много времени. Можно было купить что-нибудь получше и выгодней вложить деньги, что я и делал позже. Но не раньше чем купил весь этот район. Я знал, что еще долго не смогу его использовать. Это меня не останавливало. Дело в том, что уже тогда я решил, что именно здесь когда-нибудь будет стоять здание Винанда… Хорошо, можешь ничего не говорить, но я ведь видел, какое у тебя сейчас было лицо.

– Боже, Гейл!..

– Что? Хочешь его строить? Очень хочешь?

– Я бы за это жизнь отдал – правда, тогда я не смог бы его построить. Ты ведь это хотел услышать?

– Что-то вроде. Успокойся, не нужна мне твоя жизнь. Но все же приятно было увидеть, как у тебя хоть на миг перехватило дыхание. Я рад, что тебя это потрясло. Значит, ты понимаешь, каким должно быть здание Винанда. Самым высоким и грандиозным сооружением в городе.

– Я понимаю. Это именно то, что ты хотел бы.

– Пока я его строить не буду. Я ждал этого много лет. Теперь ты будешь ждать вместе со мной. Мне, знаешь ли, даже нравится тебя терзать. Мне всегда этого хотелось.

– Я знаю.

– Я привел тебя сюда, чтобы сказать, что это здание будешь строить ты – когда я захочу. Я ждал, потому что знал: время еще не подошло. Теперь время подошло, я это понял, когда мы встретились. Но придется еще год или два подождать. Сейчас строить нельзя – страна должна встать на ноги. Конечно, все говорят, что небоскребы ушли в прошлое, что они устарели. Но мне плевать. Этот небоскреб себя окупит. Мои предприятия разбросаны по всему городу. Я хочу свести их под одну крышу. И у меня достаточно влияния, чтобы заставить арендовать то, что останется незаселенным. Этот небоскреб будет последним в Нью-Иорке. Тем лучше. Самый грандиозный и последний.

Рорк смотрел в окно на бесформенные руины.

– Их снесут, Говард. Все это снесут. Сровняют с землей. Все это место, в котором не я был хозяином. Здесь будет парк и здание Винанда. Лучшие здания Нью-Йорка теряются, стиснутые другими домами, их никто не видит. Мой небоскреб будет виден. Он преобразит все вокруг. Пусть другие попробуют сделать что-нибудь подобное. Не самый лучший вид, скажут мне? А от кого зависит этот вид? Они еще посмотрят. Здесь будет новый центр города – когда город снова начнет застраиваться. Я думал об этом, когда «Знамя» было всего лишь третьеразрядным листком. И я не просчитался, правда? Я знал, чего добьюсь… Итог моей жизни, Говард. Помнишь, что ты сказал, когда пришел в мою контору в первый раз? Это формула моей жизни. Мне приходилось делать то, о чем не хотелось бы вспоминать. Но и все, чем я горжусь, останется. Когда меня не станет, Гейлом Винандом будет это здание… Я знал, что, когда придет время, найду достойного архитектора. Но не думал, что он будет значить для меня гораздо больше, чем просто архитектор, которого я нанимаю. Получилось именно так – и я рад. Это… награда. Словно меня простили. Последняя и лучшая моя работа будет лучшей и для тебя. Это здание будет не только моим итогом, но и лучшим подарком, который я могу преподнести человеку, значащему для меня больше всех на земле. Не хмурься, ты знаешь, что ты для меня значишь. Посмотри на весь этот ужас на другой стороне улицы. Мне нравится наблюдать за тобой, когда ты это рассматриваешь. Вот это мы и разрушим – ты и я. Вот где вознесется здание Винанда, построенное Говардом Рорком. Я ждал этого всю жизнь. И ты всю жизнь ждал своего звездного часа. Он пришел, Говард, это твой шанс там, на другой стороне улицы. Это мой подарок тебе.

X

Дождь кончился, но Питеру Китингу хотелось, чтобы он не кончался. Тротуары блестели, по стенам домов расползлись темные подтеки, а так как дождь прекратился, казалось, что город покрылся капельками холодного пота. Стемнело рано, и воздух казался плотным и тяжелым. Это тревожило, как преждевременные морщинки на лице. В окнах домов плескался желтый свет. Китинг не попал под дождь, но продрог до костей.

Он рано вышел из конторы и пошел домой пешком. Все в конторе давно казалось ему нереальным. Реальными были только вечера, когда он крадучись проскальзывал наверх, в квартиру Рорка. Он сердито обрывал себя – почему проскальзывал, почему крадучись? – но знал: это именно так. Он именно крался и проскальзывал, хотя и делал вид, что ему нечего таиться. Он проходил через вестибюль дома Энрайта и поднимался на лифте, как служащий, выполняющий деловое поручение. Он все равно чувствовал смутное беспокойство, желание оглянуться, страх, что его узнают. И чувствовал себя виноватым. Это не было чувство вины перед кем-то конкретным, это было хуже – как будто он был виноват сразу перед всеми.

Рорк давал ему эскизы, по которым его сотрудники делали подробные чертежи. Он выслушивал объяснения Рорка, запоминал, что отвечать на возражения, которые могли бы возникнуть у заказчиков. Он впитывал все, как губка. Позже, когда он давал указания своим чертежникам, голос его звучал, словно магнитофонная запись. Но ему было все равно. Ни в чем, что исходило от Рорка, он не сомневался.

Сейчас он медленно шел по улице. Воздух был напоен влагой. Казалось, дождь вот-вот начнется, но на тротуар не упало ни единой капли. Он посмотрел вдаль и увидел пустоту на месте башем знакомых зданий. Казалось, здания скрыли не тучи; казалось, их поглотило серое, хмурое небо. Ему всегда было не по себе, когда он видел эту пустоту на месте растворившихся в небе зданий. Он опустил глаза и пошел дальше.

Сначала он увидел туфли. Он понял, что женщина ему знакома, но поспешно отвел взгляд от ее лица, подчиняясь инстинкту самосохранения, и увидел туфли. Это были коричневые полуботинки на плоской подошве, оскорбительно дорогие, слишком чистые для грязного тротуара, не имевшие никакого отношения ни к сырой погоде, ни к изяществу. Потом он увидел коричневую юбку, сшитый на заказ пиджак, дорогой и холодный, как форма, руку в дорогой перчатке с дырой на пальце, нелепое украшение на лацкане пиджака – брошь в виде кривоногого мексиканца в красных панталонах – неуклюжая попытка смягчить строгость костюма; он увидел тонкие губы, очки, наконец, глаза.

– Кэти, – сказал он.

Она стояла у витрины книжного магазина. Она узнала его, но хотела дочитать название книги, которую рассматривала в витрине. Уголки губ поднялись в приветственной улыбке, но повернулась она к нему не раньше, чем дочитала название. Улыбка была приветливой, не натянутой, но и не радушной – просто приветливой.

– Господи, да это же Питер Китинг, – сказала она. – Привет, Питер.

– Кэти… – Он был не в силах ни подать руку, ни подойти к ней ближе.

– Какой случай, кто бы мог подумать; да, Нью-Йорк в этом отношении похож на все маленькие городки – просто идешь по улице и встречаешь знакомого. Хотя других прелестей маленького города он лишен. – Она говорила спокойно, без напряжения.

– Что ты здесь делаешь? Я думал… Я слышал… – Он знал, что ей предложили хорошую работу в Вашингтоне и она переехала туда два года назад.

– Я здесь по делу. Завтра еду обратно. И я этому, в общем, рада. В Нью-Йорке нет жизни, это болото.

– Что ж, тебе нравится работа, это радует… то есть… ведь ты именно это имела в виду?

– Работа? Какая чушь. Вашингтон – единственный цивилизованный город в стране. Не знаю, как можно жить в другом месте. Ну а ты чем занимаешься, Питер? На днях я видела твое имя в газете – что-то важное…

– Я… я работаю… А ты почти не изменилась, Кэти, правда… то есть лицо… ты выглядишь, в общем, как всегда…

– Ну, другого лица у меня нет. И зачем говорить о переменах, если ты не видел человека всего год-два? Вчера я случайно встретила Грейс Паркер, она тоже начала разглядывать меня, просто не могла без этого обойтись. Я заранее знала, что она скажет: «Ты так хорошо выглядишь, совсем не постарела, правда, Кэтрин». Люди так провинциальны.

– Но… ты в самом деле хорошо выглядишь… и… я рад тебя видеть…

– Я тоже рада тебя видеть. Как твоя работа?

– Трудно сказать… Ты, наверное, читала о Кортландте… Я занимаюсь Кортландтом…

– Да, конечно. Именно об этом я и читала. Это здорово, Питер. Заниматься настоящим делом, не ради денег или личной выгоды, а на благо общества. Архитекторам пора бы перестать халтурить ради денег и начать тратить больше времени на государственное строительство, решать более широкие задачи.

– Да большинство архитекторов схватились бы за это, если бы могли, но это совсем не просто, двери там не для всех открыты…

– Да, да, знаю. Просто невозможно объяснить непрофессионалу наши методы работы. Вот откуда берутся глупые, надоедливые жалобы. Тебе не стоит читать «Знамя» Винанда, Питер.

– Я и не читал его никогда. Какое это вообще имеет отношение к. Не знаю, почему мы об этом заговорили, Кэти.

Он подумал, что не вправе ждать от нее какого-то особого отношения, или, если уж говорить об особом отношении, то скорее должен ожидать лишь презрения или гнева, на какие она только была способна. Хотя одного он все-таки ждал от нее: он ждал, что она будет говорить с ним через силу. Но этого не случилось.

– Нам действительно надо бы о многом поговорить, Питер. – Эти слова воодушевили бы его, если бы не легкость, с которой она их произнесла. – Но не можем же мы стоять здесь весь день. – Она взглянула на свои часики: – У меня еще есть примерно час, может, угостишь меня чашечкой чая? Тебе бы не помешала чашка горячего чая, ты, кажется, замерз.

Она первый раз заговорила о том, как он выглядит. Сказала и взглянула равнодушно. Он подумал о том, что даже Рорк был поражен произошедшей в нем переменой.

– Да, Кэти. Было бы неплохо. Я… – Он пожалел, что не догадался предложить это первым; именно это им и нужно сделать. Ему было досадно, что она решила так правильно и так быстро. – Пойдем в какое-нибудь хорошее, тихое место…

– Пойдем к Торну. Это недалеко, за углом. У них вкусные сандвичи с кресс-салатом.

Когда они переходили улицу, она взяла его под руку – и отпустила на другой стороне. Она сделала это автоматически. Даже не заметив. На стойке в кафе Торпа стояли пирожные и конфеты. Ослепительно сверкала ваза с засахаренным миндалем – конфеты были белого и зеленого цвета. Пахло апельсиновой глазурью. Свет был приглушен – душная оранжевая дымка окутывала помещение. Из-за запаха глазури свет казался липким. Слишком маленькие столики были тесно сдвинуты.

Он сел, глядя на кружевные бумажные салфетки на черной стеклянной поверхности стола. Но взглянув на Кэтрин, понял, что можно отбросить осторожность: она не замечала его испытующего взгляда. Ей было все равно, на нее он смотрит или на женщину за соседним столиком. Казалось, она не ощущает саму себя.

Он подумал, что больше всего в ее лице изменилась линия губ: бледные и тонкие, они были властно поджаты. Такими устами дают указания, подумал он, но не важные или жесткие, а незначительно придирчивые – о неисправности водопровода или дезинфицирующих средствах. В уголках глаз были мелкие морщинки – будто смяли, а потом разгладили бумагу.

Она рассказывала о своей работе в Вашингтоне, он мрачно слушал. Слов он не разбирал, слышал только ее суховатый, трескучий голос.

К их столику подошла официантка в накрахмаленном красном форменном платье. Кэтрин четко сделала заказ:

– Ваши фирменные сандвичи. Пожалуйста.

Китинг сказал:

– Мне чашечку кофе. – Он вдруг ощутил на себе взгляд Кэтрин и смутился, запаниковал. Он почувствовал, что нельзя признаваться в том, что он потерял аппетит и не сможет проглотить ни кусочка, почувствовал, что это может рассердить ее, и добавил: – Ветчину и, пожалуй, рулет с вареньем.

– Питер, разве можно так питаться! Минуточку, не уходите. Питер, тебе нельзя это есть. Это вредно. Съешь свежий салат. И в это время дня лучше не пить кофе. Американцы пьют слишком много кофе.

– Хорошо, хорошо, – сказал Китинг.

– Принесите чай и салат… и… минуточку! Хлеба не нужно – ты полнеешь, Питер, – несколько диетических крекеров. Пожалуйста.

Китинг подождал, пока красное форменное платье не отойдет от столика, и с надеждой спросил:

– Я изменился, правда, Кэти? Я очень плохо выгляжу? – Даже пренебрежительный ответ был бы лучше, чем равнодушие.

– Что? А, ну да, наверное. Ты плохо питаешься. Американцы абсолютно не имеют представления о рациональном питании. Все-таки как много внимания мужчины уделяют собственной внешности! Они гораздо тщеславнее женщин. Именно женщины, а вовсе не мужчины занимаются сейчас настоящим делом. И именно они сделают этот мир лучше.

– А как можно сделать этот мир лучше, Кэти?

– Ну, определяющим фактором, конечно, является экономика…

– Нет, я… я не про это… Кэти, мне было очень плохо.

– Мне очень жаль. Теперь многие жалуются, что им плохо. Сейчас переходный период, и люди чувствуют себя между небом и землей, в этом все дело. Но ты ведь всегда был оптимистом, Питер.

– Ты… ты помнишь, каким я был?

– Господи, Питер, можно подумать, это было шестьдесят пять лет назад.

– Но с тех пор так много всего произошло. Я… – Он решил говорить открыто, иначе было нельзя; легче всего казалось действовать, отбросив всякую осторожность. – Я женился. Потом развелся.

– Да, я читала. Я обрадовалась, когда узнала, что ты развелся.

Он наклонился ближе.

– Если твоя жена могла выйти замуж за Гейла Винанда, то это удача, что ты от нее избавился.

Она произнесла эту фразу тем же категорическим тоном. Ничего не оставалось, как поверить, что она говорит правду; ее это действительно больше не трогало.

– Кэти, ты очень тактична и добра ко мне… но перестань же играть, – сказал он и вдруг в страхе понял, что она не играет. – Перестань играть… Скажи, что ты тогда думала обо мне… Скажи, я готов ко всему… Я хочу это слышать… Разве ты не понимаешь? Мне будет лучше, если я услышу это от тебя.

– Питер, ты ведь не хочешь, чтобы я вдруг начала тебя обвинять? Если бы это не было так по-детски, я бы решила, что это тщеславие.

– А все-таки, что ты чувствовала в тот день… когда я не пришел… и потом, когда узнала, что я женился? – Он не понимал, что именно заставляет его прибегать к грубости как к единственному средству общения. – Кэти, ты страдала?

– Ну конечно, я страдала. Как все в подобной ситуации. Потом поняла, конечно, как все это глупо. Я плакала и кричала что-то дяде Эллсворту, ему пришлось вызвать врача и дать мне успокоительное. А несколько недель спустя я потеряла сознание на улице – просто шла и упала, конечно, мне потом было очень стыдно. Наверное, так бывает со всеми. Это как корь – надо переболеть. Как говорил дядя Эллсворт, вряд ли можно было ожидать, что я буду исключением, что меня это не коснется.

Он подумал: «Помнить о боли, которую тебе причинили, и ничего при этом не чувствовать – это страшно. Страшнее, чем переживать все снова и снова».

– Но конечно, мы понимали, что все, что ни делается, к лучшему. Не могу представить себя твоей женой.

– Не можешь представить себя моей женой, Кэти?

– То есть вообще не могу представить себя замужем, Питер. Семейная жизнь не для меня, не для моего характера. Иметь семью – что может быть эгоистичнее и ограниченнее? Конечно, я понимаю твои чувства и ценю их. Ты чувствуешь угрызения совести, так, наверное, и должно быть, ведь ты меня бросил – так это называется. – Он поморщился. – Видишь, глупо говорить об этом. Ты сокрушаешься о том, что сделал, это естественно, нормально, но давай посмотрим на это трезво. Мы ведь взрослые, разумные люди. Ничто не стоит слез. Мы такие, какие есть, и с этим ничего не поделаешь. Все наши поступки – это наше прошлое, наш опыт, но надо жить дальше.

– Кэти! Как ты можешь? Ведь ты о себе говоришь, а не успокаиваешь какую-нибудь оступившуюся девчонку.

– А что, есть существенная разница? У всех одни и те же проблемы, одни и те же чувства.

Она отщипнула кусочек хлеба с зеленым кресс-салатом, и он заметил, что его заказ тоже подан. Он поковырял вилкой в тарелке с салатом и заставил себя откусить кусочек серого диетического крекера. Он ел не автоматически, как будто утратил этот навык, а сознательно, прилагая усилия, и это было странно. Крекеру, казалось, не будет конца; он никак не мог его дожевать. Он жевал и жевал, а во рту все не убывало.

– Кэти… все эти шесть лет… я представлял, как однажды попрошу у тебя прощения. Я могу это сделать сейчас, но не стану. Кажется… кажется, это уже не нужно. Ужасно так говорить, но я действительно так думаю. То, как я с тобой поступил… я не сделал ничего хуже за всю свою жизнь – но не потому, что я ранил тебя. Ведь я тебя ранил, Кэти, и может быть, больше, чем ты сама считаешь. Но это не самое худшее… Кэти, я ведь хотел на тебе жениться. Это единственное, чего я действительно хотел. Я не сделал того, что хотел, и этот грех простить нельзя. Это так мерзко, бессмысленно, чудовищно, это просто безумие, в этом нет ни смысла, ни достоинства, ничего, кроме боли, никому не нужной боли… Кэти, зачем нам вдалбливают в головы, что делать то, что мы хотим, слишком легко и недостойно, что мы должны сдерживать себя, что нужна дисциплина? Ведь делать то, чего ты действительно хочешь, труднее всего. Для этого нужно особое мужество. Если ты действительно этого хочешь. Вот как, например, я хотел жениться на тебе. Я не говорю о таких желаниях, как желание напиться, или увидеть свое имя в газетах, или переспать с кем-нибудь. Все это даже не желания, мы делаем это, чтобы уйти от наших истинных желаний, потому что это огромная ответственность – действительно стремиться к чему-нибудь.

– Питер, то, что ты говоришь, просто чудовищно и очень эгоистично.

– Может быть. Не знаю. Я всегда говорил тебе правду. Обо всем. Даже если ты не просила. Я не мог иначе.

– Да. Это была похвальная черта. Ты был очень милым мальчиком, Питер.

В бессмысленной злобе он подумал, что ему плохо от этой вазы с засахаренным миндалем на стойке. Миндаль был белым и зеленым; он не должен быть белым и зеленым в это время года; это цвет дня святого Патрика – в этот день такие конфеты бывают в витринах всех кондитерских, а день святого Патрика означал весну – нет, даже лучше, время волнующего ожидания в самом начале весны.

– Кэти, я не буду говорить, что все еще люблю тебя. Я этого сам не знаю. Не задумывался. Да это и неважно теперь. Я это говорю не потому, что на что-то надеюсь, или хочу попытаться, или… Единственное, что я знаю: я любил тебя, Кэти, как бы я себя ни вел тогда, несмотря на то что я говорю об этом в последний раз именно здесь, после всего, что было, я любил тебя, Кэти.

Она взглянула на него – ей, кажется, было это приятно. Она не была ни взволнована, ни счастлива, не жалела его – ей просто было приятно. Он подумал: если бы она была до мозга костей старой девой, озлобленной общественной деятельницей, как обычно думают о таких женщинах, презирающей все, что касается разницы между полами, чванящейся собственными добродетелями, она проявила бы свои чувства, пусть даже враждебные. Но снисходительное терпение, с которым она его слушала… Она словно охотно допускала, что человеку свойственно влюбляться, и нужно через это пройти, ведь все через это проходят, это распространенная слабость, не имеющая большого значения, ей было приятно слышать его признание, как любого другого мужчины. Она вела себя так, как следует вести себя в подобных ситуациях: ее реакция была как тот красный мексиканец на лацкане – презрительная уступка людской суетности.

– Кэти… Кэти, давай скажем: то, что сейчас между нами происходит, не п счет, хорошо? Это не может испортить того, что у нас было, правда, Кэти?.. О прошлом всегда жалеют, потому что ничего нельзя изменить, а я этому рад. Мы не можем это испортить. Но мы можем думать об этом, правда? Почему бы нет? Не обманывая себя, не надеясь, мы ведь взрослые люди, как ты говоришь, просто думать об этом… Помнишь, как я первый раз пришел к тебе в гости в твою квартиру в Нью-Йорке? Ты была такая тоненькая и маленькая, волосы у тебя были в таком милом беспорядке. Я сказал тебе, что я не полюблю никого другого. Ты сидела у меня на коленях, такая невесомая, и я говорил тебе, что никогда больше никого не полюблю. А ты сказала, что все это знаешь.

– Я помню.

– Когда мы были вместе… Кэти, я стыжусь многих вещей, но это никак не касается времени, когда мы были вместе. Когда я сделал тебе предложение… нет, я никогда не делал тебе предложения… просто сказал, что мы обручены… и ты сказала «да»… это было на скамейке в парке… шел снег…

– Да.

– На тебе были какие-то необычные шерстяные перчатки. Как митенки. Помнится… на них были капли воды… повсюду на шерсти… как хрусталь… и они сверкали… это потому, что проехала машина.

– Да, оглядываться в прошлое время от времени весьма приятно. Но горизонт у человека все время расширяется. С годами человек становится духовно богаче.

Наступило продолжительное молчание. Потом он сказал ровным голосом:

– Извини.

– Почему? Ты очень мил, Питер. Я всегда считала, что мужчины сентиментальны.

Он думал: «Нет, это не притворство… так притворяться нельзя… если только она не притворяется сама перед собой, но тогда уже нельзя остановиться, уйти, на что-то опереться…»

Она продолжала что-то рассказывать и вскоре вернулась к разговору о Вашингтоне. Он отвечал в нужных местах.

Раньше ему казалось, что между прошлым и настоящим есть прямая связь, и если в прошлом была допущена ошибка, она может отозваться болью в настоящем, но эта боль как бы подчеркивает некое бессмертие прошлого; он не мог вообразить, что Кэтрин способна разрушить, расправиться со всем, что было… как будто этого никогда и не существовало.

С легким вздохом нетерпения она бросила взгляд на часы:

– Я опаздываю. Мне надо бежать.

Он подчеркнуто произнес:

– Ты не возражаешь, Кэти, если я не провожу тебя? Не сочти это грубостью. Просто я думаю, что так будет лучше.

– Конечно, конечно. Зачем это? Я вполне способна ориентироваться в Нью-Йорке. И к чему эти церемонии между старыми друзьями, – прибавила она, беря перчатки и сумочку, и, скомкав бумажную салфетку, бросила ее точно в свою чашку. – В следующий раз я позвоню тебе, что я здесь, и мы сможем где-нибудь перекусить вместе. Хотя не могу сказать, когда это произойдет. Я так занята, мне так много где надо побывать. В прошлом месяце Детройт, на следующей неделе я лечу в Сент-Луис. Но, если меня снова занесет в Нью-Йорк, я позвоню. Пока, Питер, было очень приятно.

XI

Гейл Винанд рассматривал блестящую деревянную палубу яхты. Дерево и медные ручки, словно пышущие жаром, помогали ему ощутить бесконечные заполненные солнцем мили между горнилом неба и океаном. Стоял февраль, яхта дрейфовала с выключенными двигателями в южной части Тихого океана.

Он перегнулся над поручнем и посмотрел вниз, на Рорка. Тот плыл на спине, вытянув тело в прямую линию, распластав руки и закрыв глаза. Цвет его кожи говорил о месяце таких дней, как этот. Винанд подумал, что ему нравится именно так ощущать время и пространство: через мощь яхты, через цвет кожи Рорка, через загар собственных рук, лежащих на поручне.

Он не выходил на яхте уже несколько лет. На этот раз он захотел, чтобы Рорк был его единственным гостем. Доминик осталась дома.

Свое приглашение Винанд сформулировал следующим образом:

– Ты убьешь себя, Говард. Ты двигаешься вперед с такой скоростью, которой долго не выдержать. И это длится уже, по крайней мере, со времени Монаднока, не так ли? Так что, хватит у тебя мужества на самый трудный для тебя подвиг – отдых?

К его удивлению, Рорк принял все без возражений. Рорк рассмеялся:

– Я не бегу от работы, если именно это тебя удивляет. Я знаю, когда надо остановиться… но не могу остановиться, если не брошу все сразу. Я понимаю, что переработал. В последнее время я портил слишком много бумаги, а получалась дрянь.

– Дрянь? У тебя? Возможно ли?

– Возможно, больше, чем у любого другого архитектора, и с меньшими возможностями для оправдания. Единственное, в чем я уверен, это то, что мои неудачные проекты заканчивали свою жизнь в корзинке для мусора.

– Предупреждаю, мы отправимся на долгие месяцы. Если ты начнешь сожалеть и через неделю заплачешь о своем рабочем столе, как и все, кто не научился бездельничать, обратно я тебя не повезу. На борту своей яхты я самый скверный из тиранов. У тебя будет все, что ты можешь вообразить, кроме бумаги и карандаша. Я не оставлю тебе даже свободы слова. Ты не будешь упоминать о несущих конструкциях, пластике и железобетоне с той минуты, как поднимешься на борт. Я научу тебя есть, спать и жить, как последний богатый бездельник.

– Мне хотелось бы попробовать.

Работа не требовала присутствия Рорка в течение ближайших месяцев. Все текущие дела были завершены. Работы по двум новым заказам начнутся не раньше весны.

Он сделал все чертежи, которые были нужны Китингу для работы в Кортландте. Строительство должно было вот-вот начаться.

Перед отъездом в один из дней конца декабря Рорк отправился бросить прощальный взгляд на место будущего Кортландта. Как безвестный зритель стоял он в группе глазеющих бездельников и наблюдал, как вгрызается в землю экскаватор, освобождая место для будущего фундамента. Ист-Ривер лениво ползла широкой черной лентой, а за ней редкое кружево снежинок смягчало абрис городских башен, едва угадываемый в фиолетово-голубой акварели.

Доминик не стала возражать, когда Винанд сказал ей о намерении отплыть в долгое путешествие вместе с Рорком.

– Дорогая, ты понимаешь, что это не означает, что я бегу от тебя? Мне просто необходимо на некоторое время уйти от всего. А быть с Говардом все равно, что быть наедине с самим собой, только спокойнее.

– Конечно, Гейл, я не против.

Он посмотрел на нее и внезапно рассмеялся, невероятно польщенный:

– Доминик, по-моему, ты ревнуешь. Это чудесно, я еще больше благодарен ему… за то, что он пробудил в тебе ревность.

Она не могла сказать ему, ревнует ли и к кому.

Яхта отплыла в конце декабря. Рорк, ухмыляясь, наблюдал за разочарованным Винандом, обнаружившим, что ему не надо укреплять дисциплину. Рорк не говорил о строительстве, часами лежал под солнцем на палубе, как настоящий бездельник. Они мало говорили. Случались дни, когда Винанд не мог вспомнить, обменивались ли они вообще какими-то мнениями. Ему начало казаться, что они могут вообще не разговаривать. Молчание было для них лучшим способом общения.

Сегодня они вместе нырнули, чтобы поплавать, и Винанд первым вернулся на борт. Теперь, склонившись над поручнем и наблюдая за Рорком, продолжавшим купаться, он подумал, что получил в этот момент власть над ним: он мог в любую минуту запустить мотор и уйти, бросив рыжеголового Рорка на милость солнца и океана. Мысль понравилась ему: ощущение власти и зависимости от Рорка, – потому что никакая сила не могла бы заставить его употребить свою власть. Небольшое напряжение голосовых связок, чтобы отдать приказ, и чья-то рука откроет клапан – и послушная машина тронется. Он подумал: «Дело не в морали, не в ужасе самого деяния. Вполне можно было бы бросить человека на произвол судьбы, если бы от этого зависела судьба целого континента». Но бросить этого человека было невозможно. Он, Гейл Винанд, был в данный момент беспомощен. Рорк, который лежал на воде, как бревно, обладал куда более значительной мощью, чем двигатель яхты. Винанд подумал: «Наверное потому, что именно эта мощь и породила машину».

Рорк влез на палубу; Винанд оглядел его, блестящего от водяных нитей, струившихся по плечам.

– Говард, ты сделал ошибку в храме Стоддарда. Та статуя должна была воплотить тебя, а не Доминик.

– Нет, для этого я слишком себялюбив.

– Себялюбив? Себялюбивому человеку это понравилось бы. Ты как-то странно употребляешь слова.

– В их точном значении. Я не хочу быть символом. Я – это только я.

Растянувшись в кресле, Винанд с удовлетворением смотрел на фонарь – матовый стеклянный диск на переборке за его спиной отрезал его от черной бездны океана и создавал ощущение защищенности внутри мощных стен из света. Он слышал шум яхты, ощущал на лице теплый ночной воздух и ничего не видел, кроме пространства палубы вокруг себя

Рорк стоял перед ним – высокая белая фигура, на фоне черного пространства, голова поднята; такое же стремление вверх Винанд видел в эскизе здания. Его руки вцепились, в поручень. На Рорке была рубашка с короткими рукавами – вертикальные складки теней подчеркивали напрягшиеся мускулы на его руках и шее. Винанд размышлял о двигателе яхты, небоскребах, трансатлантических кабелях – обо всем, что создал человек.

– Говард, этого я и хотел. Только ты и я.

– Я знаю.

– А знаешь, как это называется? Жадность. Я скуп в отношении двух вещей на этой земле: тебя и Доминик. Я – миллионер, который никогда ничем не владел. Помнишь, что ты сказал о собственности? Я как дикарь, который открыл идею частной собственности и на этой почве совсем взбесился. Странно все-таки. Помнишь Эллсворта Тухи?

– Почему Эллсворта Тухи?

– Я имею в виду то, что он проповедует. Недавно я подумал – понимает ли он, что именно проповедует? Самоотречение в абсолютном смысле? Так я же был таким. Знает ли он, что я – воплощение его идеала? Конечно, он не одобрил бы моих мотивов, но мотивация никогда не изменяла фактов. Если он ищет подлинного самоотречения, в философском смысле – а мистер Тухи настоящий философ, – в смысле несравненно более глубоком, чем денежный интерес, Боже мой, да пусть посмотрит на меня. Я никогда ничем не владел. Никогда ничего не хотел. Мне просто все было безразлично, в самом широком – космическом смысле, которого Тухи в жизни не постичь. Я превратил себя в барометр, испытывающий давление всего мира. Голос масс заставлял меня подниматься и опускаться вместе с ними. Конечно, в ходе этого процесса я скопил целое состояние. Но разве это существенно меняет картину? Допустим, я отдам все до последнего цента. Допустим, что я никогда бы не хотел никаких денег, а пытался из чистого альтруизма служить людям. Что я должен был бы сделать? Именно то, что и делал. Дарить самое большое наслаждение как можно большему числу людей. Выражать мнения, желания, вкусы большинства. Того большинства, что голосует за меня, свободно изъявляя свое одобрение и свою поддержку трехцентовым бюллетенем, покупаемым каждое утро в газетном киоске на углу. Газеты Винанда? За тридцать один год они представляли кого угодно, кроме Гейла Винанда. Я выдавил свое Я из бытия, как ни один святой в монастыре. И они называют меня порочным. Почему? Святой жертвует только материальными благами. Это невысокая цена за вечное блаженство его души. Святой сберегает свою душу и отдает ее миру. А я… я пользуюсь автомобилем, шелковыми пижамами, роскошной квартирой, а в обмен отдаю миру свою душу. Кто жертвует больше – если жертва является мерилом добродетели? Кто по-настоящему святой?

– Гейл… я не думал, что ты мог бы сказать это даже самому себе.

– А почему нет? Я знал, что делал. Я хотел власти над всеобщей душой, и я ее получил. Всеобщая душа… Довольно туманное понятие, но если кто-то пожелает увидеть ее, пусть возьмет номер нью-йоркского «Знамени».

– Да…

– Конечно, Тухи сказал бы, что он не то понимает под альтруизмом. Он считает, что я не должен оставлять людям право решать, чего они хотят. Я должен решать все. Должен определять не что нравится мне, а что им, но то, что, по моему мнению, им должно нравиться, а затем вколачивать это в их глотки. Это нужно вколачивать, раз они свободно выбрали «Знамя». Что ж, в сегодняшнем мире есть еще несколько таких альтруистов.

– Ты это так понимаешь?

– Конечно. Что еще может человек, если он должен служить народу, жить для других? Или обслуживай желания каждого и называйся порочным, или силой навязывай всем собственное представление о том, что такое всеобщее благо. А тебе известны другие возможности?

– Нет.

– Что же тогда остается? Где начинается порядочность? Что начинается там, где кончается альтруизм? Ты понимаешь, что меня волнует?

– Да, Гейл. – Винанд заметил в голосе Рорка уклончивость, очень похожую на горечь.

– Что с тобой? Что тебе так неприятно?

– Извини. Прости меня. Просто подумал кое о чем. Я уже долгое время размышляю об этом. Особенно вес эти дни, когда ты заставляешь меня бездельничать.

– Думая обо мне?

– О тебе… среди прочего.

– И к чему ты пришел?

– Я не альтруист, Гейл. Я не решаю за других.

– Не стоит беспокоиться обо мне. Я продал себя, но у меня нет иллюзий на этот счет. Мне никогда не стать Альвой Скарретом. Он действительно верит во все, во что верит читающая публика. Я презираю эту публику. В этом мое единственное оправдание. Я продал свою жизнь, но за хорошую цену. Власть. Я никогда ее не использовал. Я не мог позволить себе личных желаний. Но теперь я свободен. Теперь я могу использовать ее для того, что хочу. Для того, во что верю. Для Доминик. Для тебя.

Рорк отвернулся. Потом снова взглянул на Винанда и сказал только:

– Надеюсь, Гейл.

– О чем же ты думал все эти последние недели?

– О том принципе, что стоял за решением декана исключить меня из Стентона.

– Каком принципе?

– Ну о том, что губит мир. О котором говорил ты. О настоящем самоотречении.

– Об идеале, которого, говорят, не существует?

– Он существует… хотя и не в том виде, как они воображают. Именно этого я не могу понять в людях. В них нет самих себя. Они живут в других. Живут как бы взаймы. Посмотри на Питера Китинга.

– Смотри на него сам. Я его ненавижу.

– Я смотрел на него… на то, что от него осталось… и это позволило мне понять. Он расплачивается, и удивляется, за какие грехи, и объясняет себе, что был слишком эгоистичен. В каком его поступке или мысли проявилось его Я? Какой была его цель в жизни? Величие – в чужих глазах. Слава, восхищение, зависть – все, что исходит от других. Другие продиктовали ему убеждения, которых он не разделял, и он удовлетворился тем, что другие верят, будто он их разделяет. Его движущей силой и главной заботой были другие. Он не хотел быть великим, лишь бы другие считали его великим. Он не хотел строить – хотел, чтобы им восхищались как строителем. Он заимствовал у других, чтобы произвести впечатление на других. Вот его самоотречение. Он предал свое Я и успокоился. Но его называют эгоистом.

– Большинство людей живет так же.

– Да! Но разве не это основа всех низких поступков? Не эгоизм, а как раз отсутствие своего Я. Посмотри на них. Кто-то мошенничает и врет, но сохраняет респектабельный вид. Он знает, что бесчестен, но другие верят, что он честен, и он черпает в этом самоуважение, живет тем, во что верят другие. Другой пользуется доверием за поступки, которых не совершал. Он-то знает, что он посредственность, но возвышается от сознания, что велик в глазах других. А вот несчастная посредственность, которая проповедует любовь к нижестоящим и тянется к тем, кто еще более обделен, чтобы утвердиться в своем сравнительном превосходстве. Вот человек, чья единственная цель – делать деньги. Нет, я не вижу ничего дурного в стремлении к деньгам. Но деньги – только средство. Если человек добивается их для личных целей – внести в свое производство, создавать, изучать, трудиться, наслаждаться роскошью – он нравственная личность. Но те, кто ставит деньги на первое место, заходят слишком далеко. Роскоши для себя им мало. Они хотят поразить других – показать, развлечь, удивить, произвести впечатление. Все они довольствуются заемным. Взгляни на наших так называемых носителей культуры. Лектор, который с важностью изливает заимствованные ничего не значащие, в том числе и для него самого, мыслишки, – и люди, которые слушают в полнейшем безразличии, ведь они пришли лишь для того, чтобы рассказать друзьям, что были на лекции человека с именем. Все они получают жизнь из вторых рук.

Если бы я был Эллсвортом Тухи, я бы сказал: «А не выступаете ли вы здесь против эгоизма, мистер Рорк? Разве все они не действуют из эгоистических побуждений – быть замеченными, любимыми, возвеличенными?..» Другими. Ценой самоуважения. В области наивысшей важности – в области ценностей, суждений, духа, мысли – они ставят других над своим Я, как предписывает альтруизм. Настоящего эгоиста не может затронуть одобрение других. Он не нуждается в нем.

Я думаю, Тухи понимает это. Именно это и помогает ему распространять свою порочную бессмыслицу. Только слабость и трусость. Так легко обращаться к другим. Так тяжело опираться на собственные достижения. Можно изображать добродетель для окружающих. Нельзя изобразить добродетель перед собой, если ее нет. Собственное Я – самый строгий судья. Они бегут от него. В бегах они проводят свою жизнь. Легче отдать несколько тысяч на благотворительность и считать себя благородным, чем достигнуть самоуважения на основе собственных достижений. Просто найти подмену компетентности – такие простые замены: любовь, изящество, доброта, щедрость. Но замены компетентности нет.

Здесь как раз и проходит граница, которую никогда не переходят получающие жизнь из вторых рук. Их не заботят факты, идеи, работа. Их заботят лишь люди. Они не спрашивают: это правда? Они спрашивают: это то, что другие считают правдой? Не для суждения, а для повторения. Не делать – создавать впечатление, что что-то делается. Не созидать – показывать. Не способности – связи. Не заслуги – услуги. Что станет с миром без тех, кто делает: мыслит, трудится, производит? Все они себялюбивы. Не думают чужой головой и не трудятся чужими руками. Когда люди не используют свою способность независимо рассуждать, они не используют свой разум. Перестать использовать разум значит остановить жизнь. У получающих жизнь из вторых рук нет чувства реальности. Их реальность не в них, а где-то в пространстве, которое разделяет человеческие тела. Они существуют не как реальное нечто, а как соотношение между ничто и ничто. Этой пустоты в людях я никак не могу понять. Это всегда останавливает меня, когда я попадаю в какой-нибудь комитет. Люди без своего Я. Мнения без всякого осмысления. Движение без тормозов и двигателя. Власть без ответственности. Получающий жизнь из вторых рук функционирует, но источник его действий в других индивидуумах. С ним ничего нельзя обсудить. Он закрыт для обмена мнениями. С ним нельзя говорить – он не слышит. Все равно, что пытаться разговаривать со стулом. Слепая взбесившаяся масса мчится вперед, сокрушая все без всякого чувства или цели. Стив Мэллори не мог определить этого монстра, но знал его, и он боялся этого чудовища, источающего слюну, – человека, получающего свою жизнь из вторых рук.

– Я думаю, что получающие жизнь из вторых рук подсознательно понимают это. Обрати внимание: они принимают все, только не самостоятельного человека. Они распознают его сразу. Инстинктом. У них какая-то специфическая тайная ненависть к нему. Они прощают преступников. Восхищаются диктаторами. Преступление и насилие – жто узы. Форма взаимной зависимости. Они нуждаются в таких узах. Они готовы силой навязать свою презренно малозначительную личность каждому человеку, которого встречают. Независимый человек для них смерть, потому что они не могут существовать в нем, а это единственная форма их выживания. Обрати внимание, какую злобу у них вызывает любая мысль, которая предлагает независимость, заметь их ненависть к самостоятельному человеку. Оглянись на прожитую жизнь, Говард, на людей, которых ты встречал. Они знают. Они испуганы. Ты – упрек им.

– Это потому, что в них всегда остается какое-то достоинство. Они все еще остаются людьми. Но они научены искать себя в других. И все же ни один человек не может достичь такой степени смирения, когда нужда в самоуважении отпала бы. Он не смог бы этого пережить. Сознание людей столетиями накачивали мыслью, что альтруизм – наивысший идеал, и люди приняли эту доктрину так, как она только и могла быть принята. Ища самоуважения в других. Живя жизнью из вторых рук. Это открыло путь к различного рода ужасам, стало кошмарной формой эгоизма, которую по-настоящему эгоистичный человек не смог бы придумать. И теперь, чтобы излечить мир, погибающий от эгоизма, нас просят отказаться от самих себя, от своего Я. Прислушайся, что сегодня проповедуется.

Взгляни на окружающих. Ты удивлялся, почему они страдают, почему ищут счастья, но не находят. Если любой из них спросит себя, было ли у него когда-либо по-настоящему личное желание, ответ будет очевиден. Он поймет, что все его желания, усилия, мечты, амбиции мотивированы другими людьми. Он даже не боролся за материальное благополучие, а стремился к обманчивому призраку всех получающих жизнь из вторых рук – престижу. Печати одобрения, но не собственного. Он не может найти радости ни в борьбе, ни в победе. Он ни о чем не может сказать: «Это то, чего я хотел, потому что именно я этого хотел, а не потому, что это заставит моих соседей разинуть в изумлении рот». И человек еще жалуется, что несчастлив. Все виды счастья – дело сугубо личное. Наши самые волнующие моменты сугубо личны, несут удовлетворение в самих себе, их не надо трогать. Священные или драгоценные для нас вещи мы не хотим разделять с кем-то. Но нас приучили выставлять все напоказ, чтобы каждый лапал, искать радостей в толпе. У нас даже нет слова, чтобы выразить то качество, которое я имею в виду – самодостаточность человеческого духа. Трудно назвать это эгоизмом или эгоцентризмом – слова исказили, и они стали выражать Питера Китинга. Гейл, я считаю главным злом на земле то, что надо помещать самое важное для тебя в других людей. Я всегда требовал от людей, которые мне нравились, некоего качества. И всегда сразу его узнавал – это единственное качество, которое я уважаю в людях. Руководствуясь им, я выбираю друзей. Теперь я знаю, что это такое: самодостаточное Я. Все остальное не в счет.

– Приятно, что ты допускаешь, что у тебя есть друзья.

– Я даже допускаю, что люблю их. Но я не любил бы их, если бы они были единственным смыслом моего существования. Ты обратил внимание, что у Питера Китинга не осталось ни одного друга? Ты понимаешь почему? Если человек не уважает самого себя, он не может ни любить, ни уважать других.

– К черту Питера Китинга. Я думаю о тебе… и о твоих друзьях.

Рорк улыбнулся:

– Гейл, если бы эта лодка тонула, я отдал бы жизнь, чтобы спасти тебя. Не из чувства долга. Только потому, что я тебя люблю – на свой манер. Я мог бы умереть за тебя. Но я не могу и не хочу жить для тебя.

– Говард, и что это за мерки?

Рорк посмотрел на Винанда и понял, что сказал все, чего старался не говорить. И ответил:

– Ты родился не для того, чтобы получать жизнь из вторых рук.

Винанд улыбнулся. Он услышал слова – и ничего больше.

Позже, когда Винанд спустился в свою каюту, Рорк остался на палубе один. Он стоял, глядя в океан.

И думал: «Я даже не упомянул, что самый опасный из людей, получающих жизнь из вторых рук, – тот, кто стремится к власти».

XII

Когда Рорк с Винандом возвратились в город, был уже апрель. Небоскребы выглядели розовыми на фоне голубого неба, придававшего камню несвойственную ему прозрачность фарфора, на деревьях появились пучки зелени.

Рорк отправился к себе в контору. Его сотрудники жали ему руку, и он обратил внимание на некоторую напряженность в улыбках, которые они сознательно хотели скрыть, пока какой-то юноша не выдержал:

– Какого черта! Почему мы не можем сказать, что очень рады вновь видеть вас, босс?

Рорк засмеялся:

– Валяйте. А я не могу выразить, как чертовски рад, что вернулся.

Потом он уселся за стол в чертежной, и все принялись, перебивая друг друга, рассказывать, как прошли три месяца, а он вертел в руках линейку, не замечая этого, – так человек мнет в пальцах землю своей фермы после долгого отсутствия.

Днем, уже один, за своим столом, он открыл газету. Он три месяца не видел газет. Он обратил внимание на заметку о строительстве Кортландта. И строчку: «Питер Китинг, архитектор. Гордон Л. Прескотт и Огастес Уэбб, проектировщики».

Он застыл на месте. Этим же вечером он отправился в Кортландт.

Первое здание было почти завершено. Оно одиноко стояло на широком пустыре. Рабочие уже ушли по домам, слабый свет был виден только в домике ночного сторожа. Абрис строения был таким, как спроектировал Рорк. Он увидел, что общий план сохранен, но добавлены непонятные пристройки; разнообразие моделируемых масс исчезло, взамен появилась монотонность грубых кубов; было пристроено еще одно крыло с выгнутой крышей, торчащей из стены как опухоль, – спортивный зал; появились ряды металлических балконов, выкрашенных в пронзительно-синий цвет; непонятно откуда и зачем взялись боковые окна, срезанный угол для ненужной двери и металлическая арка над ней, поддерживаемая колонной, как над витринами на Бродвее; три вертикальные полосы из кирпича не вели никуда и ниоткуда. Общий стиль представлял собой то, что архитекторы называют между собой «Бронкс модерн». Барельеф над главным входом являл взору массу мускулов – они, возможно, принадлежали трем или четырем различным телам, из которых торчала поднятая рука с отверткой.

На только что вставленные оконные стекла были наклеены белые бумажные кресты, и они выглядели вполне уместно, вызывая ассоциацию с вычеркнутыми из текста опечатками. На небе за Манхэттеном проступили красные полосы, силуэт города выглядел на этом фоне черным и четким.

Рорк стоял перед первым домом Кортландта. Он стоял, выпрямившись, задрав вверх подбородок, разведя в стороны кулаки опущенных рук, – наверно, так он стоял бы перед солдатами на расстреле.

Никто не мог сказать, как это произошло. За этим не крылось ничего преднамеренного. Просто так получилось.

Сначала Тухи однажды утром сказал Китингу, что Гордона Л. Прескотта и Гэса Уэбба следует внести в ведомость на зарплату как помощников архитектора.

– О чем ты беспокоишься, Питер? Это не уменьшит твою зарплату. Это совершенно не затронет твоего престижа, ведь ты у пас большой начальник. Они будут просто твоими подручными, не больше. Я только хочу оказать парням поддержку. Тот факт, что они каким-то образом связаны с таким проектом, улучшит их репутацию. Я весьма заинтересован в укреплении их репутации.

– Но для чего? Здесь же нечего делать. Все уже сделано.

– О, изменения всегда возникают в последнюю минуту. Сохранишь время собственных сотрудников. Можешь разделить с ними и расходы. Не будь эгоистом.

Тухи сказал правду: ничего иного у него и в мыслях не было.

Китинг не смог обнаружить связей Прескотта и Уэбба – в какой конторе, на каких условиях, с кем из десятков официальных лиц, вовлеченных в проект. Понятие ответственности было настолько размыто, что никто не мог быть полностью уверен в чьей-то власти. Ясно было только одно – у Прескотта и Уэбба есть друзья, и Китингу не убрать их из дела.

Изменения начались со спортивного зала. Дама, отвечавшая за подбор съемщиков, потребовала спортивного зала. Она была из службы социального обеспечения, и ее работа должна была закончиться с началом строительства. Она получила постоянную работу, добившись назначения на должность директора службы массового досуга Кортландта. В проекте не было никакого спортивного зала – в нескольких минутах ходьбы были расположены две школы и отделение ХАМА [Христианская ассоциация молодых людей]. Она заявила, что это оскорбление для детей бедняков, – Прескотт и Уэбб снабдили здание спортивным залом. Затем пошли и другие изменения, уже чисто эстетического плана. Дополнительные расходы накручивались на смету, выдержанную в духе строжайшей экономии. Директор службы массового досуга отправилась в Вашингтон провентилировать вопрос о малом театре и зале собраний, которые она надеялась устроить в следующих двух зданиях Кортландта.

Изменения происходили постепенно, понемногу. Распоряжения, дающие добро изменениям, шли из штаб-квартиры.

– Но мы уже готовы начать! – кричал Китинг.

– Какого черта, – тянул на южный манер Гэс Уэбб, – ну пусть выкинут еще пару тысяч, всего и делов.

– Теперь с балконами, – настаивал Гордон А. Прескотт, – они придадут современный стиль. Нельзя же, чтобы торчала голая стена. Это уныло. Потом, ты не учитываешь психологии тех, кто будет здесь жить. Люди, которые придут сюда жить, привыкли рассиживать на пожарных лестницах. Им это нравится. Им будет не хватать этого. Надо позаботиться, чтобы им было где посидеть на свежем воздухе… Цена? Черт возьми, если тебя это чертовски заботит, у меня есть идея, на чем можно здорово сэкономить. Мы обойдемся без дверей в кладовки. Зачем вообще нужны двери в кладовках? Это старомодно. – И все кладовки остались без дверей.

Китинг боролся. Такой борьбы он еще не знал, он использовал все что мог, честно, до предела своих истощенных сил. Он ходил из кабинета в кабинет, споря, угрожая, моля. Но у него не было влияния, в то время как его помощники, казалось, контролировали все подводные течения. Чиновники пожимали плечами и отправляли его к кому-нибудь другому. Никого не заботил эстетический образ здания. «А какая разница?» – «Это же не из вашего кармана, не так ли?» – «Кто вы такой, чтобы все шло по-вашему?» – «Дайте и другим попробовать свои силы».

Он взывал к Эллсворту Тухи, но Тухи не заинтересовался. Он был занят другими делами и не имел никакого желания провоцировать бюрократическую перебранку. По правде говоря, он не нацеливал своих протеже на высокохудожественные усилия, но и не видел причин их останавливать. Все это его занимало.

– Но это ужасно, Эллсворт! Ты же знаешь, что это ужасно!

– Да, наверное. Но о чем ты беспокоишься, Питер? Бедные необразованные съемщики не в состоянии оценить художественные изыски. Главное, чтобы канализация работала.

– Но для чего?! Зачем?! Зачем?! – кричал Китинг на своих помощников.

– А почему нам ничего нельзя сказать? – спрашивал Гордон Л. Прескотт. – Мы тоже хотим выразить свою индивидуальность.

Когда же Китинг призывал обратиться к контракту, ему говорили: «Ладно, валяй, попытайся привлечь к суду правительство. Попытайся». Временами на него нападало желание убить. Но было некого убивать. Даже если бы ему это позволили, он бы не смог найти жертвы. Никто ни за что не отвечал. Не было ни целей, ни причин. Это просто происходило – и все.

Китинг пришел к Рорку в тот же вечер, когда тот вернулся. Он пришел незваным. Рорк открыл дверь и сказал: «Добрый вечер, Питер». Китинг не смог ответить. Они молча прошли в кабинет. Рорк сел, а Китинг остановился посредине и мрачно спросил:

– Что ты собираешься делать?

– Теперь предоставь это мне.

– Я ничего не мог сделать, Говард… Ничего не мог сделать!

– Полагаю, нет.

– А что можешь ты? Ты же не подашь в суд на правительство.

– Нет.

Китинг подумал, что лучше сесть, но расстояние до стула казалось ему слишком длинным.

– Что ты со мной сделаешь, Говард?

– Ничего.

– Хочешь, я выложу им всю правду? Каждому?

– Нет.

После небольшой паузы Китинг прошептал:

– Позволь мне отдать тебе гонорар… все… и…

Рорк улыбнулся.

– Извини, – прошептал Китинг, глядя в сторону. Он помолчал, а затем мольба, которая не должна была прозвучать, вырвалась наружу: – Я боюсь, Говард…

Рорк покачал головой:

– Что бы я ни делал, тебя это не затронет, Питер. Я тоже виновен. Мы оба виновны.

– Ты виновен?

– Это я повредил тебе, Питер. С самого начала. Тем, что помогал тебе. Есть дела, в которых нельзя просить помощи и нельзя помогать. Я не должен был работать над твоим проектом в Стентоне. Не должен был работать над зданием «Космо-Злотник». И над Кортландтом. Я нагрузил на тебя больше, чем ты мог снести. Это как слишком сильный для цепи электрический ток. Предохранители полетели. А теперь мы оба за это платим. Для тебя это тяжело, для меня еще тяжелее.

– Ты… ты хотел бы побыть один, а, Говард?

– Да.

У дверей Китинг сказал:

– Говард! Они же не умышленно.

– Это еще хуже.

Доминик услышала шум машины, поднимающейся по холму. Она подумала, что возвращается домой Винанд. Он задерживался допоздна вот уже две недели, после своего возвращения.

Шум мотора наполнил тишину весеннего вечера. В доме не было ни звука, только тихое потрескивание ее волос, когда она откидывала назад голову, ища для нее опору на мягкой спинке кресла. На какой-то момент она перестала осознавать шум приближавшейся машины – все было таким знакомым в этот час, все было частью окружавшего дом одиночества.

Она услышала, как машина остановилась. Дверь никогда не закрывалась, не ждали ни гостей, ни соседей. Она услышала, как дверь отворилась, затем послышались шаги внизу в холле. Шаги не остановились, а уверенно зазвучали на лестнице. Повернулась ручка двери.

Это был Рорк. Поднимаясь, она подумала, что раньше он не входил в ее комнату, но он знал все закоулки этого дома, как ее тело. Она не испытала потрясения. Только вспомнила о потрясении, подумав в прошедшем времени: «Я должна была чувствовать себя потрясенной, когда увидела его». Сейчас, когда она стояла перед ним, все казалось очень простым.

Она подумала: «Самое важное еще не прозвучало между нами. Все всегда говорилось как бы между прочим. Он не хотел видеться со мной наедине, теперь он здесь. Я ждала, и я готова».

– Добрый вечер, Доминик.

Она услышала, как произнесенное им ее имя заполнило пространство длиной в пять лет. И спокойно ответила:

– Добрый вечер, Рорк.

– Я хочу, чтобы ты мне помогла.

Она стояла на платформе вокзала в Клейтоне, штат Огайо, на процессе Стоддарда, на краю карьера в каменоломне, чтобы услышать от него то, что сейчас услышала.

– Да, Рорк.

Он пересек комнату, которую создал для нее, и сел, глядя на нее, – их разделяла только эта комната. Она не ощущала своих движений, только его, как будто в его теле было две нервные системы – его собственная и ее.

– Вечером в следующий понедельник, Доминик, ровно в одиннадцать тридцать, я хочу, чтобы ты подъехала к Кортландту.

Она отметила, что ощущает свои веки, – это была не боль, просто сознание, что они как будто одеревенели и не могут шевелиться. Она видела первое здание Кортландта и знала, что сейчас услышит.

– Ты должна быть одна в машине и должна ехать домой с заранее назначенной встречи. В таком месте, куда можно попасть только через Кортландт. Ты должна будешь доказать это впоследствии. Я хочу, чтобы у тебя кончился бензин напротив Кортлаидта в одиннадцать тридцать. Посигналь. Там есть старик – ночной сторож. Он выйдет. Попроси у него помощи и отошли его в ближайший гараж, он в миле оттуда.

– Да, Рорк, – обычным тоном подтвердила она.

– Когда он уйдет, выйди из машины. Вдоль дороги наискосок от здания тянется пустырь и что-то вроде окопа. Иди туда как можно быстрее, спускайся и ложись на землю. Через некоторое время можешь вернуться к автомобилю. Ты поймешь, когда будет можно. Позаботься, чтобы тебя обнаружили в машине, твое состояние должно быть соответствующим… примерно.

– Да, Рорк.

– Ты поняла?

– Да.

– Все?

– Да, все.

Они оба стояли. Она видела только его глаза, он улыбался.

Она услышала, как Рорк сказал: «Спокойной ночи, Доминик», затем он вышел, и машина отъехала. Она думала о его улыбке.

Она знала, что он не нуждался в ее помощи, чтобы сделать то, что задумал, он мог найти другой способ избавиться от сторожа; он позволил ей участвовать, потому что она не пережила бы того, что последует, если бы он не позволил ей участвовать; она знала, что это было испытание.

Он не хотел называть этого, он хотел, чтобы она поняла сама и не выказала страха. Она так и не смогла примириться с процессом Стоддарда, она бежала тогда от жуткого зрелища того, как мир расправляется с Рорком, но сейчас она согласилась ему помочь. Она согласилась в совершенном спокойствии духа. Она была свободна, и он это знал.

Дорога ровной лентой бежала по темному Лонг-Айленду, но Доминик казалось, что она пытается одолеть подъем. Это было необыкновенное ощущение, ощущение подъема, как будто машина устремилась вертикально вверх. Она не отрывала взгляда от дороги, приборный щиток, который находился в поле ее зрения, выглядел как панель управления самолетом. Часы на панели показывали одиннадцать десять.

Она в удивлении задумалась: «Я никогда не училась управлять самолетом, но теперь знаю, что при этом ощущаешь, как вот сейчас – безграничность пространства и никаких усилий. И невесомость. Кажется, так бывает в стратосфере… Или в межпланетном пространстве?.. Где не действует закон тяготения». Она заметила, что смеется вслух.

Просто ощущение подъема. В остальном она чувствовала себя нормально. Она никогда не вела машину так уверенно. Она думала: «Это скучная, механическая работа – управлять машиной, поэтому я знаю, что голова у меня ясная»; вести машину казалось легко, как дышать или глотать. Она остановилась на красный свет – светофор висел в воздухе на каком-то перекрестке какого-то пригорода. Она резко поворачивала, обгоняла другие машины и была уверена, что сегодня с ней ничего не случится; ее машину словно вел луч радара, о котором она читала, или радиомаяк; она только сидела за рулем.

Это помогало выкинуть из головы все, кроме мелочей, и чувствовать себя беззаботной и… несерьезной, подумала она, совершенно несерьезной. В этом была какая-то ясность, было радостно чувствовать себя более чем нормальной – как хрусталь, который более прозрачен, чем воздух. Имели значение лишь мелочи: тонкий шелк короткого черного платья, натянутого на колени, подвижность пальцев ног, когда она шевелила ими в туфле, надпись «Обеды у Денни», промелькнувшая золотыми буквами в темной витрине.

Она была очень весела во время обеда, который давала жена какого-то банкира из числа влиятельных друзей Гейла, имен которых она уже не помнила. Это был великолепный обед в огромном особняке на Лонг-Айленде. Они были так рады видеть ее и так огорчены, что не смог прийти Гейл. Она ела все, что перед ней стояло. У нее был великолепный аппетит… как в редкие моменты в детстве, когда она прибегала домой после целого дня, проведенного в лесу, и ее мать была так довольна, потому что боялась, что она вырастет малокровной.

Она развлекала присутствовавших историями из своего детства, она заставила всех смеяться – это был самый веселый обед на памяти собравшихся. В гостиной, окна которой были широко распахнуты навстречу темному небу – безлунному пространству, протянувшемуся за деревьями в сторону отмелей Ист-Ривер, – она смеялась и неумолчно говорила, она улыбалась окружавшим ее людям с такой теплотой, что они тоже начинали свободно говорить о дорогих для них вещах; она любила этих людей, и те понимали, что их любят, она любила всех людей на земле, и какая-то женщина сказала ей:

– Доминик, я и не думала, что ты можешь быть так великолепна. И она ответила:

– У меня все прекрасно.

Но в действительности она ничего не замечала, кроме часов у себя на запястье, и знала, что ей надо выйти отсюда в десять пятьдесят. Ей не приходило в голову, чем объяснить свой уход, но в десять сорок пять это было сказано, четко и убедительно, и в десять пятьдесят ее нога уже была на педали акселератора.

Это был закрытый спортивный автомобиль с черно-красной обивкой. Она подумала, как прекрасно Джон, шофер, сумел сохранить блеск красной кожи. Скорее всего, от автомобиля ничего не останется, и важно, чтобы он выглядел подобающим образом для своей последней поездки. Как девушка в свою первую ночь. «Я не одевалась для своей первой ночи, у меня и не было первой ночи – с меня только что-то сорвали, а во рту остался привкус карьерной пыли».

Увидев черные вертикальные полосы с точками света, заполнившие ветровое стекло, она удивилась – что случилось со стеклом? Потом поняла, что едет вдоль Ист-Ривер и что это Нью-Йорк. Она рассмеялась и подумала: «Нет, это не Нью-Йорк, это картина, нарисованная на окне моей машины, все находится здесь, на маленькой стеклянной панели под моей рукой. Я владею этим, – она пробежала рукой по стеклу от Бэттери [парк на южной оконечности Манхэттена. Название происходит от батареи форта, построенного в 1693 англичанами.] до моста Куинсборо [пересекает Ист-Ривер от Манхэттена до Куинса (построен в 1901– 1909)] – это мое, и я все отдаю тебе».

Фигура ночного сторожа уже уменьшилась до пятнадцати дюймов. «Когда она уменьшится до десяти дюймов, я начинаю», – подумала Доминик. Она стояла возле машины, и ей хотелось, чтобы сторож шел быстрей.

Строение черной массой впивалось в небо. Над плоским пустырем небо нависало необычно низко. Ближайшие дома были удалены на расстояние многих лет – неровные маленькие зубцы далеко у горизонта похожие на зубья ломаной пилы.

Она ощутила крупную гальку под подошвами; это было неприятно, но она не могла двинуть ногой, боясь шуметь. Она была не одна. Она знала, что он где-то в здании, их разделяла только дорога. Из здания не доносилось ни звука, не было видно ни огонька, только белые кресты на черных окнах. Ему не нужен был свет: он знал каждую комнату, каждый лестничный пролет.

Фигура сторожа еще уменьшилась. Доминик распахнула дверцу машины, швырнула внутрь шляпу и сумочку и захлопнула дверцу. Она услышала нарастающий гул, когда, уже перебравшись через дорогу, бежала по пустырю прочь от здания.

Она чувствовала, как шелковое платье льнет к ногам, и это служило ощутимым признаком бега, надо было пробиться через это, чтобы как можно быстрее разорвать сковывавшие ее барьеры. Она бежала по каким-то колдобинам, поросшим грубой щетиной. Один раз она упала, но поняла это, лишь когда была уже вновь на ногах.

В темноте она различила траншею и упала на колени, а потом легла на живот, лицом вниз, уткнувшись в землю.

Она почувствовала удар и конвульсию: ее ноги, руки, грудь льнули к земле, она как будто лежала в постели Рорка.

Звук взрыва показался ей ударом кулака по затылку. Она почувствовала, как земля навалилась на нее, подбросила и поставила на ноги у края траншеи. Верхняя часть здания соскользнула с места и повисла, пока разорванная полоса неба постепенно не заполнила ее, будто разрезав пополам. Затем эта полоса окрасилась в сине-зеленый цвет. И вот уже верхней части не стало, видны были только оконные рамы и балки, летящие в воздухе; здание расползалось по небу, длинный, тонкий, красный язык выстрелил из его центра: еще удар кулаком, и еще один, ослепительная вспышка, и стекла небоскреба сверкающим ливнем забарабанили по реке.

Она не помнила, что он приказал ей лежать, не двигаясь, не ощущала, что стоит, а вокруг надает дождь из стекол и искореженного железа. Во вспышках взрывов, когда стены начали разваливаться и здание раскрылось, как солнце, появляющееся из-за облачной завесы, она подумала о нем – о строителе, который вынужден разрушать, о человеке, который знал каждую уязвимую точку этой структуры, который высчитал напряжения конструкций; она подумала о том, кто выбирал эти ключевые точки, закладывал туда взрывчатку, о враче, обернувшемся убийцей, умело и быстро расправившимся с сердцем, легкими и мозгом. Он был там, он все понимал, и это понимание причиняло ему большую боль, чем та, которую он причинял зданию. Но он был там и приветствовал это.

На мгновение она увидела город, залитый светом, разглядела оконные проемы и карнизы за мили отсюда, подумала о темных комнатах и потолках, которые лизал огонь, об остриях башен, осветившихся на фоне неба, – о ее и его городе.

– Рорк! – закричала она, – Рорк! Рорк! – Она не понимала, что кричит. В грохоте взрыва она не слышала своего голоса.

Потом она побежала наискосок через пустырь, к дымящимся руинам, несясь по битому стеклу, каждым шагом тяжело упираясь в землю и радуясь боли. И боли уже не оставалось. Над пустырем стояла туча пыли. Откуда-то издалека слышался вой сирен.

Машину еще можно было узнать, хотя задние колеса расплющились под тяжестью обломка отопительной системы, а на капоте лежала дверца лифта. Она заползла на сиденье, ведь она должна была выглядеть так, будто не уходила отсюда. Она хватала осколки стекла с пола и посыпала им колени, волосы. Она подняла острый осколок и резанула им шею, ноги, руки. То, что она чувствовала, нельзя было назвать болью. Она видела, как из руки брызнула кровь, струйки ее стекали ей на колени, пропитывая черное шелковое платье, сбегая между ног. Голова ее откинулась назад, рот открылся. Она тяжело дышала. Но не хотела остановиться. Она была свободна. Она была неуязвима. Она не знала, что перерезала себе артерию. Она чувствовала себя такой легкой. Она смеялась над законом всемирного тяготения.

Когда ее нашли полицейские из первой машины, прибывшей на место происшествия, она была без сознания, жизни в ее теле оставалось на несколько минут.

XIII

Доминик разглядывала свою спальню. Это была ее первая встреча с окружающим миром, к которой она была готова. Ей было известно, что ее привезли сюда после многих дней, проведенных в больнице. Спальня, казалось, сверкала от света. Все видится ясным, как стекло, подумалось ей, это осталось, это навсегда. Она увидела, что Винанд стоит возле ее постели. Он наблюдал за ней, как будто его что-то забавляло.

Она вспомнила, каким видела его в больнице. Тогда его ничто не забавляло. Она знала, что доктор сказал ему в ту первую ночь, что она не выживет. Ей же хотелось сказать всем, что она выживет, что у нее нет выбора – она будет жить; только говорить об этом людям казалось уже неважным, как и вообще что-либо говорить.

И вот она вернулась. Она еще ощущала бинты на своей шее, на ногах, на левой руке, но ее руки лежали перед ней на простыне, бинты были сняты; остались только бледно-розовые шрамы.

– Ну ты и дурочка!– весело заявил Винанд. – Зачем было так стараться?

Лежа на белой подушке, с мягкими золотистыми волосами, в белой больничной рубашке с застегнутым воротом, она выглядела как никогда молодой. Она излучала спокойную радость, которую искала и не могла найти в юности: сознание полной определенности, невинности и покоя.

– У меня кончился бензин, – сказала она,– и я ждала в своей машине, как вдруг…

– Я уже рассказал эту историю полиции. И ночной сторож тоже. Но разве ты не знаешь, что со стеклом надо обращаться осторожно?

«Гейл выглядит отдохнувшим, – подумала она, – и очень уверенным». Это меняло все и для него, и в такой же мере.

– Было небольно, – объяснила она.

– В следующий раз, когда захочешь играть роль случайного прохожего, позволь мне тебя потренировать.

– Но они же поверили, правда?

– О да, они всему поверили. Они были вынуждены. Ты чуть не умерла. Не понимаю, зачем ему понадобилось спасать жизнь сторожу и чуть не угробить тебя.

– Кому?

– Говарду, милая. Говарду Рорку.

– А при чем здесь он?

– Дорогая, тебя еще не допрашивала полиция. Но будет, и тебе следует быть более убедительной, чем сейчас. Уверен, что тебе удастся. Они не вспомнят о процессе Стоддарда.

– Ох!..

– Ты преуспела тогда и сумеешь сделать это снова. Всякий раз, вспоминая о нем, ты будешь испытывать то, что испытываю я, глядя на его труды.

– Гейл, ты рад, что я так поступила?

– Да.

Она увидела, что Винанд смотрит на ее руку, лежащую на краю постели. Потом он опустился на колени, и его губы прижались к ее руке; он не дотронулся до нее пальцами, лишь губами. Это было единственное признание, чего стоили ему дни, проведенные ею в больнице, которое он мог себе позволить. Она приподняла другую руку и погладила его волосы.

Она думала: «Для тебя это будет хуже, чем если бы я умерла, Гейл, но все будет в порядке, тебе не будет больно, потому что на свете больше нет боли; нет ничего важнее факта, что мы существуем: он, ты и я; ты уже понял, что имеет значение, хотя еще не знаешь, что потерял меня».

Он поднял голову и встал:

– Ни в малейшей мере я не хотел упрекнуть тебя. Извини меня.

– Я не умру, Гейл. Я чувствую себя великолепно.

– Ты так и выглядишь.

– Его арестовали?

– Его выпустили под залог.

– Ты счастлив?

– Я рад, что ты это сделала, и сделала для него. Я рад, что он это сделал. Он не мог иначе.

– Да. И будет еще один процесс Стоддарда.

– Не совсем.

– Тебе нужен еще один шанс, Гейл? После всех этих лет?

– Да.

– Мне можно читать газеты?

– Нет. Пока не встанешь.

– Даже «Знамя» нельзя?

– «Знамя» в особенности.

– Я люблю тебя, Гейл. Если ты продержишься до конца…

– Не надо меня подкупать. Это не наше с тобой личное дело. И даже не мое с ним.

– Это твое дело с Богом?

– Если тебе нравится называть это так. Но мы не будем это обсуждать. Даже когда все кончится. Внизу тебя ждет посетитель. Он там каждый день.

– Кто?

– Твой любовник, Говард Рорк. Можно впустить его, чтобы он теперь тебя поблагодарил?

Веселая насмешливость, тон, которым он произносил эти слова, как нечто предельно нелепое, подсказали ей, как он далек оттого, чтобы догадаться об остальном. Она попросила:

– Да, я хочу его видеть. Гейл… а если я решу сделать его своим любовником?

– Я убью вас обоих. Не двигайся, лежи спокойно, доктор сказал, что нельзя напрягаться, он наложил двадцать шесть различных швов в самых разных местах.

Он вышел, она слышала, как он спускался по лестнице.

Когда первый полицейский добрался к месту взрыва, он обнаружил позади здания, на берегу реки, взрывное устройство. Рорк стоял рядом, держа руки в карманах и разглядывая руины Кортландта.

– Что тебе об этом известно, приятель? – спросил полицейский.

– Вам лучше арестовать меня, – предложил Рорк. – Я буду говорить на суде.

Он не прибавил ни слова в ответ на все официальные вопросы, последовавшие за этим.

Именно Винанд тем же ранним утром добился, чтобы Рорк был выпущен под залог. Винанд выглядел спокойным и в травматологической клинике, где ему позволили увидеть Доминик и сказали, что она не выживет. Он был спокоен, когда телефонным звонком поднял с постели окружного судью и договорился об освобождении под залог. Но в маленьком кабинетике начальника окружной тюрьмы его вдруг начало трясти.

– Вы, чертовы идиоты, – произнес он сквозь стиснутые зубы, а затем последовали самые грязные слова, которым он научился в порту. Он начисто забыл все аспекты случившегося, кроме одного: Рорк в тюрьме. Он вновь был Винандом Дылдой из Адской Кухни, это была одна из тех вспышек ярости, что охватила его у полуразрушенной стены, когда он ждал смерти. Только теперь он был владельцем целой империи, и ему было трудно понять, зачем нужны какие-то судебные процедуры, почему он не может разнести эту тюрьму при помощи своих кулаков или своих газет. В этот момент он хотел убивать, он должен был убивать, как в ту ночь, когда защищал свою жизнь.

Он заставил себя подписать бумаги, заставил подождать, когда приведут Рорка. Затем они вместе вышли, Рорк вел его за запястье, и к тому времени, когда они дошли до машины, Винанд успокоился. В машине он спросил:

– Конечно, это сделал ты?

– Конечно.

– Мы будем бороться вместе.

– Если ты хочешь, чтобы это было и твоей борьбой.

– Оценивая собственное состояние на сегодня, я добрался до четырехсот миллионов долларов. Этого хватит, чтобы нанять любого адвоката или всех сообща.

– Мне не нужен адвокат.

– Говард! Ты опять хочешь трясти фотографиями?

– Нет. На этот раз нет.

Рорк вошел в спальню и уселся на стул возле постели. Доминик спокойно лежала, разглядывая его. Они улыбнулись друг другу. «Ничего не нужно говорить и на этот раз», – подумала она.

Она спросила:

– Ты был в тюрьме?

– Всего несколько часов.

– На что это похоже?

– Не стоит начинать все сначала. Гейл обо всем этом уже спрашивал.

– Гейл был очень рассержен?

– Очень.

– А я нет.

– Я могу снова оказаться в камере, и на долгие годы. Ты знала это, когда соглашалась помочь мне.

– Да. Я знала.

– Я рассчитываю на то, что ты поможешь Гейлу, если я попаду туда.

– Рассчитываешь на меня?

Он посмотрел на нее и покачал головой.

– Дорогая… – Это прозвучало как упрек.

– Да? – прошептала она.

– Разве ты не поняла, что я завлек тебя в ловушку?

– Каким образом?

– Что бы ты делала, если бы я не попросил тебя о помощи?

– Я была бы с тобой, в твоей квартире в доме Энрайта. Прямо сейчас, открыто, перед всем миром.

– Да. Но теперь ты не можешь. Ты миссис Гейл Винанд, ты вне подозрений, и все верят, что ты оказалась на месте происшествия совершенно случайно. Если они узнают, кто мы друг для друга, это будет равноценно признанию.

– Понятно.

– Я хочу, чтобы ты вела себя тихо. Если у тебя была мысль разделить мою судьбу, оставь ее. Я не хочу рассказывать тебе о своих намерениях, потому что это единственный способ сдерживать тебя до суда. Доминик, если меня осудят, я хочу, чтобы ты оставалась с Гейлом. Я рассчитываю на это. Я хочу, чтобы ты оставалась с ним и никогда не рассказывала ему о нас, потому что вы будете нуждаться друг в друге.

– А если тебя оправдают?

– Тогда… – Он оглядел комнату. Спальню Винанда. – Я не хочу говорить об этом здесь. Но ты это знаешь.

– Ты очень любишь его?

– Да.

– Настолько, чтобы пожертвовать…

Он улыбнулся:

– Ты боялась этого с первого дня, как я вошел сюда?

– Да.

Он посмотрел прямо на нее:

– Ты думала, что это возможно?

– Нет.

– Только не моей работой, только не тобой, Доминик. Никогда. Но вот что я могу сделать для него – могу оставить это ему, если мне придется возвратиться в тюрьму.

– Ты будешь оправдан.

– Это не то, что мне хотелось услышать от тебя.

– Если тебя осудят… если тебя запрут в тюрьму и закуют в цепи… если твое имя будут поносить в каждой строчке грязных заголовков… если тебе не дадут спроектировать больше ни одного здания… если мне не позволят никогда вновь увидеть тебя… все это не имеет значения. Ну, не слишком большое. Только до некоего предела.

– Я ждал, когда ты это скажешь, вот уже семь лет, Доминик.

Он взял ее руку, поднял и прижал к губам, и она ощутила его губы там, где были губы Винанда. Затем он встал.

– Я буду ждать, – произнесла она. – Я буду спокойна. Я к тебе и близко не подойду. Обещаю.

Он улыбнулся и кивнул. Потом он вышел.

«Случается, хотя и редко, что силы мира, слишком могущественные, чтобы оценить их в полной мере, фокусируют свое внимание на одном событии, подобно солнечным лучам, сфокусированным в одной точке линзы, – здесь они достигают такой яркости, что больно смотреть. Подобное событие – разрушение Кортландта. Здесь, как в миниатюрной модели космоса, мы можем наблюдать зло, терзающее нашу бедную планету с момента ее зарождения в галактической пыли, – Я человека, презревшего все заповеди сострадания, человечности и братства. Человека, разрушившего крышу над головой обездоленных. Человека, обрекшего тысячи людей на ужас трущоб, грязь, болезни и смерть. В то время как пробуждающееся общество с новым осознанием гуманности делает героическое усилие спасти униженных, когда лучшие умы общества объединяются, чтобы создать для них достойное жилище, эгоцентризм одного разносит на куски достижения других. И ради чего же? Ради некоего туманного понятия, личного тщеславия, ради некоей пустопорожней идеи. Я сожалею, что законы нашего штата допускают только тюремное заключение за это преступление. Этот человек не достоин права на жизнь. Общество вправе освобождать себя от людей, подобных Говарду Рорку». Так писал Эллсворт М. Тухи на страницах «Новых рубежей».

Отклики на его слова шли из всех уголков страны. Взрыв Кортландта длился полминуты. Взрыв общественной ярости продолжался и продолжался: из поднявшихся облаков щебеночной пыли все падали и падали стекла, ржавчина и мусор.

Рорк выслушал обвинения большого жюри, не признал себя виновным и отказался что-либо прибавить к этому. Он был отпущен под залог, внесенный Гейлом Винандом, и теперь ожидал суда.

В обществе широко обсуждали причины его поступка. Некоторые утверждали, что здесь замешана профессиональная зависть. Другие находили сходство между чертежами Кортландта и стилем построек Рорка, который Китинг, Прескотт и Уэбб могли слегка позаимствовать – «законная адаптация», «нет права собственности на идеи», «в демократическом обществе искусство принадлежит народу», – Рорк же, в свою очередь, почувствовав плагиат, предался сладостной мести человека искусства.

Все это было не очень доказательно, но никто и не задумывался всерьез о подлинных причинах. Было ясно только, что один выступает против всех. Он не имел права на причину.

Дом, построенный ради благотворительности, предназначался для бедняков. Десять тысяч лет людям вбивали в голову, что благотворительность и самопожертвование являются, вне всяких сомнений, абсолютом, краеугольным камнем добродетели, высшим идеалом. Десять тысяч лет на людей давил пресс голосов, твердивших о служении и жертвах: основной закон жизни – жертвование; служи – и тебе будут служить, круши – и тебя сокрушат; жертвовать благородно; с одной стороны или с другой, но пользуйся этим; служи и жертвуй; служи, служи, служи…

А против всего этого – один, который не желал ни руководить, ни прислуживать. И тем самым совершал то единственное преступление, которое непростительно.

Это была настоящая сенсация, скандал, поднявший обычный шум и обычный всплеск праведного гнева людей, приготовившихся линчевать «виновного». Но к этому шуму добавлялась и агрессивная нотка личного негодования.

– Он просто маниакальный эгоцентрист, лишенный всякого представления о морали, – сказали:

светская дама, которая не осмеливалась даже помыслить о том, какие средства самовыражения остались бы у нее и чем она могла бы похваляться перед друзьями, если бы благотворительность не была добродетелью, извинявшей все;

работник социальной службы, который не нашел и не мог найти цели в жизни, ибо душа его была бесплодна, но прямо-таки купался в добродетели и пользовался незаслуженным уважением благодаря гибкости своих пальцев, копавшихся в ранах других;

романист, которому было бы нечего сказать, если бы у него отняли темы служения и жертвенности, который хныкал на глазах у тысяч своих почитателей, что он их любит бесконечно, и пусть они за это полюбят его, ну хоть чуточку;

журналистка, которая только что купила загородный особняк, потому что с нежностью писала о маленьком человеке;

маленькие люди, которые хотели слышать о любви, большой, всепобеждающей любви, которая распространяется на все, прощает все и разрешает все;

все те, кто мог существовать, только паразитируя на душах других.

Эллсворт Тухи сидел тихо, наблюдая, слушая и улыбаясь.

Гордона Л. Прескотта и Гэса Уэбба приглашали на обеды и коктейли, с ними обращались с нежной и участливой почтительностью, как с людьми, пережившими катастрофу. Они говорили, что не могут понять, чем руководствовался Рорк; и они требовали справедливости.

Питер Китинг нигде не появлялся. Он отказывался встречаться с прессой. Он отказывался от всех встреч. Но он написал заявление о том, что считает Рорка невиновным. В его заявлении содержалась одна любопытная фраза, последняя: «Пожалуйста, оставьте его в покое, почему бы вам не оставить его в покое?»

Пикеты Совета американских строителей дефилировали перед деловым центром Корда. Это было бессмысленно, потому что в конторе Рорка никто не работал. Все контракты были разорваны.

Это было проявление солидарности. Светская барышня, зашедшая к педикюрше, домашняя хозяйка, покупавшая морковь у уличного разносчика, бухгалтер, желавший стать пианистом и оправдывающий себя тем, что надо было содержать сестру, бизнесмен, ненавидевший свое дело, рабочий, ненавидевший свою работу, интеллигент, ненавидевший всех, – все братски объединились в удовольствии общего гнева, излечивавшего скуку и отвлекавшего их от самих себя, а они хорошо знали, какое благо отвлечься от самих себя. Читатели были единодумны. Пресса была единодушна.

Гейл Винанд шел против течения.

– Гейл! – выдохнул Альва Скаррет. – Мы не можем защищать поджигателей!

– Потише, Альва, пока я не выбил тебе зубы.

Гейл Винанд стоял один в центре своего кабинета, откинув голову назад, полный желания жить, – так он некогда стоял на пристани и смотрел на огни города в ночной темноте.

«В грязном вое, поднявшемся вокруг нас, – говорилось в передовице «Знамени», подписанной большими буквами «Г. В.», – никто, кажется, не вспоминает, что Говард Рорк сдался правосудию по собственной воле. Если он взорвал это здание – разве он должен был оставаться на месте, пока его не арестуют? По нам не хочется ждать, когда станут ясными его побуждения. Мы осудили его даже без предварительного слушания. Мы хотим, чтобы он был виновен. Мы восхищены этим делом. То, что мы слышим, не негодование, это глумление. Любой безграмотный маньяк, идиот, совершивший отвратительное убийство, находит в нас проявление симпатии и целую армию защитников-гуманистов. Но гений виновен по определению. Всеми признано, что порочно клеймить человека просто за то, что он мал и слаб. До какой же степени должно опуститься общество, чтобы клеймить человека только за то, что он силен и велик. Но такова, тем не менее, в целом моральная атмосфера нашего века – века эпигонов».

«Мы слышим крики, – говорилось в другой передовице Винанда, – что Говард Рорк проводит время в судах или в ожидании судов. Что ж, это правда. Человек, подобный Рорку, предстает перед судом общества всю свою жизнь. Но кто в этом виновен – Рорк или общество?»

«Мы никогда не поднимались до попытки понять, что такое человеческое величие и как его распознать, – говорилось еще в одной статье Винанда. – Мы в каком-то тошнотворном приступе сентиментальности пришли к выводу, что величие состоит в постоянном самопожертвовании. Самопожертвование, истекаем мы слюной, – это высшая добродетель. Но разве жертвенность – добродетель? Может ли человек жертвовать своей целостностью? Своей честью? Своей свободой? Своим идеалом? Своими убеждениями? Чистотой своих чувств? Свободой мыслить? Все это – высшие достижения личности. И жертва ради них – не жертва, а благо. Они выше любой жертвы. Так не следует ли прекратить проповедь опасной и порочной глупости? Самопожертвование? Но именно собственной личностью мы не можем и не должны жертвовать. Это не подлежит жертвованию, ибо это мы должны ставить в человеке превыше всего».

Эту передовицу цитировали «Новые рубежи» и многие другие газеты; перепечатывали ее в рамках и под заголовком «Взгляните, кто это говорит!».

Гейл Винанд смеялся. Сопротивление раззадоривало его и придавало ему сил. Это была война, а он уже давно не ввязывался в настоящую войну, во всяком случае, с тех пор как заложил фундамент своей империи под протестующие вопли всех газетчиков. Ему было дано осуществить невозможное – мечту каждого мужчины: использовать мудрость опыта, сохранив способность к риску и горячность юности. Объединение нового начала и кульминации. В ожидании этого, думал он, я и жил.

Его двадцать две газеты, его журналы, его экранные «Новости дня» получили приказ защищать Рорка. Рекламировать Рорка. Остановить линчевателей.

– Каковы бы ни были факты, – поучал он своих сотрудников, – этот процесс не будет руководствоваться фактами. Он будет руководствоваться общественным мнением. Мы всегда занимались общественным мнением. Давайте его делать. Я вас учил. Вы эксперты по рекламе. Покажите мне, чего вы стоите.

Ответом на его слова было молчание, его сотрудники поглядывали друг на друга. Альва Скаррет хмурил лоб. Но они подчинились.

«Знамя» опубликовало фотографию дома Энрайта, сопроводив ее словами: «Вы хотите разделаться именно с ним?» Фотографию загородного дома Винанда: «Найдите лучший, если сможете». Фотографию Монаднок-Велли: «Разве этот человек ничего не дал обществу?»

«Знамя» печатало биографию Рорка в колонке автора, имени которого никто не слышал, она была написана Гейлом Винандом. «Знамя» начало печатать серию статей об известных судебных процессах, на которых были осуждены невинные, поплатившиеся за предрассудки, которые разделяло большинство. «Знамя» печатало статьи о мучениках, убитых обществом: Сократе, Галилее, Пастере, мыслителях, ученых, длинный список героических имен – каждый был одиночкой, человеком, бросившим вызов другим.

– Гейл, ради Бога, это же был только строительный проект. Винанд обессиленно посмотрел на Скаррета:

– Бессмысленно заставлять вас, дураков, понять. Ну ладно. Поговорим о строительстве.

«Знамя» писало о вымогательстве в жилищном строительстве: о подкупах, некомпетентности, яданиях, яатраты на возведение которых в пять раз превышали смету, которой бы удовольствовался частный застройщик; о постройках, возведенных и брошенных; об ужасных проектах, которые принимались и которыми восторгались во имя священной коровы – альтруизма. «Полагают, дорога в ад вымощена благими намерениями, – писало «Знамя». – Может быть, потому что мы не научились различать, какие намерения создают благо? Разве не пора научиться этому? Никогда еще не было столько прекрасных намерений, которые бы так громко восхвалялись в обществе. А посмотрите на него…»

Передовицы «Знамени» были написаны Гейлом Винандом за столом в наборном цехе; он писал, как всегда: синим карандашом на громадных листах газетной бумаги буквами высотой в дюйм. В конце статьи он размашисто ставил «Г.В.», и знаменитые инициалы никогда еще не выглядели столь беспечно гордыми.

Доминик поправилась и вернулась в загородный дом. Винанд приезжал поздно вечером. Он пользовался любой возможностью, чтобы привезти с собой Рорка. Они сидели втроем в гостиной, окна которой были распахнуты в весеннюю ночь. Темные склоны холма плавно опускались из-под стен дома к озеру, озеро блестело сквозь деревья далеко внизу. Они не говорили о предстоявшем судебном процессе. Винанд рассказывал о своем крестовом походе, не затрагивая личности, будто это совершенно не касалось Рорка. Винанд стоял посреди комнаты и говорил:

– Пусть вся история «Знамени» не внушает ничего, кроме презрения. Но это все оправдает. Я знаю, Доминик, ты не в состоянии понять, почему я не стыдился и не стыжусь своего прошлого. Почему я люблю «Знамя». Теперь ты услышишь ответ. Власть. У меня была власть, которую я никогда не использовал. Теперь ты увидишь, как это делается. Они будут думать то, что я хочу. Они будут делать то, что я скажу. Потому что это мой город, и я должен следить за тем, что в нем происходит. Говард, к тому времени, когда ты войдешь в зал суда, я их так скручу, что не останется ни одного присяжного, который бы осмелился осудить тебя.

Ночью он не мог заснуть. Он не чувствовал никакого желания спать.

– Давайте спать, – говорил он Рорку и Доминик. – Через несколько минут я тоже лягу.

И вот уже Доминик из своей спальни и Рорк из гостевой комнаты слышали шаги Винанда, долгими часами меряющего террасу, в его шагах звучало какое-то веселое беспокойство, каждый шаг – брошенный якорь высказывания, утверждение, припечатанное к полу.

Как-то поздно ночью, когда Винанд простился с ними, Рорк и Доминик вместе поднимались по лестнице и остановились на лестничной площадке первого этажа; они прислушались к резкому чирканью спички внизу, в гостиной, звуку, вызвавшему образ беспокойно дергающейся руки, зажигающей первую из сигарет, которые будут сменять друг друга до зари, – огненная точка, мечущаяся по террасе в такт шагам.

Они посмотрели вниз, затем друг на друга.

– Это ужасно, – произнесла Доминик.

– Это великолепно, – возразил Рорк.

– Он не сможет помочь тебе, что бы ни делал.

– Я знаю, что не сможет. Не в этом дело.

– Он рискует всем, что у него есть, ради тебя. Он не знает, что потеряет меня, если ты будешь спасен.

– Доминик, что для него хуже – потерять тебя или проиграть свой крестовый поход? – Она кивнула, догадываясь. Он прибавил: – Ты знаешь, что он спасает не меня. Я только предлог.

Она подняла руку и легонько коснулась его щеки. Она не могла позволить себе большего.

Потом повернулась, пошла к себе в спальню и услышала, как он закрывает дверь комнаты для гостей.

«Разве не примечательно, – писал Ланселот Клоуки в статье, перепечатанной многими газетами, – что Говарда Рорка защищают газеты Винанда? Если кто-то еще сомневается в моральном аспекте этого ужасного дела, это лишь доказательство того, «что есть что» и «кто где». Газеты Винанда – оплот желтой прессы, вульгарности, коррупции и диффамации, организованное оскорбление общественному вкусу и благопристойности, интеллектуальное подполье, руководимое человеком, у которого меньше принципов, чем у каннибала. Газеты Винанда подходящее поле для Говарда Рорка, а Говард Рорк их подлинный герой. Вполне понятно, что после целой жизни, посвященной подрыву нравственных основ прессы, Гейл Винанд оказывает поддержку своему закоренелому собрату-динамитчику».

– Разговоры вокруг да около, – публично заявил Гэс Уэбб, – ничего не стоят. Здесь все просто. Этот парень, Винанд, загреб кучу денег, вот именно – кучу, годами обдирая дураков на спекуляции недвижимостью. Разве Винанду может понравиться, что правительство само вступает в игру и вышвыривает его вон, чтобы простые парни могли получить достойную крышу над головой и современный унитаз для своих детишек? Можно поспорить на что угодно, что ему это не нравится, еще как не нравится. Эта парочка, Винанд и его рыжий дружок, просто сговорились, и могу вас уверить, этот дружок получил хороший куш за то, что провернул дельце.

«По сообщению хорошо информированных источников, – писала одна радикальная газета, – Кортландт был только первым шагом в гигантском замысле взорвать каждый проект государственной застройки, каждую государственную электростанцию, почту и школу в Соединенных Штатах. Заговором заправляют Гейл Винанд и разъевшиеся капиталисты вроде него, включая некоторых из наших денежных мешков».

«Слишком мало внимания было уделено женскому началу в этом деле, – писала Салли Брент в «Новых рубежах». – Роль, которую сыграла миссис Гейл Винанд, по меньшей мере сомнительна. Какое интересное совпадение, что именно миссис Винанд так своевременно отослала ночью сторожа. И почему ее супруг поднял такой шум в защиту мистера Рорка? Если бы мы не были ослеплены глупой, бессмысленной, старомодной галантностью, когда дело касается так называемой прекрасной дамы, мы не позволили бы замалчивать эту сторону будущего процесса. Если бы мы не относились слишком почтительно к социальному положению миссис Винанд и так называемому престижу ее мужа, который позволил выставить себя последним дураком, мы бы задали несколько вопросов о том, как она чуть не погибла в катастрофе. Откуда нам знать, что все было именно так? Доктора могут быть подкуплены, так же как и кое-кто еще, мистер Гейл Винанд большой специалист в подобных делах. Если принять во внимание все это, можно различить очертания кое-чего очень похожего на самую отвратительную ложь во спасение».

«Позиция, занятая прессой Винанда, – писала нейтральная консервативная газета, – необъяснима и бесчестна».

Тираж «Знамени» снижался от недели к неделе с нарастающей скоростью, как падающий лифт. Наклейки и значки с надписью «Мы не читаем Винанда» появились на стенах, столбах надземки, лобовых стеклах автомашин и лацканах пиджаков. Винандовские киноролики новостей освистывались в кинотеатрах. «Знамя» исчезло из киосков, продавцы должны были выставлять его, но они скрывали газету под прилавком и вытаскивали, брюзжа, только по требованию. Почва была подготовлена, опоры изъедены давным-давно, дело Кортландта дало последний толчок.

В поднявшейся буре негодования против Гейла Винанда Рорк был почти забыт. Самые злобные выпады сыпались на Винанда от его собственных читателей: от женских клубов, духовенства, почтенных матерей, мелких лавочников. Альву Скаррета приходилось держать подальше от комнаты, где скапливались горы писем, которые росли день ото дня; он начал было читать письма, но друзьям из числа сотрудников газеты удалось удержать его: они опасались удара.

Сотрудники «Знамени» работали в полном молчании. Исчезли осторожные взгляды, не слышно было даже крепких слов, прекратилась болтовня в туалетных комнатах. Ушли лишь немногие. Остальные продолжали работать, медленно, тяжело, как люди, застегнувшие пристежные ремни в ожидании столкновения.

Гейл Винанд замечал замедленный темп во всем, что происходило вокруг него. Когда он входил в здание «Знамени», служащие останавливались при виде него; когда он кивал им, ответные приветствия на секунду запаздывали; он замечал, что люди смотрят ему вслед. «Да, мистер Винанд», которое всегда слышалось в ответ на его приказы, когда еще звучал его голос, теперь запаздывало, и пауза становилась все значительнее. Ответные фразы звучали так, будто вопросительный знак стоял в начале, а не в конце.

«Вполголоса» хранила молчание о деле Кортландта. Винанд вызвал Тухи в свой кабинет на следующий день после взрыва и сказал:

– Послушайте, вы. Ни слова в вашей рубрике. Понятно? Что вы вопите на стороне – не мое дело, по крайней мере пока. Но если вы будете вопить слишком много, я займусь вами, когда все кончится.

– Да, мистер Винанд.

– И в своей колонке вы оглохли, ослепли и онемели. Вы не слышали ни о каком взрыве. Вы знать не знаете никого по фамилии Рорк. Вы не знаете, что такое Кортландт. И это действует все то время, пока вы находитесь в этом здании.

– Да, мистер Винанд.

– И не попадайтесь мне на глаза.

– Да, мистер Винанд.

Адвокат Винанда, старый друг, работавший на него долгие годы, попробовал остановить его:

– Гейл, в чем дело? Ты ведешь себя как ребенок. Как зеленый любитель. Соберись, старик.

– Заткнись, – был ответ Винанда.

– Гейл, ты самый… ты был величайшим газетчиком на нашей планете. Нужно ли говорить очевидное? Непопулярное дело – опасное мероприятие для каждого. А для популярной газеты это самоубийство.

– Если ты не заткнешься, я пошлю тебя собирать манатки и найму другого адвокатишку.

Винанд начал спорить об этом деле с влиятельными людьми, с которыми встречался на деловых завтраках и обедах. Раньше он никогда ни о чем не спорил; никогда не жаловался. Он просто бросал окончательные решения почтительным слушателям. Теперь у него не было слушателей. Он сталкивался с безразличным молчанием, полускукой-полуоскорблением. Люди, ловившие каждое его слово, которое он, бывало, обронял о бирже, недвижимости, рекламе, политике, не проявляли никакого интереса к его мнению об искусстве, величии или абстрактной справедливости.

Он выслушивал ответы:

«Да, Гейл, да, конечно. Но я считаю, что с его стороны это было чертовски эгоистично. Все теперешние неприятности в мире – от эгоизма. Слишком уж его много повсюду. Как раз об этом писал Аанселот Клоуки в своей книге… прекрасной книге, там все о его детстве, да ты ж читал ее – я видел твою фотографию с Клоуки. Клоуки объездил весь мир, он знает, о чем пишет».

«Да, Гейл, но не очень ли ты старомодно относишься к этому? Что это за шум о великом человеке? Что в этом возвеличенном укладчике кирпичей? И кто, собственно, велик? Все мы состоим из желез и химических соединений и того, что едим за завтраком. Я считаю, что Лойс Кук очень хорошо объяснила это в своей великолепной небольшой книжке – как там ее?.. – да, «Доблестный камень в мочевом пузыре». Да. Твое же «Знамя» из кожи вон лезло, рекламируя эту книжечку».

«Но послушай, Гейл, ему стоило подумать и о других людях до того, как думать о себе. Я считаю, если у человека в сердце нет любви, не очень-то он и хорош. Я слышал, во вчерашней пьесе… великолепная вещь… последняя написанная Айком – как, черт возьми, его фамилия? – ты должен ее посмотреть… твой Жюль Фауглер сказал, что это нежная поэма для сцены».

«Ты грамотно излагаешь, Гейл, и я не знаю, что сказать против, не знаю, где ты не прав, но что-то здесь не так, потому что Эллсворт Тухи… Пойми меня правильно, я не согласен с политическими взглядами Тухи, я знаю, что он радикал, но, с другой стороны, ты должен допустить, что он великий идеалист с очень большим сердцем, вмещающим все, – так вот, Эллсворт Тухи сказал…»

И это говорили миллионеры, банкиры, промышленники, бизнесмены – все, кто не мог понять, почему этот мир летит к черту, и жаловались на жизнь в своих обеденных монологах.

Однажды утром, когда Винанд, выйдя из своего автомобиля напротив здания «Знамени», переходил тротуар, к нему бросилась женщина, ожидавшая у входа. Она была средних лет, толстая, в грязной одежде и мятой шляпке. Лицо у нее было опухшее, неухоженное, с бесформенным ртом и черными, круглыми, блестящими глазами. Она остановилась перед Винандом и швырнула ему в лицо пучок гнилых свекольных листьев. Это была не свекла, а только листья, мягкие и липкие, перевязанные веревочкой. Они ударились о его щеку и шлепнулись на тротуар.

Винанд стоял и спокойно смотрел на женщину. Он видел ее белую кожу, открытый от восторга рот и самодовольное лицо, воплощавшее зло. Прохожие схватили женщину, когда она выкрикивала непечатные ругательства. Винанд поднял руку, потряс головой, жестом прося отпустить женщину, и с зеленовато-желтым пятном во всю щеку прошел в здание.

– Эллсворт, что делать? – стонал Альва Скаррет. – Что делать?

Эллсворт Тухи, восседая за столом, улыбнулся, как будто хотел поцеловать Альву Скаррета.

– Отчего они не бросят это чертово дело, Эллсворт? Почему не подвернется что-нибудь, чтобы убрать его с первых полос? Не могли бы мы обеспокоиться по поводу международной ситуации или еще чего-то? Я в жизни не видел, чтобы народ так озлобился из-за таких пустяков. Какой-то взрыв! Господи, Эллсворт, это же материал для последней полосы. Мы печатаем такое каждый месяц, практически во время любой забастовки, понимаешь?.. Забастовка меховщиков, забастовка работников химчисток… Какого черта! Откуда эта ярость? Кому это нужно? Почему это так важно?

– Бывают обстоятельства, Альва, когда на карту ставятся слишком явные вещи и реакция общества кажется неадекватной, но это не так. Не стоит впадать в пессимизм. Я тебе удивляюсь. Тебе следовало бы благодарить свою звезду. Видишь ли, я бы назвал это ожиданием благоприятного момента. Благоприятный момент всегда наступает, хотя, черт меня подери, если я ожидал, что мне его поднесут вот так, на блюдечке с золотой каемочкой. Веселей, Альва. Тут мы и возьмем все в свои руки.

– Что значит «все»?

– Концерн Винанда.

– Ты сошел с ума, Эллсворт. Как и все. Ты сошел с ума. Что ты имеешь в виду? Гейл владеет пятьюдесятью одним процентом…

– Альва, я тебя люблю. Ты просто великолепен, Альва. Я тебя люблю, но молю Господа, чтобы ты не был таким идиотом, тогда я мог бы с тобой поговорить! Хотелось бы мне хоть с кем-нибудь поговорить!

Как-то вечером Эллсворт Тухи попытался побеседовать с Гэсом Уэббом, но это оказалось сплошным разочарованием. Гэс Уэбб, растягивая гласные, заключил:

– Все твои неприятности, Эллсворт, от того, что ты слишком большой романтик. Идиотский метафизик. К чему столько шума? Все это не имеет никакой практической ценности. Здесь нет ничего, во что бы ты мог вонзить зубы, разве что на недельку-другую. Мне бы хотелось, чтобы он взорвал дом, когда тот был полон людей, разорвало бы на части нескольких детей, тогда в твоих действиях был бы смысл. Тогда бы мне это понравилось. Наше движение смогло бы это использовать. Но это? Ну, бросят они этого придурка в тюрягу и все. Ты – реалист? Ты неизлечимый образчик интеллигента, Эллсворт, вот что ты такое. Ты считаешь себя человеком будущего? Не смеши самого себя, милый. Человек будущего – это я.

Тухи вздохнул:

– Ты прав, Гэс, – сказал он.

XIV

– Как любезно с вашей стороны, мистер Тухи, – смиренно произнесла миссис Китинг. – Рада, что вы пришли. Уж не знаю, что и делать с Питером. Он никого не хочет видеть. Не хочет ходить в свое бюро. Я боюсь, мистер Тухи. Извините меня, я не должна жаловаться. Возможно, вы сможете что-то сделать, вывести его из этого состояния. Он высоко вас ценит, мистер Тухи.

– Да, я в этом убежден. Но где он?

– Сюда, пожалуйста. В его комнату. Сюда, мистер Тухи.

Его визита не ждали. Тухи не был здесь целую вечность. Миссис Китинг чувствовала себя польщенной. Она проводила его вниз, в холл, открыла, не постучав, дверь, боясь назвать посетителя, боясь отказа сына увидеться с ним. Она громко произнесла:

– Подними голову, Пит, взгляни, какого гостя я тебе привела!

Китинг поднял голову. Он сидел за захламленным столиком, склонившись перед плоской лампой, дававшей мало света; он решал кроссворд, вырванный из газеты. На столе стоял высокий бокал с сухой красной каймой от томатного сока, лежали коробка с головоломками, карты и Библия.

– Привет, Эллсворт, – сказал Китинг улыбнувшись. Он наклонился вперед, чтобы встать, но на полпути забыл о своем порыве.

Миссис Китинг, увидев его улыбку, поспешно отступила назад и с облегчением закрыла дверь.

Улыбка не сходила с его губ, хотя и была какой-то незавершенной. Потом он вспомнил о многом, чего в свое время не хотел понимать.

– Привет, Эллсворт, – беспомощно повторил он.

Тухи стоял перед ним, с любопытством осматривая комнату и стол.

– Очень трогательно, Питер, – сказал он. – Очень трогательно. Уверен, что он бы оценил.

– Кто?

– Не очень-то мы разговорчивы последние дни, не очень общительны, а, Питер?

– Я хотел тебя видеть, Эллсворт. Хотел поговорить с тобой.

Тухи взялся за спинку стула, поднял его, легко, широким круговым движением перенес к столу и уселся.

– Что ж, именно за этим я и пришел, – заметил он. – Услышать, как ты говоришь.

Китинг молчал.

– Ну?

– Не думай, что я не хотел тебя видеть, Эллсворт. Это только потому… я сказал матери никого не впускать… из-за газетчиков. Никак не хотят оставить меня в покое.

– Боже, как меняются времена, Питер! Я припоминаю время, когда тебя было не оттащить от газетчиков.

– Эллсворт, у меня совсем не осталось чувства юмора. Совсем.

– Тебе повезло. Иначе ты бы умер от смеха.

– Я так устал, Эллсворт… я рад, что ты пришел.

Полоса света соскользнула с очков Тухи, и Китинг не мог видеть его глаз, только два стеклянных кружка с металлическим отблеском – как потухшие автомобильные фары, отражающие что-то приближающееся издалека.

– Думаешь, тебе это сойдет с рук? – спросил Тухи.

– Что?

– Твое затворничество. Великое покаяние. Верноподданное молчание.

– Эллсворт, что с тобой?

– Итак, он невиновен, да? Итак, ты хочешь, чтобы его оставили в покое, да?

Плечи Китинга зашевелились, скорее от намерения, чем от действительного желания сесть прямо, и все же намерение было, а его челюсти были еще способны дать выход словам:

– Чего ты хочешь?

– Чтобы ты рассказал все.

– Зачем?

– Хочешь, чтобы я помог тебе? Хочешь оправдаться, Питер? Я мог бы, ты знаешь. Я мог бы привести тридцать три причины, и все благородные, и ты заглотил бы любую. Но мне не хочется облегчать тебе жизнь. Поэтому я скажу тебе правду: его надо отправить в исправительное заведение, твоего героя, твоего идола, твоего щедрого друга, твоего ангела-хранителя!

– Мне нечего тебе сказать, Эллсворт.

– Ты теряешь от ужаса последний разум, лучше бы постарался сохранить остатки, чтобы понять, что не тебе со мной тягаться. Ты будешь говорить, если я захочу, а я не расположен тянуть время. Кто спроектировал Кортландт?

– Я

– Ты знаешь, что я специалист по архитектуре.

– Я спроектировал Кортландт.

– Как и здание «Космо-Злотник»?

– Чего ты от меня хочешь?

– Я хочу, чтобы ты был свидетелем на суде, Пит. Хочу, чтобы ты все рассказал на суде. Твоего друга не так легко понять, как тебя. Я не знаю, чего он добивается. То, что он остался на месте взрыва, уже слишком умно. Он знал, что его заподозрят, и сыграл на этом. Один Всевышний знает, что он заявит на суде. Но я не намерен давать ему возможность уйти от ответа. Мотив преступления – вот на чем все застряли. Я его знаю. Но мне никто не поверит, если я попытаюсь объяснить. Но ты поклянешься и расскажешь. Расскажешь правду. Расскажешь, кто спроектировал Кортландт и почему.

– Я его спроектировал.

– Если ты хочешь повторить это на суде, постарайся лучше контролировать себя. Чего ты трясешься?

– Оставь меня в покое.

– Слишком поздно, Пит. Ты читал «Фауста»?

– Чего ты хочешь?

– Голову Говарда Рорка.

– Он мне не друг. И никогда им не был. Ты знаешь, что я о нем думаю.

– Я знаю, идиот чертов! Знаю, что ты обожествлял его всю свою жизнь. Стоял на коленях, молясь на него, и в то же время хотел ударить ножом в спину. У тебя даже не хватило храбрости осуществить свое намерение. Ты никак не мог выбрать свой собственный путь. Ты ненавидел меня – о, ты не предполагал, что я это знаю! – и следовал за мной. Ты любил его, и ты убивал его. О, ты его убил по-настоящему, Пит, и теперь от этого не скроешься, тебе придется идти до конца!

– А тебе что? Какая тебе разница?

– Тебе надо было спросить об этом давно. Но ты не спросил. А это значит, что ты знаешь ответ. Всегда знал. Именно это и заставляет тебя трястись. Зачем мне помогать тебе лгать самому себе? Я делал это десять лет. Все идут ко мне за этим. Поэтому-то ты и пришел ко мне. Но нельзя получить что-нибудь просто так. Никогда. Несмотря на все мои социалистические теории, говорящие об обратном. Ты получил от меня что хотел. Теперь моя очередь.

– Я не буду говорить о Говарде. Ты не можешь заставить меня говорить о Говарде.

– Нет? Так почему бы тебе не вышвырнуть меня? Почему бы не взять меня за гордо и не придушить? Ты ведь сильнее меня. Но ты не станешь. Ты не можешь. Ты понимаешь, что такое сила, Пит? Физическая сила? Мышцы, пистолет или деньги? Тебе бы как-нибудь встретиться с Гейлом Винандом. Тебе есть что ему сказать. Давай, Питер. Кто спроектировал Кортландт?

– Оставь меня в покое.

– Кто спроектировал Кортландт?

– Отпусти меня!

– Кто спроектировал Кортландт?

– Это хуже… То, что ты делаешь, – это намного хуже…

– Чем что?

– Чем то, что я сделал с Лусиусом Хейером.

– А что ты сделал с Лусиусом Хейером?

– Я убил его.

– О чем это ты?

– Поэтому-то тогда все и было лучше. Потому что я позволил ему умереть.

– Не сходи с ума.

– Зачем тебе смерть Говарда?

– Мне не нужна его смерть. Мне надо засадить его в тюрьму. Понятно? В тюрьму. В камеру. За решетку – запертым, остановленным, связанным… и живым. Он будет есть что дадут. Он будет двигаться, когда скажут, и остановится, когда скажут. Он пойдет на джутовую фабрику, когда ему велят. Его подтолкнут, если он будет недостаточно проворен, дадут по морде, если заблагорассудится, будут бить резиновой дубинкой, если он не подчинится. И он будет подчиняться. Он будет выполнять приказы. Он будет выполнять приказы!

– Эллсворт! – закричал Китинг. – Эллсворт!

– Ты мне противен. Неужели ты не можешь принять грубую правду? Нет, ты хочешь, чтобы ее подсластили. Вот почему я предпочитаю Гэса Уэбба. У него-то нет никаких иллюзий.

Миссис Китинг рывком открыла дверь, – она услышала крик.

– Вон отсюда! – рявкнул на нее Тухи.

Она отступила, и Тухи захлопнул дверь.

Китинг поднял голову:

– Ты не имеешь права так разговаривать с моей матерью. Она не имеет к тебе никакого отношения.

– Кто спроектировал Кортландт?

Китинг встал, потащился к платяному шкафу, открыл ящик, вытащил мятый лист бумаги и протянул его Тухи. Это был его контракт с Рорком.

Тухи прочел его, сухо и коротко рассмеялся. Потом взглянул на Китинга:

– Да, Питер, ты моя большая удача. Но иногда приходится отвернуться, чтобы не видеть собственных удач.

Китинг стоял у шкафа – плечи опущены, глаза пустые.

– Вот уж не ожидал, что у тебя все записано и он подписался. Итак, вот что он сделал для тебя… и вот что ты сделал в ответ… Беру назад все оскорбления, Питер. Ты должен был сделать это. Кто ты такой, чтобы повернуть вспять законы истории? Ты знаешь, что это за документ? Это невозможное совершенство, мечта столетий, цель всех великих школ человеческой мысли. Ты набросил на него узду. Заставил его работать на себя. Забрал его свершение, его награду, его деньги, его славу, его имя. Мы только думали и писали об этом. Ты продемонстрировал это на практике. Все философы, начиная с Платона, должны тебя благодарить. Вот он – философский камень, способный превращать золото в свинец. Мне должно быть приятно, но я – человек и ничего не могу с этим поделать, мне неприятно. Меня воротит от этого. Другие, Платон и остальные, они действительно считали, что этот камень может превращать свинец в золото. Я знал правду с самого начала. Я был честен перед собой, Питер, а это самая трудная форма честности. Та, от которой вы все стараетесь убежать любой ценой. Теперь я не ругаю тебя, это действительно очень трудно признать, Питер. – Тухи сел, держа бумагу за кончики обеими руками. Он сказал: – Если хочешь знать, насколько это трудно, я скажу тебе. Теперь уже я хочу сжечь этот документ. Понимай это как хочешь. Особой заслуги в этом нет, ведь я знаю, что завтра отошлю его окружному прокурору. Рорк никогда об этом не узнает, а если бы и знал, ему было бы на это плевать, но, если быть правдивым до конца, был момент, когда мне хотелось сжечь этот документ.

Он осторожно сложил бумагу и опустил ее в карман. Китинг следил за его жестами, двигая им в такт головой, подобно котенку, следящему за клубком.

– Ты мне противен, – повторил Тухи. – Господи, как вы мне противны, все вы, с вашими лицемерными сантиментами! Ты все время тащишься за мной, питаешься тем, чему я тебя учу, извлекаешь из этого выгоду, но не имеешь достоинства признаться в этом самому себе. Ты зеленеешь от страха, когда понимаешь правду. Я полагаю, что это заложено в самой сути твоего характера, и это и есть мое главное оружие… Господи! Я устал от всего этого. Я должен хотя бы на время освободиться от тебя. Почему я должен притворяться всю свою жизнь – ради жалких посредственностей вроде тебя? Чтобы защитить твою сентиментальность, твою совесть и покой ума, которого у тебя нет. Вот она, цена, которую я плачу за то, чего хочу, но, по крайней мере, я знаю, что должен платить. И у меня нет иллюзий относительно цены и того, что я покупаю.

– Чего ты… хочешь… Эллсворт?

– Власти, Пит.

В квартире наверху послышались шаги, кто-то весело скакал, по потолку будто ударили четыре или пять раз. Люстра зазвенела, и Китинг послушно поднял голову. Затем лицо его вновь обратилось к Тухи. Тухи равнодушно улыбался.

– Ты… всегда говорил…– хрипло начал Китинг и замолчал.

– Я всегда говорил только это. Ясно, точно и открыто. Не моя вина, если ты не мог услышать. Мог, конечно. Не хотел. А это для меня еще лучше глухоты. Я говорил, что намерен править. Как все мои духовные предшественники. Но мне посчастливилось больше, чем им. Я унаследовал плоды их усилий и буду единственным, кто осуществит великую мечту. Сегодня я вижу это вокруг. Я узнаю это. Мне это не нравится. Я и не ожидал, что это мне понравится. Наслаждение не мой удел. Насколько позволят мои способности, я найду в этом удовлетворение. Я буду править.

– Кем?..

– Тобой. Миром. Все зависит только от того, нашел ли ты нужный рычаг. Если научиться управлять душой хотя бы одного-единственного человека, можно это делать и со всем человечеством. Это душа, Питер, душа. Не кнут или меч, не огонь или оружие. Вот почему Цезари, Аттилы, Наполеоны были дураками и не смогли удержаться у власти. Мы сможем. Душа, Питер, – это то, чем нельзя управлять, она должна быть сломлена. Вбей в нее клин, возьми ее в свои руки – и человек твой. Не нужно кнута – он принесет тебе его сам и попросит выпороть себя. Включи в нем обратный ход – и его собственный механизм будет работать на тебя. Используй его против него самого. Хочешь узнать, как это делается? Послушай, разве я тебе когда-нибудь лгал? Разве ты не слушал все это годами, но ты не хотел слышать, и это твоя вина, а не моя. Тут много способов. Вот один из них. Заставь человека почувствовать себя маленьким. Заставь его почувствовать себя виновным. Уничтожь его стремления и его целостность. Это трудно. Даже худший из вас ищет идеал. Убей его цельность путем внутреннего подкупа. Направь его на разрушение цельности человека. Проповедуй альтруизм. Говори, что человек должен жить для других. Скажи, что альтруизм – это идеал. Ни один из них не достиг этого, и ни один этого и не хотел. Все жизненные инстинкты восстают против этого. Человек начинает понимать, что не способен к тому, что сам принял как высшую добродетель – и это вызывает чувство вины, греха, сомнение в себе самом. Но раз высший идеал недосягаем, человек постепенно отказывается от всех идеалов, от всех надежд, от всякого чувства личной ценности. Он чувствует, что обязан проповедовать то, чего сам не может делать. Но человек не может быть наполовину добрым или приблизительно честным. Сохранить порядочность очень трудно. Зачем сохранять то, что уже подгнило? Его душа теряет самоуважение. И он твой. Он будет подчиняться. Он будет рад подчиняться – потому что не может верить самому себе, чувствует себя не совсем определенно, чувствует себя нечистым. Это один путь.

А вот еще один. Разрушить ощущение ценности. Разрушить способность различать величие или достигать его. Великим человеком нельзя управлять. Нам не нужны великие люди. Не отрицай понятие величия. Разрушай его изнутри. Великое редко, трудно, оно – исключение. Установи планку на уровне, доступном для всех и каждого, вплоть до самого ничтожного, самого глупого, – и убьешь желание стараться у всех людей, маленьких и больших. Ты уничтожишь мотив к совершенствованию. Смейся над Рорком и считай Питера Китинга великим архитектором. И уничтожишь архитектуру. Превозноси Лойс Кук и уничтожишь литературу. Подними на щит Айка и уничтожишь театр. Восславь Ланселота Клоуки и уничтожишь прессу. Не пытайся сразу разрушить все храмы – напугаешь людей. Воздвигни храм посредственности – и падут все храмы. Но есть и другой способ. Убивать смехом. Смех – инструмент веселья. Научись использовать его как орудие разрушения. Преврати его в усмешку. Это просто. Позволь смеяться надо всем. Скажи, что чувство юмора – ничем не ограниченная добродетель. Не оставляй ничего святого в душе человека. Убей почитание – и ты убьешь в человеке героя. Человек не может почитать насмехаясь. Он станет подчиняться, и не будет границ для послушания – ничто не важно, нет ничего серьезного.

Или еще вот этот способ. Он один из самых важных. Не позволяй людям быть счастливыми. Счастье самосодержательно и самодостаточно. Если люди счастливы, ты им не нужен. Счастливые люди свободны. Поэтому убей радость в их жизни. Отними у них все, что им дорого и важно. Никогда не позволяй людям иметь то, чего они хотят. Заставь их почувствовать, что само личное желание – зло. Доведи их до такого состояния, чтобы слова «я хочу» стали для них не естественным правом, а стыдливым допущением. Альтруизм весьма полезен для этого. Несчастные придут к тебе. Ты будешь им нужен. Они придут за утешением, за поддержкой. Природа не терпит пустоты. Опустоши душу – и можешь заполнить это пространство, чем угодно тебе. Не понимаю, чем ты так шокирован, Питер. Это один из самых старых способов. Вспомни историю. Взгляни на любую великую этическую систему начиная со стран Востока. Разве все они не проповедуют отречение от личного счастья? Разве за всеми хитросплетениями слов не звучит единственный лейтмотив: жертвенность, самоотречение? Разве ты не способен различить, о чем они поют – «откажись, откажись, откажись, откажись»? Вдумайся в сегодняшнюю моральную атмосферу. Все приносящее радость – от сигарет до секса, амбиций и выгоды, – все объявлено аморальным или греховным. Только докажи, что что-то приносит людям счастье, – и оно обречено. Вот до чего мы дошли. Мы связали счастье и вину. И взяли человечество за горло. Брось своего перворожденного в жертвенный огонь; спи на постели, утыканной гвоздями; спеши в пустыню умерщвлять плоть; не танцуй; не ходи в кино по воскресеньям; не пытайся разбогатеть; не кури; не пей. Все та же линия. Великая линия. Дураки думают, что подобные табу – просто бессмыслица. Какие-то остатки былого, консерватизм. В бессмыслице всегда есть некий смысл, некая цель. Не торопись исследовать безумие – спроси себя, чего им достигают.

Каждая этическая система, проповедующая жертвенность, вырастала в мировую и властвовала над миллионами людей. Конечно, следует подобрать соответствующую приправу. Надо говорить людям, что они достигнут высшего счастья, отказываясь от всего, что приносит радость. Не стоит выражаться ясно и определенно. Надо использовать слова с нечетким значением: всеобщая гармония, вечный дух, божественное предназначение, нирвана, рай, расовое превосходство, диктатура пролетариата. Разлагай изнутри, Питер. Это самый старый метод. Этот фарс продолжается столетиями, а люди все еще попадаются на удочку. Хотя проверка может быть очень простой: послушай любого пророка и, если он говорит о жертвенности, беги. Беги, как от чумы. Надо только понять, что там, где жертвуют, всегда есть кто-то, собирающий пожертвования. Где служба, там и ищи того, кого обслуживают. Человек, вещающий о жертвенности, говорит о рабах и хозяевах. И полагает, что сам будет хозяином. А если услышишь проповедь о том, что необходимо быть счастливым, что это твое естественное право, что твоя первая обязанность – ты сам, знай: этот человек не жаждет твоей души. Этот человек ничего не хочет от тебя. Но стоит ему прийти – и ты заорешь во все горло, что он эгоистичное чудовище. Так что метод доказал свою надежность в течение многих столетий. Но ты должен был заметить кое-что. Я сказал: «Надо только понять». Понимаешь? У людей есть оружие против тебя. Разум. Поэтому ты должен удостовериться, что отнял его у них. Выдерни из-под него то, на чем он держится. Но будь осторожен. Не отрицай напрямую, не раскрывай карты. Не говори, что разум – зло, хотя некоторые делали и это, и с потрясающим успехом. Просто скажи, что разум ограничен. Что есть нечто выше разума. Что? И здесь не стоит быть слишком ясным и четким… Здесь неисчерпаемые возможности. Инстинкт, чувство, откровение, божественная интуиция, диалектический материализм. Если тебя прихватят в самых критических местах и кто-то скажет, что твое учение не имеет смысла – ты уже готов к отпору. Ты говоришь, что есть нечто выше смысла. Что тут не надо задумываться, а надо чувствовать. Верить. Приостанови разум, и игра пойдет чертовски быстро. Все будет, как ты хочешь и когда ты хочешь. Он твой. Разве можно управлять мыслящим человеком? Нам не нужны мыслящие люди.

Китинг опустился на пол возле шкафа; он чувствовал себя смертельно уставшим. Он не хотел подниматься, он чувствовал себя увереннее, прислонившись к шкафу, как будто там еще был документ, который он отдал Тухи.

– Питер, ты все это слышал. Ты все видел, вот уже десять лет как я практикую это. Ты понимаешь, что этим занимаются во всем мире. Что тебе так не нравится? Что ты уставился на меня с видом оскорбленной добродетели? Ты занимаешься тем же. Ты получил свою долю и должен ее отрабатывать. Тебе страшно от понимания, куда это ведет. Мне – нет. Я скажу тебе. Мир будущего. Я хочу этого мира. Мир послушания и единства. Мир, где мысль каждого будет не его собственной, а лишь попыткой угадать мысль соседа, у которого нет своих мыслей, а есть лишь попытка угадать мысль следующего соседа, у которого не будет мыслей… и так далее, Питер, по всему миру. Все будут согласны со всеми. Мир, в котором ни один человек не будет испытывать личных желаний, но направит все свои усилия на удовлетворение желаний своего соседа, у которого не будет никаких желаний, за исключением желания удовлетворить желания следующего соседа, у которого не будет желаний… И так по всему миру, Питер. Все будут служить всем. Мир, в котором человек будет работать не ради таких невинных вещей, как деньги, а ради безголового чудища – престижа. Одобрение сограждан, их хорошее мнение – мнение людей, которым не будет позволено иметь собственное мнение. Осьминог – одни щупальца и никаких мозгов. Суждения, Питер! Не суждения, а социологическая выборка, средняя величина из нулей, так как не будет больше никакой индивидуальности. Двигатели мира заглохнут, и единственное сердце будет подкачиваться рукой. Моей рукой – и руками немногих, очень немногих других, подобных мне. Для тех, кто знает причины твоих поступков, ты великое, прекрасное среднее, ты, который не взорвался в ярости, когда тебя назвали средним, маленьким, обыкновенным, тебя, полюбившего и принявшего эти имена. Ты восседаешь на троне и в храме, ты, ничтожный народ и одновременно абсолютный правитель, заставивший всех правителей прошлого корчиться от зависти. Комбинация из Всевышнего, пророка и короля. Глас народа. Среднее, обыкновенное, общее. Знаешь ли ты подходящий антоним для Я? Посредственность, Питер. Власть посредственности. Но даже самое посредственное должно быть кем-то открыто в свое время. Мы сделаем это открытие. Глас Божий. Мы будем наслаждаться безграничным послушанием – среди людей, которые не научились ничему, кроме послушания. Мы назовем это служением! Мы выдадим медали за службу. Вы будете падать друг на друга в свалке, чтобы показать, кто умеет подчиниться лучше. Других отличий не будет. Никаких других форм личного отличия. Можешь ли ты различить Говарда Рорка в этой картине? Нет? Тогда не трать времени на глупые вопросы. Все, что не может стать управляемым, должно исчезнуть. А если такие ненормальные будут время от времени появляться на свет, они не проживут дольше двенадцати лет. Когда их мозг начнет функционировать, он почувствует давление и взорвется. Ты знаешь судьбу глубоководных созданий, которых вытащили на солнечный свет? Так будет и с будущими Рорками. Остальные будут улыбаться и подчиняться. Ты замечал, что идиоты всегда улыбаются? Первое нахмуривание лба у человека – это первое прикосновение Господа. Прикосновение мыслью. Но у нас не будет ни Господа, ни мысли. Только одобрение улыбкой. Автоматические рычаги – все говорят «да». Теперь, если бы ты был чуть более сообразительным, например, как твоя бывшая жена, ты бы спросил: а что же мы, правители? А что я, Эллсворт Монктон Тухи? И я бы ответил: да, ты прав. Я получу не больше тебя. Мне останется лишь следить за тем, чтобы ты был доволен. Лгать тебе, льстить, восхвалять тебя, поддерживать твое тщеславие, произносить речи о народе и общем достоянии. Питер, мой бедный старый друг, я самый большой альтруист из всех, кого ты когда-либо знал. У меня меньше независимости, чем у тебя, которого я просто вынудил продать свою душу. Ты использовал людей ради того, чтобы получить от них что-то для себя. Мне ничего не нужно для себя. Я использую людей ради того, что сам могу сделать для них. Это моя единственная функция и оправдание. У меня нет личных целей. Мне нужна власть. Нужен мой мир будущего. Заставить всех жить для всех. Заставить всех жертвовать, а не преуспевать. Заставить всех страдать, а не радоваться. Застопорить прогресс. Пусть все загнивает. В загнивании есть равенство. Все подчинены воле всех. Всеобщее рабство – даже без достоинства руководителя. Рабство для рабства. Огромный круг – и полное равенство. Мир будущего.

– Эллсворт… а ты…

– Не сошел ли я с ума? Боишься произнести? Вот ты сидишь, и это слово просто написано на тебе, оно – твоя последняя надежда. Сошел с ума? Взгляни вокруг. Возьми любую газету и прочти заголовки. Разве это уже не здесь? Все, о чем я тебе говорил, до последней детали? Разве Европа уже не поглощена, а мы не тянемся за ней? Все, что я, сказал, содержится в одном слове – коллективизм. Разве оно не бог нашего столетия? Действовать – сообща. Думать – сообща. Чувствовать – сообща. Соединяться, соглашаться, подчиняться. Подчиняться, служить, жертвовать. Разделять и властвовать – сначала. Но затем – объединяться и править. Мы наконец обнаружили это. Вспомни римского императора, который сказал, что хотел бы, чтобы у человечества была одна голова и он мог ее отрубить [Римский император Калигула (12 – 41, правил с 37), по свидетельству Гая Светония Транквилла («Жизнь двенадцати Цезарей»), выражал пожелание, чтобы римский народ обладал единственной головой, которую можно было бы отрубить разом.]. Люди столетиями смеялись над ним. Теперь мы смеемся последними. Мы добились того, чего он не мог добиться. Мы научили людей объединяться. Это создало одну голову, готовую для удара. Мы открыли магическое слово «коллективизм». Взгляни на Европу, ты, недоросль. Разве ты не можешь за внешней мишурой угадать суть? Одна страна посвятила себя служению идее, что отдельный человек не имеет никаких прав, они все только у коллектива. Индивидуальность рассматривается как зло, масса – как божество. Никаких целей и добродетелей – только служение пролетариату. Это один вариант. А вот и другой. Страна посвятила себя служению идее – один человек не имеет никаких прав, только служение государству. Индивидуальность рассматривается как зло, раса – как божество. Никаких иных целей и добродетелей – только служение расе. Так я брежу или это суровая действительность уже двух стран? Посмотри, идет захват в клещи. Если ты в ужасе от одного варианта, мы толкнем тебя к другому. Заставим подергаться. Мы закрыли двери. Мы подготовили монету. На одной стороне орел – коллективизм, на другой решка – коллективизм. Отдай свою душу совету – или вождю, но отдай ее, отдай, отдай. Моя методика: предложи яд как пищу и яд как противоядие. Расцвечивай, украшай, но не забывай о главной цели. Дай дуракам выбор, пусть забавляются, но не забывай о единственной цели, которой тебе надо достичь. Убей личность, умертви человеческую душу. Остальное приложится. Взгляни на мир, каков он сейчас. Ну что, Питер, ты все еще думаешь, что я сошел с ума?

Питер сидел на полу, раскинув ноги. Он поднял руку, осмотрел ногти, сунул палец в рот и откусил заусеницу. Все его чувства были отключены – он слушал, и Тухи понимал, что ответа не последует.

Китинг послушно ждал, казалось, ему все безразлично: звуки стихли, и он просто ждал, когда они возобновятся.

Тухи ухватился за подлокотник кресла, потом отнял и приподнял ладони, снова обхватил дерево – он больше ни на что не рассчитывал. Он толчком поднялся на ноги.

– Спасибо, Питер. – Голос Тухи звучал серьезно. – Честность трудно отбросить в сторону. Всю свою жизнь я произносил речи перед большими аудиториями. Но такую речь мне больше произнести не удастся.

Китинг приподнял голову. В его голосе прозвучало предвосхищение ужаса, еще не испытанного, но ожидающего его в ближайший час:

– Не уходи, Эллсворт.

Тухи наклонился над ним и тихо рассмеялся:

– Вот и ответ, Питер. Вот мой довод. Ты хорошо знаешь меня, знаешь, что я с тобой сделал, у тебя не осталось иллюзий на мой счет. Но оставить меня ты не можешь и никогда не сможешь. Ты повиновался мне во имя идеалов, но и оставив идеалы, ты будешь подчиняться мне. Ни на что другое ты уже не годишься… Спокойной ночи, Питер.

XV

«Наступил решающий момент. Наш вывод покажет, чего мы стоим. В лице Говарда Рорка мы должны сокрушить силы эгоизма и антиобщественного индивидуализма. Эти силы – проклятье нашего времени, и в данном случае они предстали в полном своем выражении. Как уже сказано в начале статьи, в настоящее время окружной прокурор располагает свидетельством – сейчас мы не можем назвать его, – которое безусловно доказывает виновность Рорка. Общество требует возмездия вместе с нами».

Статья появилась в конце мая в утреннем выпуске газеты «Знамя» в колонке «Вполголоса». В руки Гейла Винанда она попала, когда он ехал домой из аэропорта. Он летал в Чикаго в надежде возобновить контракт на три миллиона долларов с одним крупным рекламным агентством. Два дня он предпринимал отчаянные усилия, но все напрасно – контракт был потерян. Сойдя с самолета, он накупил нью-йоркских газет. Его ожидала машина, чтобы отвезти в загородный дом. Тогда он и наткнулся на статейку.

Винанд даже усомнился, ту ли газету он читает, и проверил название. Как ни странно, это было «Знамя», и статья была напечатана на первой полосе на месте передовицы.

Он велел шоферу ехать в редакцию и держал газету развернутой на коленях, пока машина не остановилась перед зданием «Знамени».

Едва он вошел, как заметил перемену, – во взгляде двух репортеров, выходивших из лифта, в позе лифтера, которому явно хотелось обернуться и рассмотреть его, во внезапном оцепенении людей в его приемной. Ожидание чувствовалось в том, как при виде него разом замолкал треск пишущих машинок, как замирали взгляды и движения. Все понимали значение невероятного, но свершившегося поворота в ходе событий.

Он впервые ощутил смутное потрясение; чувствовалось, что всеми овладело сомнение, и то, что оно проникло в умы, предвещало дурное – люди допускали возможность его поражения в конфликте с Эллсвортом Тухи.

Но у него не было времени для самоанализа. Он не мог позволить себе копаться в своих эмоциях, в этот момент он испытывал лишь ощущение того, как напряглись мышцы его лица, как сжались зубы, как натянулась кожа на переносице и скулах; он знал, что должен контролировать внешние проявления волнения.

Не говоря ни слова, он прошел в кабинет. В кресле перед его столом сидел, обмякнув, Альва Скаррет. Горло у него было забинтовано грязным белым бинтом, лицо воспалено. Винанд остановился посреди комнаты. Если в приемной люди испытали облегчение, увидев спокойствие Винанда, то Альву Скаррета это не обмануло.

– Гейл, меня здесь не было, – прохрипел он возбужденным шепотом, мало походившим на нормальный голос. – Меня не было здесь два дня. У меня ларингит. Можешь спросить доктора, высокая температура, по мне видно. Я прямо из постели. Доктор не пускал меня, но я пришел… Гейл, поверь, меня здесь не было, не было!

Он не был уверен, слышит ли его Винанд. Винанд дал ему закончить, потом помолчал раздумывая. Наконец он спросил:

– Кто отвечал за выпуск?

– Выпускали Аллен и Фальк.

– Уволь Хардинга, Аллена, Фалька и Тухи. Заплати Хардингу за расторжение контракта. Тухи не надо. Чтобы через четверть часа их здесь не было.

Хардинг был ответственным редактором, Фальк – корректором, Аллен отвечал за реализацию, все работали в «Знамени» более десяти лет. Для Скаррета это прозвучало как гром среди ясного неба – словно сообщение, что президент отрешен от должности, Нью-Йорк разрушен метеоритом, а Калифорнию поглотил океан.

– Гейл! – завопил он. – Это невозможно!

– Убирайся.

Скаррет поплелся прочь.

Винанд нажал кнопку селектора и в ответ на испуганный голос секретарши потребовал:

– Ко мне никого не впускать.

– Да, мистер Винанд.

Он нажал другую кнопку и вызвал ответственного за распространение газеты:

– Надо изъять все из розничной продажи.

– Мистер Винанд, слишком поздно! Большая часть уже…

– Изъять немедля!

– Хорошо, мистер Винанд…

Ему хотелось опустить голову на стол, застыть неподвижно и отдохнуть, но отдыха для него не существовало, он нуждался в большем покое, чем смерть, в отдыхе нежившего человека. Желание отдохнуть противоречило его натуре; он знал, что означало распиравшее его напряжение: призыв к действию; мобилизация сил, инстинкт борьбы были так сильны, что парализовали его. Он поискал чистый лист, забыв, что держит его в руке. Надо написать передовицу, которая объяснит и перечеркнет прежнюю. Надо спешить. Это его первая неотложная обязанность.

С первыми написанными словами спало внутреннее напряжение. Быстро водя пером по бумаге, он думал о том, какая мощь скрыта в словах, сначала для того, кто их нашел, потом для тех, кому они предназначались, – исцеляющая мощь, преодоление преграды. Он думал: вот нераскрытая учеными основополагающая тайна, источник жизни – то, что происходит, когда мысль обретает форму в слове.

Он чувствовал, как вибрируют стены и пол его кабинета. Он слышал легкий шум – машины были запущены, печатался вечерний выпуск малоформатной газеты «Кларион». Шум был ему приятен. Перо забегало быстрее, как будто со звуками в пальцы вливалась энергия.

Он отказался от обычного авторского «мы». Он писал: «…и если моим читателям или врагам угодно будет посмеяться надо мной из-за этого происшествия, я не буду в обиде и сочту это оплатой старых долгов. Я заслужил это».

Он думал: вот стучит сердце этого здания… Который теперь час? Действительно ли это шум извне, или я слышу собственное сердце. Однажды доктор сунул мне в уши наконечники своего стетоскопа, он сказал тогда, что я здоров как бык и меня хватит надолго, на многие годы.

«Я виновен перед читателями в том, что допустил до них презренного негодяя, и меня извиняет только то, что всякому очевиден его нравственный уровень. Я достаточно уважаю людей, чтобы хоть на минуту мог счесть его опасным для общества. И я до сих пор испытываю слишком большое уважение к своим согражданам, чтобы усматривать в Эллсворте Тухи реальную угрозу для них».

Говорят, звук не исчезает бесследно, а распространяется в пространстве. А что происходит с биением сердца? Сколько ударов оно сделало за пятьдесят шесть лет… Можно ли собрать звуки каким-то уловителем и снова пустить их в дело? Если их вернуть, усилив, то не получится ли в результате стук печатных машин?

«Но, допустив его в свою газету, я несу ответственность за его поступки, и если в наше время публичное покаяние дело редкое и потому особенно унизительное, я накладываю на себя это наказание».

Однако, если быть точным, биение моего сердца запускало эти печатные машины не пятьдесят шесть лет, а только тридцать один, до этого двадцать пять лет ушли на дело, пока я наконец не прибил над входом новую вывеску… Издатели обычно не меняют название газеты, но я это сделал: «Знамя» Нью-Йорка – «Знамя» Гейла Винанда. Но и тридцать один год – долгий срок, и сколько сердцу нужно сделать ударов, чтобы снова и снова запускать печатный станок, сколько этих легких толчков, которые никто не слышит, каждый удар падает, как последний, – не как запятая, а как точка в многоточии, длинная цепочка многоточий.

«Я прошу прощения у всех читателей нашей газеты».

Здоров как бык, и все у меня получается здорово… Надо пригласить того доктора, пусть послушает… Наверняка он останется доволен и расплывется в радостной улыбке: докторам иной раз по душе видеть пациентов с отменным здоровьем, такое встречается нечасто… надо доставить ему это удовольствие – услышать здоровый ритм… И он удостоверится, что «Знамени» хватит надолго…

Дверь кабинета открылась, и вошел Эллсворт Тухи. Винанд без слова позволил ему пересечь кабинет и подойти к столу. Пожалуй, Винанд испытывал любопытство, если только любопытство может раздуться до запредельных размеров, подобно коллажам в воскресном приложении к «Знамени», на которых шмели размером с целый дом слетались на людей… Винанд удивился, что Эллсворт Тухи все еще в здании, что он добрался до него, несмотря на отданные распоряжения, и что он смеялся.

– Я зашел известить вас о своей отлучке, мистер Винанд, – сказал Тухи. Его лицо было спокойно, на нем не было довольства, это было лицо актера, сознававшего, что перебор вредит успеху, что для максимального эффекта не следует выходить из рамок. – И сообщить, что я вернусь. На эту же работу, в этом же здании, к тем же обязанностям. За это время вы осознаете, в чем ваша ошибка. Я прошу простить меня – это дурной тон, но я ждал этого момента тринадцать лет и могу вознаградить себя пятью минутами. Итак, вы были властным человеком и обожали чувствовать себя собственником, не так ли, мистер Винанд? Но давали ли вы себе труд задуматься, что лежало в основе всего? Не стоило ли вам больше заботиться о фундаменте вашего сооружения? Нет, это вас не заботило, потому что вы преданы делу, а не рассуждениям. Как человек дела, вы мыслите в категориях банковских счетов, недвижимости, рекламы, контрактов и ценных бумаг. Люди дела оставляют непрактичным интеллектуалам вроде меня анализ природы и источников богатства. Вы оставляете себе доходы, а наше дело разбираться в таких пустяках, как театр, кино, радио, школы, книжные обзоры и архитектурные стили. Вы бросаете нам подачку, чтобы держать нас в рамках, раз уж нам нравится заниматься всякой безделицей, пока вы заняты деланием денег. Деньги – власть. Не так ли, мистер Винанд? Ведь вас влекла власть, мистер Винанд? Власть над людьми. Бедный дилетант! Вы не понимали природы вашей страсти, иначе догадались бы, что она вам не по плечу. Вам были бы не по душе методы достижения власти, и вы не приняли бы результатов своей борьбы за нее. Для этого вам не хватило бы подлости. Говорю вам об этом без колебания, так как не знаю, что хуже – быть крупным подлецом или круглым тупицей. Вот почему я вернусь. И когда это случится, я буду главным в этой газете.

Винанд спокойно ответил:

– Когда вернетесь. А сейчас убирайтесь.

Нью-йоркский персонал «Знамени» объявил забастовку.

Профсоюз работников редакции и издательства дружно прекратил работу. К ним присоединились многие не члены профсоюза. Типографские рабочие, однако, не последовали их примеру.

Винанд никогда не принимал в расчет профсоюзы. Он платил больше любого другого издателя, и ему никогда не предъявляли экономических требований. Если его служащие иной раз и проявляли интерес к речам агитаторов, он не видел причин для беспокойства. Доминик однажды пробовала предупредить его:

– Гейл, когда рабочие борются за повышение зарплаты, сокращение рабочего дня и прочее, это их право. Но когда они организуются без всякой видимой цели, надо быть начеку.

– Дорогая, сколько мне тебя просить не вмешиваться в мои дела?

Он так и не разведал, кто вступил в профсоюз. Теперь он узнал, что состав невелик, но входят в него все ключевые фигуры, не высший эшелон, однако люди умело подобранные и активные, незаменимые, как свечи зажигания в автомобиле, вездесущие репортеры, журналисты, редакторы и их заместители. Он ознакомился с их анкетами – большинство поступили на работу в последние восемь лет по рекомендации Тухи.

Не члены профсоюза бастовали по разным причинам: одни просто ненавидели Винанда, другие боялись остаться в стороне и не особо вникали в требования. Один из них, робкий незаметный человек, столкнулся с Винандом в холле и внезапно разразился криком: «Мы вернемся, дорогуша, и тогда все будет иначе». Другие бросали работу, избегая встречи с Винандом. Некоторые подстраховывались: «Мистер Винанд, мне это ужасно не по душе, я далеко не сторонник и не имею ничего общего с профсоюзом, но забастовка есть забастовка, и я не могу допустить, чтобы меня обозвали штрейкбрехером»; «По правде говоря, мистер Винанд, я не знаю, кто прав, а кто виноват. Думаю, что Эллсворт провернул грязное дельце, и Хардинг не должен был этого позволять, но нынче не поймешь что к чему. Одно я знаю точно – против коллектива не попрешь. Надо держаться со всеми».

Бастующие предъявили два требования: восстановить на работе четверых уволенных и изменить позицию «Знамени» в деле Кортландта.

Хардинг, главный редактор, опубликовал в «Новых рубежах» статью, в которой объяснял свою позицию: «Я действительно поступил вопреки указаниям мистера Винанда в этом принципиальном вопросе, и для главного редактора это беспрецедентный поступок. Я полностью осознавал последствия своих действий. Тухи, Аллеи, Фальк и я хотели спасти «Знамя» ради сотрудников газеты, акционеров и читателей. Нашей целью было образумить мистера Винанда мирными средствами. Мы надеялись, что он отступит, не теряя лица, убедившись в необходимости разделить точку зрения большинства изданий. Нам известны своеволие, непредсказуемость и неразборчивость в средствах владельца газеты, но мы решились на наш поступок, пожертвовав собой ради профессионального долга. Признавая за владельцем право определять позицию газеты по социальным, экономическим и политическим вопросам, мы полагаем, что в этом случае владелец нарушил границы порядочности, требуя от уважающих себя людей принять сторону заведомого преступника. Мы хотели бы, чтобы мистер Винанд понял, что прошли дни диктатуры. Мы имели право выразить свое мнение относительно того, как вести дела в газете, с которой мы связали свою трудовую жизнь. Это борьба за свободу прессы».

Хардингу было за шестьдесят, у него было поместье на Лонг-Айленде, и в свободное время он стрелял по тарелочкам и выращивал фазанов. Детей у него не было, и его жена состояла членом совета директоров Центра социальных исследований. В этот совет ее ввел Тухи, подвизавшийся там в качестве главного лектора. Она написала эту статью за мужа.

Аллен и Фальк тоже не состояли в союзе Тухи. Дочь Аллена, красивая молодая актриса, играла главные роли во всех пьесах Айка. Брат Фалька был секретарем Ланселота Клоуки.

Гейл Винанд сидел за столом у себя в кабинете среди вороха бумаг. Дела осаждали его, но один образ неотвязно вертелся у него в голове, задавая тон всем его действиям, – образ обтрепанного мальчишки, стоявшего перед редактором: «А ты можешь написать слово "кошка"?» – «А вы можете написать слово "антропоморфология"?» Координаты пространства и времени смещались и смешивались, ему казалось, что мальчик ждал, стоя перед ним, и он даже произнес вслух: «Уходи!» Потом спохватился, сердито одернул себя и подумал: «Кончай, не время давать слабину». Больше он ничего не произносил вслух, но внутренний голос не умолкал, пока он читал, правил и подписывал гранки. «Уходи! У нас нет для тебя работы». – «Я буду поблизости. Вдруг понадоблюсь. Мне можно ничего не платить». – «Дурачок, тебе ведь и так платят, разве не понятно? Тебе платят». Вслух он громко сказал в телефонную трубку: «Передайте Мэннингу, что придется печатать с матриц… Срочно пришлите корректуру… и сандвич – какой угодно».

Кое-кто остался с ним – пожилые и совсем юные. Они приходили по утрам, иной раз с синяками и следами крови на воротниках; один вошел, шатаясь, с рассеченной до кости головой, пришлось вызывать скорую помощь. Дело было вовсе не в храбрости или преданности, приходили по привычке – слишком долго они жили с мыслью, что мир рухнет, если они потеряют работу в «Знамени». Пожилые не понимали, молодым было все равно.

Парнишек рассылали как репортеров. Материал, с которым они возвращались, был такого качества, что вызывал у Винанда не просто отчаяние, а взрывы безумного хохота: он никогда не встречал такого высокопарного слога и легко мог представить себе, какая гордость распирала юнца, нежданно-негаданно произведенного в журналисты. Но когда он читал репортажи в газете, ему было не до смеха – катастрофически не хватало редакторов.

Он пытался найти новых людей. Предлагал самые высокие ставки. Но люди, которые были ему нужны, отказывались. Иногда он получал согласие, но сам жалел об этом. Соглашались те, кого давно не брала ни одна порядочная газета, те, кого месяц назад он не пустил бы на порог. Некоторых приходилось вышвыривать через пару дней, кое-кто задерживался дольше. Большую часть дня они пьянствовали. Иные вели себя так, будто оказывали Винанду большую честь. Один сказал: «Гейл, старичок, подожми хвост», после чего летел с лестницы два пролета. Он сломал лодыжку и сидел на полу, глядя вверх на Винанда с видом полного изумления. Другие вели себя умнее, они слонялись по зданию, хитро поглядывая на Винанда, чуть ли не подмигивая ему, как сообщники в весьма неблаговидном деле.

Он обращался на факультеты журналистики. Никто не откликнулся. Из одного колледжа пришло коллективное письмо студентов: «…вступая на путь журналистики с сознанием высокой профессиональной ответственности, посвящая себя благородной миссии журналиста, мы солидарны в том, что принять предложение, подобное вашему, не совместимо с чувством собственного достоинства».

Редактор отдела новостей остался, но ушел редактор отдела городской жизни. Винанд взял на себя его обязанности и еще обязанности главного редактора, выпускающего, ответственного за связь с телеграфными агентствами, литературного редактора и многое другое. Он не выходил из здания, спал на диване в кабинете, как в первые годы существования «Знамени». Без пиджака и галстука, с распахнутым воротом он носился вверх и вниз по лестницам, отстукивая каблуками пулеметную дробь. При лифтах остались двое, остальные лифтеры испарились, и никто не мог сказать, куда, когда и почему, то ли из чувства солидарности с бастующими, то ли из страха.

Альва Скаррет не мог понять невозмутимости Винанда. Великолепный механизм – а именно таким ему всегда представлялся Винанд – никогда не функционировал столь безотказно. Команды были быстрыми, речи короткими, реакция мгновенной. В сумятице и суете, среди станков и опустевших конторок, замусоренных лестничных площадок, типографской краски и свинца, среди осколков разбитого влетевшим с улицы кирпичом оконного стекла Винанд двигался, разделяясь на множество своих двойников, поспевавших всюду, но всегда слитых в единую волю, в единую сущность вне времени и пространства. Нет, он не от мира сего, думал Скаррет, он и выглядит иначе, будто из других времен, да, совсем иначе, и неважно, какого фасона на нем брюки, он выглядит как персонаж из готического собора: гордо поднятая голова патриция, сухое лицо с туго обтянутыми кожей скулами. Капитан корабля, о котором всем, кроме самого капитана, известно, что он идет ко дну.

Альва Скаррет не сбежал. До него так и не дошла реальность, он бродил в каком-то тумане. Всякий раз, подъезжая к зданию и видя пикеты, он испытывал изумление. Он ни разу не пострадал, если не считать нескольких гнилых помидоров, брошенных в ветровое стекло его машины. Он старался помочь Винанду, пытался делать свое дело и пяти других человек, но не мог нормально работать даже за одного. Мало-помалу он рассыпался на части, он не мог найти ответ на осаждавшие его вопросы и потому не улавливал связь событий. Он путался под ногами, приставая ко всем с одним и тем же: «Но почему, почему? Как так вдруг, ни с того ни с сего?»

Он обратил внимание на медсестру в белом халате, мелькавшую в вестибюле, – внизу установили пост первой помощи. Он видел, как она относила в топку окровавленные бинты и вату. Его едва не стошнило не столько от их вида, сколько от ужаса, который стоял за ними и который наконец дошел до него: всего за пару дней это место, где шла разумная, цивилизованная жизнь, где блестели натертые полы, где занимались нужным, почтенным делом – заключали контракты, печатали рекламу детского белья и болтали о гольфе, – вдруг стало местом, где по коридорам носят окровавленные тряпки. Почему? Альва Скаррет не находил ответа.

– Не могу понять, – монотонно вопрошал он, – как Эллсворт получил такую власть над людьми… И ведь не какой-нибудь пошлый радикал из пивной, а образованный человек, эрудит, идеалист, остроумный, общительный… Разве тот, кто любит шутку, может быть расположен к насилию?.. Нет, Эллсворт не хотел этого, он не знал, чем все может кончиться, он любит людей, я готов поручиться за Эллсворта Тухи.

Один раз он отважился спросить Винанда:

– Гейл, почему ты не пойдешь на переговоры? По меньшей мере, почему не встретиться с ними?

– Заткнись.

– Но может ведь быть какая-то доля истины на их стороне. Они газетчики. Ты знаешь, что они говорят: свобода прессы…

Тогда и последовал взрыв ярости, которого он ждал последние дни и который, казалось, его миновал: голубые зрачки вспыхнули белым пламенем, исторгнув слепящую молнию, черты лица еще больше заострились, дрожь дошла до кончиков пальцев. На миг Скаррет увидел то, чего никогда раньше не замечал: Винанд подавил вспышку, подавил без единого звука, но и без облегчения. От усилия пот капельками выступил на впалых висках, руки на краю стола сжались в кулаки.

– Альва, если бы я тогда не сидел целую неделю на ступеньках «Газеты», где была бы та пресса, свободы которой они так жаждут?

Снаружи и внутри здания дежурили полицейские, это что-то давало, но не много. Однажды ночью в главный подъезд бросили бутыль с кислотой, она разъела вывеску и оставила безобразные, как язвы, пятна на стене. В подшипники одного из печатных станков бросили песок и вывели его из строя. Разгромили продовольственный магазин, владелец которого давал рекламу в «Знамени». В результате многие мелкие торговцы перестали помещать рекламу в газете. Ломали машины доставки. Один водитель был убит. Но бастующий профсоюз выступил против актов насилия – союз не подстрекал к ним, и большинство его членов не имели об этом никакого представления. «Новые рубежи» глухо возражали против достойных сожаления эксцессов, но тут же относили их к «спонтанным взрывам оправданного народного гнева».

От имени группы, называвшей себя бизнесменами-либералами, Гомер Слоттерн известил Винанда о разрыве контракта на рекламу. «Вы можете предъявить нам иск, однако мы полагаем, что имеем законное право на разрыв отношений. Мы поместили свою рекламу в газете с достойной репутацией, а не в бульварном листке, опозорившем себя в глазах общества. Нас пикетируют из-за связи с вами, мы несем убытки. Вас никто не читает». В эту группу входило большинство самых состоятельных рекламодателей «Знамени».

Гейл Винанд стоял у окна кабинета и смотрел на город.

«Я поддерживал забастовки, когда это было опасно. Всю свою жизнь я боролся с Гейлом Винандом. И никак не ожидал, что наступит день и дело повернется так, что я должен буду заявить, как заявляю сейчас, что я на стороне Гейла Винанда», – писал в «Кроникл» Остин Хэллер.

Винанд послал ему записку: «Черт побери, я не просил защищать меня. Г.В.».

«Новые рубежи» отозвались об Остине Хэллере как о реакционере, продавшемся большому бизнесу. Интеллектуальные светские дамы объявили Остина Хэллера старомодным.

Гейл Винанд стоял за конторкой и, как и прежде, писал передовицы. Сохранившийся штат не замечал в нем перемен: ни спешки, ни гневных всплесков. Никто не видел, что в его действиях появилось новое: он отправлялся в печатный цех и подолгу смотрел на исторгавшие пар гиганты и слушал их громыхание. Он подбирал свинцовую матрицу с пола наборного цеха, рассеянно вертел ее в пальцах, как ценный слиток, и бережно возвращал на верстак. Он стал бережлив во всем и, не замечая этого, непроизвольно подбирал карандаши и всякую мелочь. Полчаса он потратил, не слыша, как надрываются телефоны, на ремонт пишущей машинки. Дело было не в экономии, он подписывал счета, не обращая внимания на суммы. Скаррет боялся даже подумать о каждодневных расходах. Все дело было в том, что он лелеял каждую вещь в этом здании, здесь все до последней скрепки принадлежало ему, потому что принадлежало «Знамени».

В конце каждого дня он звонил Доминик. «Все идет отлично. Все под контролем. Не верь паникерам… Какого черта! Не хочу я говорить о газете. Лучше расскажи мне, как выглядит сад… Сегодня ты ходила купаться? Как озеро?.. Какое на тебе платье? Не забудь сегодня включить радио в восемь – передают твой любимый Второй концерт Рахманинова… Конечно, у меня есть время, чтобы быть в курсе всего… Ладно, ладно, как я могу провести бывшую журналистку, конечно, я посмотрел программу радиопередач. У нас достаточно сотрудников, но не на всех можно положиться, за ними надо присматривать, а у меня как раз выдалась минутка… Ни в коем случае не приезжай в город. Ты мне обещала… До свидания, дорогая». Он повесил трубку, но продолжал, улыбаясь, смотреть на телефон. Казалось, загородный дом был где-то на другом континенте и до него невозможно было добраться. От этого возникало ощущение осажденной крепости, и ему это нравилось – не сам факт, а ощущение. И лицом он напоминал какого-то отдаленного предка – из тех, что сражались на стенах замков.

Однажды вечером он отправился в ресторан через улицу, он давно уже толком не обедал. Было еще светло, когда он возвращался, – приглушенные лучи заходящего летнего солнца уютно вытягивались в теплом воздухе и, казалось, медлили с уходом, хотя солнце уже закатилось. От этого небо светилось свежестью, но улицы казались грязными. В углах старых зданий высвечивались коричневые и густо-оранжевые пятна. Перед входом в редакцию прохаживались пикетчики. Их было восемь, и они двигались по вытянутой окружности. Он узнал одного юношу, репортера уголовной хроники, других ему не приходилось видеть. Они несли плакаты: «Тухи, Хардинг, Аллен, Фальк», «Свободу прессе!», «Гейл Винанд попирает права человека».

Его внимание привлекла одна женщина. Ее бедра начинались от лодыжек, плоть подушечками выпирала из-под тесных застежек туфель. Она вся была квадратной – квадратные плечи, квадратная фигура, на крупное тело было накинуто длинное пальто из дешевого коричневого твида. Но руки были маленькими, белыми – из таких вечно все валится. Рот узкой прорезью, без губ, она переваливалась на ходу с ноги на ногу, но двигалась с поразительной энергией. Она готова была бросить вызов всему миру. У нее было такое злое и хитрое выражение лица, словно она только и ждала – давай, тронь! Винанд был уверен, что она у него никогда не работала, ее никто не взял бы, вряд ли се можно было обучить чтению, и ее вид определенно говорил: и слава Богу, что не надо забивать голову всякой дурью. Она несла плакат: «Мы требуем…»

Он вспомнил долгие ночи, когда в первые годы ему приходилось спать на диване в старом здании редакции, потому что нужно было расплачиваться за новое оборудование, а газета должна была появляться на улицах рано, опережая конкурентов. Он начал кашлять кровью, но не обратился к врачам, хорошо, что все обошлось, – это был результат истощения.

Он поспешил в здание. Станки работали. Он постоял минуту прислушиваясь.

Ночью в здании было тихо. Звуки отлетали, здание пустело и от этого казалось больше. Неяркий свет горел в проходах, у открытых дверей, на перекрестках коридоров. Где-то монотонно, как капли воды из крана, постукивала одинокая пишущая машинка. Винанд шел по пустым холлам и думал: люди охотно работали на него, когда он помогал протащить на выборах в муниципалитет заведомых мошенников, рекламировал злачные места, сплетнями и клеветой подрывал репутации, сострадал матерям гангстеров. Талантливые, уважаемые люди охотно нанимались к нему. Сейчас впервые за всю свою карьеру он был честен. Он пустился в величайший крестовый поход – и с кем? С пьяницами, бродягами, мошенниками, жалкими отбросами, у которых не хватало сил даже уволиться. Были ли они лучше тех, что бросили его?

Луч солнца уперся в квадратную хрустальную чернильницу у него на столе. Винанд мечтательно представил себе зеленую лужайку, белые одежды, зеленую траву под рукой, глоток прохладного напитка. Он оторвал взгляд от игры света и продолжил писать. Шла вторая неделя забастовки. Он закрылся у себя и велел не беспокоить его, ему надо было закончить статью, и он был рад поводу хотя бы на час не видеть того, что происходит в здании.

Дверь открылась без предупреждения, и в кабинет вошла Доминик. С самой их свадьбы ей было не разрешено появляться в редакции «Знамени».

Он встал, не сказав ни слова, в его движениях не было протеста. На ней был полотняный костюм цвета коралла, за ней, казалось, виднелось озеро, и, отражаясь от его поверхности, лучи солнца падали на складки ее одежды. Она сказала:

– Гейл, я пришла, чтобы получить прежнюю работу в «Знамени».

Он стоял и молча смотрел на нее, потом улыбнулся – это была улыбка выздоравливающего.

Он повернулся к столу, собрал исписанные листы и, передавая их ей, сказал:

– Отнеси это в заднюю комнату, захвати там информацию с телетайпа и принеси мне. Затем отправляйся в распоряжение Мэннинга, в отдел городской жизни.

Невозможное, недоступное ни слову, ни жесту, ни взгляду единение двух существ, полное понимание свершилось в акте простой передачи стопки бумаги из рук в руки. Они не коснулись друг друга даже пальцами. Она повернулась и вышла.

Через пару дней уже казалось, что она никогда не оставляла газету. Только теперь она занималась не колонкой семейной жизни, а всем – везде, где образовывалась брешь.

– Все правильно, Альва, – сказала она Скаррету, – что для женщины естественней, чем латание прорех. Моя задача заделывать швы везде, где рвется. Но Боже мой, сколько же у нас дыр! Ну ладно, зови меня всякий раз, как наши новоиспеченные журналисты выдадут блин комом.

Скаррет не мог объяснить себе ее тон, манеры и само появление.

– Доминик, ты спасительница по призванию, – грустно бормотал он. – Вижу тебя, и возвращается былое. Как было славно тогда! Одно мне непонятно: когда все шло гладко, без проблем, Гейл не позволял держать в редакции даже твое фото, а теперь, когда бунт на корабле в самом разгаре, он разрешил тебе работать здесь.

– Оставь комментарии, Альва, у нас нет на них времени.

Она написала блестящую рецензию на фильм, которого не видела, сочинила отчет о конференции, на которой не была. Она выдала подборку кулинарных рецептов для семейной колонки, когда женщина, редактировавшая ее, не вышла на работу.

– Я и не подозревал, что ты умеешь готовить, – удивился Скаррет.

– Я тоже, – ответила Доминик.

Однажды она отправилась ночью на пожар в порту, когда дежурный репортер, единственный мужчина в ту смену, напился до бесчувствия и заснул прямо в мужском туалете.

– Недурная работа, – отозвался Винанд, прочитав репортаж, – но если это повторится, я тебя уволю. Если хочешь сохранить работу, не выходи из здания.

Этим и ограничилась его реакция на ее появление. Он разговаривал с ней, когда было необходимо, но не тратил лишних слов – как с любым другим служащим. Он давал ей указания. Бывали дни, когда у них не было времени увидеться. Она спала на диване в библиотеке. Время от времени по вечерам она заходила к нему в кабинет, чтобы передохнуть вместе с ним, если позволяли дела, и тогда они разговаривали о том о сем, о мелких происшествиях в течение рабочего дня, разговаривали легко и весело, подобно супружеской чете, обсуждающей нормальный ход повседневной жизни.

О Рорке и Кортландте они не говорили. Увидев портрет Рорка на стене в его кабинете, она спросила:

– Когда ты его повесил?

– Около года назад.

Это было единственное упоминание о нем. Они не обсуждали рост общественного негодования против «Знамени», не строили догадок о будущем. Они с облегчением отбросили от себя проблему, существовавшую за стенами здания. О ней можно было забыть, потому что она уже не стояла между ними, – для них она была решена, ответ был найден. Оставалась самая простая и мирная часть ее: сохранить газету, не дать ей погибнуть, и это стало их задачей, работой, которую они делали вместе.

Она появлялась без вызова посреди ночи с чашкой горячего кофе, и он благодарно пил его, не отрываясь от работы. Он обнаруживал на столе свежие сандвичи, когда ему больше всего требовалось подкрепиться. У него не было времени раздумывать, где она их доставала. Потом он обнаружил, что она поставила электроплитку, а в шкафчике появился запас продуктов. Она готовила завтраки, когда ему приходилось работать всю ночь. Когда за окнами на улицах воцарялась тишина или когда на крыши домов падал первый утренний свет, она появлялась с едой на картонке вместо подноса. Один раз он застал ее со шваброй в руках, она подметала и убирала в редакции, так как хозяйственная служба развалилась и уборщицы появлялись от случая к случаю.

– Разве я плачу тебе за это? – спросил он.

– Но мы не можем работать в свинарнике. Кстати, я не спросила о своей ставке, но прошу прибавки.

– Да брось ты эту швабру! Смешно ведь.

– Что тут смешного? Теперь хоть какой-то порядок. Я быстро управилась. Тебе нравится?

– Конечно.

Она оперлась на ручку швабры и засмеялась:

– Наверняка, Гейл, ты, как и все, принимал меня за предмет роскоши, содержанку высокой пробы, так ведь?

– И что, ты, если захочешь, можешь всегда быть такой?

– Именно такой я и хотела быть всегда, было бы только ради чего.

Он должен был признать, что она выносливее его. Она никогда не обнаруживала признаков усталости. Наверняка она находила время для сна, но когда – он не мог установить.

В любое время суток, в любой части здания, часами не видя его, она знала, что с ним, и знала, когда он нуждается в ней. Раз он уснул прямо за столом. Очнувшись, он увидел ее рядом. Она выключила свет и смотрела на него, усевшись у окна, в полосе лунного света, спокойная и надежная. Первым, открыв глаза, он увидел ее лицо. Шея его онемела до боли, и в первый момент, с трудом отрывая голову от рук, еще до того, как сознание и воля полностью вернули ему контроль над собой, он испытал приступ внезапного гнева и беспомощности, отчаянного протеста. Забыв, где он, почему они здесь и в каком положении, он прежде всего почувствовал, что они в тисках и что он любит ее.

Она увидела это на его лице до того, как он выпрямился. Подойдя, она остановилась у его кресла, взяла его голову в свои руки и держала ее, прижав к себе. Он не противился, расслабившись в ее объятиях. Она поцеловала его в голову и прошептала:

– Все будет хорошо, Гейл, все будет хорошо.

Когда истекли три недели, Винанд вечером вышел из здания и, не заботясь, останется ли от него что-нибудь, когда он вернется, отправился повидать Рорка.

Он не звонил ему с начала осады, Рорк же звонил часто. Винанд отвечал односложно, без пояснений и деталей, не ввязываясь в разговор. С самого начала он предупредил Рорка:

– Не пытайся прийти. Я распорядился на этот счет. Тебя не впустят.

Он старался не думать, в какие формы мог вылиться конфликт, ему пришлось забыть о самом факте существования Рорка, потому что мысль о нем влекла за собой представление о тюрьме.

Он прошел пешком долгий путь до дома Энрайта, так было дольше, но надежней. Поездка в такси приблизила бы Рорка к редакции «Знамени». Всю дорогу он смотрел только на тротуар впереди себя, ему не хотелось видеть город.

– Добрый вечер, Гейл, – спокойно встретил его Рорк.

– Не знаю, какая разновидность дурных манер лучше, – ответил Винанд, бросив шляпу на столик у двери, – прямо сболтнуть правду или отрицать очевидные факты. Я выгляжу ужасно. Скажи мне об этом.

– Да, ты выглядишь ужасно. Садись, отдохни и ничего не говори. Я наберу горячей воды в ванну, впрочем, ты не выглядишь таким уж грязным. Но все равно ванна тебе не помешает. Потом поговорим.

Винанд отрицательно покачал головой, он остался стоять у дверей.

– Говард, «Знамя» тебе не помогает, газета губит тебя.

Ему понадобилось восемь недель, чтобы дозреть до этих слов.

– Конечно, – сказал Рорк, – ну и что же? – Винанд не сдвинулся с места. – Гейл, что до меня, то мне это неважно. Меня не волнует общественное мнение.

– Ты хочешь, чтобы я сдался?

– Я хочу, чтобы ты держался до последнего цента.

Рорк видел: Винанд понял, что это было самое трудное для него, и хотел услышать продолжение.

– Я не жду, что ты спасешь меня. Думаю, у меня есть шанс победить. Забастовка не вредит мне и не помогает. Не беспокойся обо мне. И не сдавайся. Если ты продержишься до конца… я тебе больше не буду нужен.

Рорк увидел выражение гнева, протеста… и согласия. И добавил:

– Ты понимаешь, что я имею в виду. Мы останемся друзьями, ближе, чем прежде, и ты, если понадобится, будешь навещать меня в тюрьме. Не вздрагивай и не заставляй меня говорить больше, чем надо. Не сейчас. Я рад этой забастовке. Я знал, что-то подобное случится, уже когда в первый раз увидел тебя. А сам ты знал это раньше.

– Два месяца назад я обещал тебе… уж это-то слово я хотел сдержать…

– Ты и держишь его.

– Неужели я не вызываю у тебя презрения? Если так, говори. Я за этим пришел.

– Хорошо. Слушай. Ты стал важной частью моей жизни, а такое уже не повторится. Взять Генри Камерона, он отдал за мое дело жизнь. А ты издатель паршивых газетенок. Но ему я бы этого не мог сказать, а тебе говорю. Или Стив Мэллори, человек, никогда не шедший на компромисс со своей совестью. Ты же только и делал, что торговал собственной совестью мыслимым и немыслимым образом. Это ты хотел услышать от меня? Но ни в косм случае не сдавайся. – Он отвернулся и добавил: – Это все. Больше ни слова об этой чертовой забастовке. Садись, я дам тебе выпить. Отдохни, приди в себя.

Винанд вернулся в редакцию поздно ночью. Он приехал на такси. Теперь это не имело значения. Он не замечал расстояния. Доминик сказала:

– Ты виделся с Рорком.

– Да. Как ты догадалась?

– Вот макет воскресного выпуска. Вышло скверно, но что поделаешь. Мэннинга я отослала на несколько часов домой, иначе бы он свалился. Джексон уволился, но мы обойдемся без него. Альва написал какой-то бред, он теперь даже пару слов толком связать не может, я его отредактировала, не говори ему об этом, скажи, что сам поправил.

– Иди поспи. Я буду за Мэннинга. Сейчас я в форме.

Так и продолжалось; шли дни, в отделе возврата росли горы непроданных газет, выплескиваясь в коридор, связки бумаги – как плиты мрамора. Тираж «Знамени» падал, печаталось все меньше экземпляров, горы возврата продолжали расти. Шли дни и недели – Винанд предпринимал героические усилия, продолжая издавать газету, которую не хотели покупать и читать.

XVI

На зеркальной поверхности длинного стола красного дерева, за которым собирался совет директоров, была выложена цветная монограмма, воспроизводившая заглавные буквы его подписи. Директоров она всегда раздражала. Теперь им некогда было рассматривать ее, но когда чей-нибудь случайный взгляд пробегал по ней, в нем вспыхивала радость.

Директора расселись за столом. Это было первое в истории совета заседание, созванное не самим Винандом. Но они собрались, и Винанд явился. Стачка продолжалась второй месяц.

Винанд стоял у своего кресла во главе стола. Он выглядел так, будто сошел со страницы журнала мод: безупречно одет, в нагрудном кармане темного костюма белый платок. В головах директоров роились аналогии, одни думали об английских портных, другим на память приходила палата лордов… Тауэр… казненный английский король – или это был канцлер?.. В любом случае блистательная смерть.

Им не хотелось смотреть на человека во главе стола. Поддержку и обоснование того, что они высказывали, они искали в ссылках на пикеты снаружи, на холеных женщин, клеймивших Винанда в гостиных и клубах, и на девицу с широким, плоским лицом, которая неутомимо вышагивала по Пятой авеню с плакатом «Мы не читаем Винанда».

А Винанду представлялся полуразрушенный вал на берегу Гудзона. Он слышал приближающиеся издалека шаги. На сей раз ему неоткуда было почерпнуть бодрости.

– Какое-то помрачение рассудка! Кто мы, деловая организация или благотворительное общество по поддержке своих приятелей?

– Триста тысяч долларов за последнюю неделю… Неважно, откуда мне это известно, Гейл, это не секрет, мне сказал твой банкир. Ладно, это твои деньги, но если ты рассчитываешь вернуть их за счет газеты, знай, что мы твои махинации раскусили. Ты не можешь взвалить свои просчеты на корпорацию, на сей раз тебе это не удастся, ни цента ты не получишь, поезд ушел, Гейл, кончилось время твоих выкрутасов.

Винанд смотрел на мясистые губы человека, издававшего эти звуки, и думал: «С самого начала вы заправляли газетой, даже не зная этого, но я-то знаю, именно вы, это ваша газета, и теперь нечего спасать».

– Да, Слоттерн и его группа готовы вернуться тотчас же, как только мы примем требования профсоюзов, и они пойдут на возобновление контрактов на прежних условиях, не дожидаясь даже, когда тебе снова удастся поднять тираж, а это, скажу тебе, приятель, будет очень и очень непросто. Думаю, они поступают по-честному. Вчера я разговаривал с Гомером, и он дал мне слово… Хочешь услышать, о каких суммах идет речь, Винанд, или тебе и так известно?

– Нет, сенатор Элридж не сможет принять тебя… Гейл, перестань темнить, мы знаем, что на прошлой неделе ты летал в Вашингтон. Ты не знаешь, однако, что сенатор Элридж повсюду говорит, что его ни за какие коврижки не заставить подступиться к этому делу. А Крейга внезапно вызвали во Флориду, так ведь, навестить больную тетку? Никто из них, Гейл, пальцем не пошевельнет ради тебя. Это тебе не какая-нибудь мелочевка, и сам ты уже не тот, что раньше.

Винанд думал: «Почему вы боитесь посмотреть мне в глаза? Разве вам не известно, что я самый маленький человек среди вас? Полураздетые женщины в воскресном приложении, милые детишки с гравюр, передовицы о белках в парках – в них нашли выражение ваши души, большая часть ваших душ, но в чем выражалась моя душа?»

– Черт бы меня побрал, но я ничего не возьму в толк. Ну пусть бы они требовали прибавки к зарплате, это я бы понял, тогда я бы с ними потягался. Но тут ведь другое – какая-то идиотская интеллигентская свара. Нас что, хотят разорить ради принципов или еще чего?

– Вам непонятно? Теперь «Знамя» – церковная газетка, издает ее евангелист мистер Гейл Винанд. В кармане ни шиша, зато есть идеалы.

– Пусть бы серьезная проблема, вопрос большой политической важности, а то какой-то сумасшедший взрывает свалку. Над нами все смеются. Честно, Винанд, я пробовал читать твои передовицы – ничего скучнее не встречал. Ты что, думаешь, что пишешь для университетской публики?

Винанд думал: «Я тебя знаю, ты скорее дашь денег беременной шлюхе, чем голодному гению, твое лицо я видел раньше, я сам подобрал тебя и привел сюда… Когда ты пишешь и у тебя сомнения, вспомни лицо человека, для которого пишешь… Но, мистер Винанд, его лицо нельзя вспомнить… О нет, малыш, можно, оно само возникает в сознании и напоминает о себе… Оно вернется и потребует расплатиться, и я заплачу… Я давно подписал чек, не указав сумму, но такой чек всегда выписывается на все, что у тебя есть».

– Какое-то средневековье, позор для демократии. – Голос сбивался на визг. Это заговорил Митчел Лейтон. – Давно пора кому-нибудь вмешаться. Один человек заправляет всеми делами, всеми газетами, как ему заблагорассудится… Что это, прошлый век? – Лейтон надул губы, отведя взгляд куда-то в сторону, на какого-то банкира. – Здесь кто-нибудь когда-нибудь поинтересовался моими соображениями? У меня они есть. Нам надо собрать все мнения. Я имею в виду, что надо работать всем заодно, как слаженный оркестр. Давно пора этой газете проводить современную, либеральную, прогрессивную политику! Возьмем, к примеру, вопрос об арендаторах…

– Помолчи, Митч, – вмешался Альва Скаррет. Непонятно почему пот стекал у него со лба. Скаррет хотел победы совета, и все-таки что-то такое витало в комнате… Тут слишком жарко, думал он, хорошо бы кто-нибудь открыл окно.

– Не стану молчать! – завопил Митчел Лейтон. – Я такой же…

Прошу вас, мистер Лейтон, – сказал банкир.

– Хорошо, хорошо, – утихомирился Лейтон. – Не будем забывать, у кого второй по величине пакет акций после нашего супермена. Не будем забывать. Ну-ка угадайте, кто станет всем здесь заправлять.

– Гейл, – начал Альва Скаррет, глядя на Винанда неожиданно честным, страдальческим взглядом, – Гейл, все пропало. Но мы еще можем спасти черепки. Надо только сознаться, что мы ошиблись с Кортландтом и… надо принять обратно Хардинга, он ценный работник, и, может быть… Тухи.

– Не произносите здесь имени Тухи, – сказал Винанд.

У Митчела Лейтона отвалилась челюсть, и он с усилием захлопнул ее.

– Именно так, Гейл! – закричал Альва Скаррет. – Великолепно! Можно торговаться и делать уступки. Мы поменяем позицию относительно Кортландта. Это мы должны сделать, и не ради профсоюза, черт бы его побрал, а чтобы поднять тираж. Мы выйдем к ним с таким предложением и вернем Хардинга, Аллена и Фалька, но не Ту… то есть не Эллсворта. Мы уступим, и они уступят, и всех устроит. Так ведь, Гейл?

Винанд молчал.

– Именно так, мистер Скаррет, – ответил банкир. – В этом решение вопроса. Безусловно, престиж мистера Винанда должен быть соблюден. Мы можем пожертвовать одним журналистом и сохранить мир в нашей среде.

– Как это – мы можем! – разразился Митчсл Лейтон. – Не понимаю, почему мы должны пожертвовать мистером… безупречным либералом только потому, что…

– Я поддерживаю мистера Скаррета, – заявил член совета, ранее говоривший о сенаторах. Другие поддержали его, а тот, который критиковал передовицы, сказал вдруг среди общего шума:

– Полагаю, как ни верти, а Гейл Винанд шикарный руководитель.

Он старался не смотреть на Митчела Лейтона. Он теперь искал защиты у Винанда, но Винанд не замечал его.

– Гейл? – беспокоился Скаррет. – Что ты скажешь?

Ответа не последовало.

– Черт возьми, Винанд, сейчас или никогда! Ты что, хочешь продать свою долю и выйти из дела?

– Решай или выходи из дела!

– Я готов выкупить твою долю! – вопил Лейтон. – Хочешь продать мне? Продать и убраться восвояси?

– Ради Бога, Гейл, не валяй дурака.

– Гейл, на кону «Знамя», – шептал Скаррет, – наше «Знамя».

– Мы тебя поддержим, Гейл, станем заодно, снова поставим газету на ноги, будем поступать, как скажешь, будешь полным хозяином, но ради Бога, поступи по-хозяйски!

– Спокойно, господа, спокойно! Винанд, вот наше окончательное предложение: мы меняем позицию по Кортландту, возвращаем Хардинга, Аллена и Фалька и спасаем обломки. Да или нет?

Ответа не было.

– Винанд, ты знаешь, другого не дано, или придется закрыть газету. Тебе не удержаться, даже если ты выкупишь все наши акции. Уступи или закрой «Знамя». Лучше уступи.

Винанд все слышал. Это звучало везде. Это было на слуху задолго до совета директоров. Он знал это лучше всех присутствующих. Закрой «Знамя».

Перед глазами вставала картина: у главного входа в «Газету» вешают новую вывеску.

– Тебе лучше уступить.

Он сделал шаг назад. За ним не было стены, лишь спинка кресла. Он вспомнил тот миг в спальне, когда чуть было не спустил курок. Он понимал, что сейчас он спускает его.

– Хорошо, – сказал он.

Всего лишь пробка, подумал Винанд, рассматривая блестящий предмет под ногами, бутылочная пробка на нью-йоркской мостовой. Мостовые полны такого мусора – пробок, булавок, пуговиц, цепочек от раковин. Иной раз – потерянных ценностей. Но, попав на мостовую, все они выглядят одинаково – смяты, вдавлены в асфальт… и поблескивают в свете ночных фонарей. Удобрение городских полей. Кто-то допил бутылку и выбросил пробку. Сколько колес и ног прошлись по ней? Не поднять ли? Нагнуться, опуститься на колени и голыми руками выковырять ее из асфальта? У меня не было права надеяться на спасение; не было права встать на колени и искать искупления. Миллионы лет назад, когда Земля еще только рождалась, были подобные мне живые существа: мухи, попавшие в смолу, ставшую потом янтарем, животные, захваченные лавой, которая, затвердев, стала камнем. Я человек двадцатого века, и я стал осколком жести на мостовой, надо мной грохочут грузовики.

Он шел медленно, подняв воротник плаща. Пустая улица вытянулась перед ним, здания впереди выстроились, как книги на полке, составленные без всякой системы, разного цвета и размера. Он проходил мимо подъездов, которые вели в темные дворы, уличные фонари давали возможность оглядеться, но они выхватывали только участки улицы, разрывая темноту. Он свернул за угол, увидев яркий сноп света, бивший из окон через три или четыре дома впереди.

Свет лился из окон ломбарда. Ломбард был заперт, однако свет оставили, чтобы отпугнуть воров. Винанд остановился и осмотрелся. Он считал витрину ломбарда самым печальным зрелищем на свете. То, что было свято для людей как память и имело реальную ценность, выставлено на обозрение зевак; можно вертеть в руках, можно торговаться; для сторонних глаз многие их этих вещей – дешевый хлам, инструменты грез, свалка ненужных предметов, все эти скрипки и пишущие машинки, альбомы и обручальные кольца, потертые брюки и кофейники, пепельницы и непристойные фигурки из гипса, все эти свидетельства нищеты, отчаяния и оставленных надежд. Память утраченной любви и былого счастья. Их существование не пришло к законному завершению, их не продали как должно, а заложили и обрекли на бесчестье, на несбыточную надежду вернуть свое место в мире.

– Привет, Гейл Винанд, – сказал он вещам в витрине и прошел мимо.

Он почувствовал железную решетку под ногами, в ноздри ему пахнуло запахом пыли, пота и грязного белья, этот запах был хуже всякого складского запаха, так как он стал привычен, стал нормой, даже если это был запах распада и тлена. Вентиляционный люк метро. Он думал: вот след множества людей, спрессованных как сельди в бочке, так, что ни дохнуть, ни пошевелиться. Вот общая сумма, хотя, конечно, там, под землей, в массе людской плоти были и другие запахи – аромат здоровой молодой кожи, чистых волос, накрахмаленного белья. Такова природа итоговых сумм и стремления к общему знаменателю. Но что же тогда остается от усреднения суммы многих умов, лишенных воздуха, пространства, индивидуальности? Остается «Знамя», подумал он и зашагал дальше.

Мой город, думал он гордо, который я любил и которым, как полагал, правил.

Он ушел с совета директоров, сказав: «Альва, останься за меня». Он не остановился у стола Мэннинга, замотанного до бесчувствия, не перекинулся ни словом с Доминик, с сотрудниками, занятыми делом, ждущими и уже знающими о принятых на совете решениях. Им все расскажет Скаррет. Он вышел из здания, пришел домой и уселся один в спальне без окон. Никто не пришел и не потревожил его.

Потом, когда стемнело и можно было не опасаться, он вышел на улицу. Проходя мимо газетного киоска, он увидел вечерние выпуски газет, в которых сообщалось, что конфликт со «Знаменем» улажен. Профсоюз принял предложенный Скарретом компромисс. Он знал, что Скаррет позаботится об остальном. Скаррет изменит первую полосу завтрашнего номера «Знамени», напишет для нее передовицу. Печатные машины наверняка уже запущены. Через час на улицах появится утренний выпуск «Знамени».

Он шел куда глаза глядят. Он ничем не владел в городе, но каждая часть города владела им. Верно, что теперь его шаги будет направлять город, им будет руководить притяжение случайных мест. Я в вашем распоряжении, мои господа. Я пришел приветствовать вас и заверить, что готов идти туда, куда мне скажут. Я тот, кто хотел власти. Но теперь я не властитель, я слуга безликих господ – этой женщины, стоящей, широко раздвинув жирные белые колени на ступеньке старого дома, этого толстяка, с трудом вытаскивающего грузное, пузатое тело из такси перед большим отелем, этого коротышки, потягивающего пиво перед стойкой бара, женщины, вытряхивающей запятнанный матрас из окна многоквартирного дома, таксиста, остановившегося на углу, дамы с орхидеями, напившейся в кафе на углу, беззубой женщины, торгующей жевательной резинкой, мужчины, прислонившегося к двери казино. Все они мои повелители.

Остановись, думал он, и пересчитай освещенные городские окна. Всех не перечесть? Но за каждым из этих желтых прямоугольников, карабкающихся ввысь по стене один над другим прямо к небу, под каждой лампочкой – взгляни, видишь искорку над рекой, это не звезда – сидят люди, которых ты никогда не увидишь и которые тоже имеют власть над тобой. За обеденными столами, в гостиных, в постелях, в подвалах, кабинетах и ванных. Мчатся в метро у тебя под ногами. Поднимаются в лифтах в расщелинах окруживших тебя зданий. Трясутся в автобусах и машинах, снующих мимо тебя. Это твои хозяева, Гейл Винанд. Заброшена сеть, она крепче, чем сплетение труб, несущих воду, газ и отходы. Прочные нити этой сети обвиты вокруг тебя, и люди держат их в руках. Потянули за ниточку, и ты дернулся. Ты был властителем, ты держал людей на поводке. Поводок всего лишь веревка с петлей на обоих концах.

Мои безумные анонимные хозяева. Они дали мне дом, офис, яхту. Всем им, каждому, кто пожелал, я продал за три цента Говарда Рорка.

Он шел мимо открытого мраморного подъезда – пещеры, залитой светом, дышащей прохладой кондиционера. Это был кинотеатр. Выгнутые радугой разноцветные буквы на афише возвещали – «Ромео и Джульетта». Рядом со стеклянной будкой кассы стоял рекламный щит: «Бессмертная пьеса Билла Шекспира! Классика, доступная каждому: простая история юной любви. Парень из Бронкса встречает девушку из Бруклина. Такое бывает со всеми – с вашими соседями и с вами самими».

Он прошел мимо пивной. Пахнуло затхлым пивом. Женщина грузно склонилась мятой грудью на стойку. Автомат играл аранжировку в ритме свинга «Песни к вечерней звезде» Вагнера.

Показались деревья Центрального парка. Он шел, опустив глаза, мимо отеля «Аквитания».

Дошел до угла. Другие похожие перекрестки не привлекли его внимания, но здесь все было иначе. Это была темная площадка, зажатая между опорами надземки и стеной запертого гаража. Он увидел в конце улицы удалявшийся грузовик. Надписи на нем он не разглядел, но узнал его. Под опорами дороги притулился газетный киоск. Он перевел взгляд на сброшенную машиной пачку газет. Это было «Знамя», утренний выпуск.

Ближе он не подошел, стоял и ждал. У меня еще осталось, подумал он, несколько минут, пока я еще имею право ничего не знать.

Он видел, как люди, все на одно лицо, останавливались у киоска. Один задругам они покупали газеты, разные газеты, но и «Знамя» тоже, как только их взгляд падал на первую полосу. Он стоял и ждал, прижавшись к стене. Так и должно быть, чтобы я последним узнал, что я сказал, думал он.

Но он не мог больше оттягивать этот момент, покупателей уже не было, и разложенные газеты дожидались его в желтом свете лампочки. Продавца, скрытого за абажуром в глубине киоска, нельзя было рассмотреть. На улице не было ни души. Длинный коридор, образованный опорами надземки. Каменная мостовая, заляпанные стены, металлические джунгли. Окна были освещены, но за ними не двигались тени, казалось, дома оставлены. Над головой прогрохотал поезд – долгий раскат грома, скатившийся в землю по содрогнувшимся опорам. Казалось, через ночь промчалась неуправляемая груда металла.

Обождав, пока звук не умрет в отдалении, он подошел к киоску. «"Знамя"», – сказал он. Он не видел, кто подал ему газету, мужчина или женщина, видел только скрюченную коричневую руку, протянувшую ему экземпляр «Знамени».

Он пошел было прочь, но остановился посреди дороги. С первой страницы на него смотрело лицо Рорка. Фотография была удачной. Спокойное лицо с выступающими скулами, непреклонная воля. Прислонясь к опоре, Винанд прочитал передовицу.

«Мы всегда стремились говорить нашему читателю правду без страха и предубеждения…

…милосердие и право думать лучше, пока не доказано худшее, даже о человеке, обвиняемом в чудовищном преступлении…

…но после беспристрастного анализа и в свете новых открывшихся нам свидетельств мы вынуждены открыто признать, что, возможно, слишком потворствовали…

…общество, в котором пробудилось чувство большей ответственности за судьбу обездоленных…

…мы присоединяем свой голос к общему хору…

…прошлое, жизнь и личность Говарда Рорка, по всей видимости, подтверждают широко распространенное мнение, что перед нами тип человека антисоциального, беспринципного, опасного и заслуживающего осуждения…

…если Говард Рорк будет признан виновным, что, по-видимому, неизбежно, он должен понести полную меру наказания, которую предусматривает закон…»

Подпись гласила: «Гейл Винанд».

Когда его сознание вернулось к окружающему миру, он уже стоял на ярко освещенной улице, на чистом тротуаре, и на него, расположившись в парусиновом шезлонге, смотрела из витрины магазина изящная восковая фигура женщины. На ней была серебристая ночная рубашка и открытые сандалии, с пальца поднятой руки свисала нитка жемчуга.

Он не помнил, когда выбросил газету. Он больше не держал ее в руках. Он посмотрел назад. Невозможно отыскать газету, если не знаешь, где, на какой улице выбросил ее. Да и зачем? Таких газет множество. Город полон ими.

«Ты стал важной частью моей жизни, а такое уже не повторится».

<p class="text">ХЛ.Л</p>

Говард, эту передовицу я написал сорок лет назад. Я написал ее в шестнадцать лет однажды ночью на крыше дома.

Он двинулся дальше. Перед ним тянулась еще одна улица, длинный туннель, вырубленный в скале, по которому была пропущена до самого горизонта зеленая цепочка дорожных сигналов. Как четки, подумал он. Шагай от одной зеленой бусины к другой. Нет, не те слова, думал он, но они звучали в нем. Меа culpa… mea culpa… mea maxima culpa [Моя вина… моя вина… моя самая большая вина].

Он шел мимо витрины, в которой была выставлена старая, сморщенная обувь, мимо часовни с крестом на двери, мимо выцветшего, порванного портрета кандидата на выборах двухлетней давности, мимо лавки зеленщика с ящиками загнившей зелени на тротуаре. Улицы сужались, стены надвигались друг на друга. Он чувствовал запах реки, вокруг редких огней дымился туман.

Он был в Адской Кухне.

Фасады домов вокруг выглядели так, будто стены внутренних дворов вывернулись наружу, бесстыдно обнажив неприглядную тайну упадка, равнодушно выставленного напоказ. Из закусочной на углу доносились крики то ли веселья, то ли ссоры.

Он остановился посреди улицы. Он внимательно рассматривал каждую темную щель, заколоченные стены, крыши и окна.

Я так и не выбрался отсюда.

Я так и не выбрался. Я сдался перед зеленщиком, перед матросами на пароме, перед владельцем игорного дома. Не ты здесь главный. Не ты здесь главный. И не был главным нигде и никогда, Гейл Винанд. Ты просто увеличил собой число тех, кем распоряжаются.

Потом он взглянул поверх домов, туда, где вдалеке высились небоскребы. Он увидел лишь обозначенные огнями контуры; огни, казалось, плыли без опоры в черном небе – горний пик, подвешенный в воздухе, небольшой светящийся шпиль, спустившийся сверху. Он знал эти шпили и мог представить здания целиком. Вы мои судьи, думал он, и свидетели. Вы вольно возвышаетесь над прогнувшимися крышами. Вы выстреливаете шпилями в небеса, преодолевая тяготение и усталость, вялость и безволие. Глаз слаб и уже через милю не увидит этого всплеска воли, но вы остаетесь, вы существуете – и вы, и город. Так и в веках немногие мужи стоят одиноко, но неколебимо, чтобы мы могли оглянуться и сказать: есть истина в человеке. От вас не укрыться. Меняются улицы, но стоит лишь поднять взор – и вот вы, неизменные, не подверженные переменам. Вы видели, как я бродил сегодня по городу. Вы знаете каждый мой шаг и все мои годы. И вас я предал. Ибо я был рожден стать одним из вас.

Он двинулся дальше. Было поздно. Круги света недвижно лежали под фонарями на пустынных улицах. Время от времени гудели такси – безответно, как звонок в пустой квартире. Он видел выброшенные газеты – на мостовой, на скамейках в скверах, в урнах на перекрестках. Сегодня вечером в городе разошелся большой тираж «Знамени». «Альва, газета пошла в гору», – подумал он.

Он остановился, увидев номер «Знамени» на обочине дороги. Он лежал первой полосой вверх, и на лице Рорка отпечатался грязный след резиновой подметки.

Он наклонился, медленным движением поднял газету. Сложив, он сунул газету в карман и двинулся дальше.

Неведомая подошва с неведомых ног, которые я пустил гулять по городу.

Я всех их впустил в мир. Я сотворил каждого из тех, кто разрушил мою личность. На земле обитает чудовище, оно сковано собственным бессилием, но я выпустил его на свободу. Без меня они были бы беспомощны. Они не способны сами сотворить что-либо. Я дал им оружие. Я отдал им свою силу, энергию, жизненную мощь. Я сотворил зычный голос и позволил им диктовать слова. Женщина, бросившая мне в лицо свекольную ботву, имела на это право. Я дал ей эту возможность.

Можно предать любого, можно простить любого. Но не тех, кому для величия не хватило духа и храбрости. Можно простить Альву Скаррета. Ему нечего было предавать. Можно простить Митчела Лейтона. Но не меня. Я родился не для того, чтобы получать жизнь из вторых рук.

XVII

Стоял летний день, безоблачно прохладный, как будто невидимая водяная пленка закрыла солнце и тепловая энергия трансформировалась в четкость линии, яркость красок, в сияние городского пейзажа. По всему городу, как серая пена после набега волны, валялось множество экземпляров «Знамени». Весь город, посмеиваясь, читал о том, что Винанд переменил фронт.

– То-то же, – сказал Гэс Уэбб, председатель комитета «Мы не читаем Винанда».

– Дал отбой, но ловко, – сказал Айк.

– Хотела бы я взглянуть сегодня в лицо великому Гейлу Винанду, – сказала Салли Брент.

– Да и пора уже, – сказал Гомер Слоттерн.

– Великолепно! Винанд сдался, – сказала женщина с плотно сжатыми губами, она мало знала о Винанде и ничего о сути дела, но ей нравилось слышать, как люди сдаются. В каком-то доме на кухне толстушка-хозяйка соскребла остатки еды с тарелок на газетный лист, она никогда не читала первой полосы, ее интересовал только любовный сериал на второй странице. Она завернула луковую шелуху и куриные косточки в «Знамя».

– Великий день, – сказал Ланселот Клоуки, – но профсоюз не одобряю. Как они могли так поступить с тобой, Эллсворт?

– Не будь ослом, Лэнс, – ответил Эллсворт Тухи.

– Что ты имеешь в виду?

– А то, что я велел им согласиться на эти условия.

Ты велел?

– Вот именно.

– Господи Иисусе! «Вполголоса»…

– Ты ведь можешь перебиться без «Вполголоса» еще месяц-другой? Сегодня я подал в комиссию по трудовым спорам заявление о своем восстановлении на работе в «Знамени». Есть много способов добиться своего, Лэнс. Не мытьем, так катаньем. Важно сломать хребет зверю.

В тот вечер Рорк нажал кнопку звонка у входа в дом Винанда. Дверь открыл дворецкий и сказал: «Мистер Винанд не может принять вас, мистер Рорк». С противоположной стороны улицы Рорку был виден квадрат света высоко под крышей – светилось окно кабинета Винаида.

Утром Рорк появился у Винанда в редакции. Секретарь Винанда сказала ему:

– Мистер Винанд не может принять вас, мистер Рорк. – И добавила очень вежливым, бесстрастным тоном: – Мистер Винанд просил передать вам, что не желает больше когда-либо видеть вас.

Рорк написал ему длинное письмо: «Гейл, я знаю… Я надеялся, что этого не случится, но раз уж этого не удалось избежать, начни заново с того места, где ты оказался. Я знаю, что ты делаешь. Ты делаешь это не ради меня, не во мне дело, но если тебе это поможет, я снова повторяю все то, что уже сказал. Для меня ничего не изменилось. Ты тот же, что и раньше. Это не значит, что я тебя прощаю, потому что между нами такое невозможно. Но если ты не можешь простить себя, позволь мне сделать это. Позволь мне сказать, что это неважно, это не окончательный приговор. Дай мне право позволить тебе забыть. Живи с этой моей верой, пока не оправишься. Знаю, что нельзя сделать это за другого, но, если я остался для тебя тем, кем был раньше, ты согласишься. Назови это переливанием крови. Тебе это нужно. Так прими же. Это труднее, чем бороться со стачкой. Сделай так для меня, если это поможет тебе. Но сделай. Вернись. Еще будут возможности. То, что ты считаешь утраченным, нельзя ни утратить, ни обрести. Не дай этому исчезнуть!»

Письмо вернулось к Рорку не вскрытым.

«Знаменем» управлял Альва Скаррет. Винанд сидел у себя в кабинете. Он снял со стены портрет Рорка. Он занимался рекламой, контрактами, счетами. Редакционную политику определял Скаррет. Винанд не интересовался содержанием газеты.

Когда Винанд появлялся в отделах, его слушались, как прежде. Он продолжал действовать как механизм, и люди знали, что этот механизм стал еще. опаснее, чем раньше, – машина, катящаяся с горы без тормозов и с выключенным мотором.

Ночевал он в городской квартире. Он не встречался с Доминик. Скаррет сказал ему, что она уехала за город. Один раз Винанд велел секретарю соединить его с Коннектикутом. Он стоял у ее стола, когда она спрашивала дворецкого о миссис Винанд. Дворецкий ответил, что она дома. Секретарь повесила трубку, а Винанд отправился в свой кабинет.

Он хотел дать себе несколько дней. Потом он вернется к Доминик. Их брак будет таким, как она хотела сначала: она станет миссис Газеты Винанда. Он согласится на это.

Обожди, думал он, мучаясь нетерпением, обожди. Надо суметь предстать перед ней таким, каким он был теперь. Научись быть нищим. Нечего претендовать на то, на что у тебя нет права. Ни равенства, ни сопротивления, ни гордыни и попыток противопоставить себя ей. Только покорность. Встань перед ней как человек, который ничего не может ей дать, который будет жить на то, что она выделит ему. Это означает презрение, но оно будет исходить от нее, и это будет связывать их. Покажи ей, что ты все признал. В откровенном признании утраты всякого достоинства есть свое достоинство. Научись этому. А пока жди…

Он сидел дома в кабинете, откинув голову на спинку кресла. Некому было наблюдать за ним… Доминик, думал он, я ничего не потребую, но ты мне так нужна. И я так тебя люблю. Когда-то я просил тебя не принимать это во внимание. Теперь я хватаюсь за эту соломинку. Я тебя люблю…

Доминик лежала вытянувшись на берегу озера. Она смотрела на дом на холме и ветви деревьев. Сложив руки под головой, она следила за движением листвы на фоне неба. Это занятие целиком поглощало ее и давало полное удовлетворение. Она думала о том, как чудесна зелень. Есть разница между зеленью деревьев и просто зелеными предметами. В растениях заключен свет, это не просто нечто зеленое, это жизненная сила, ставшая видимой. Мне не надо смотреть вниз, я вижу и ветви, и ствол, и корни дерева, глядя на листья. Огонь, окаймляющий листву, – это солнце, и не надо видеть его, чтобы сказать, как все вокруг выглядит сегодня. Пятна света, пляшущие на листьях, – свет, который пришел, отразившись от воды; озеро сегодня прекрасно, и лучше не смотреть на него, а представлять его по этим бликам.

Раньше у меня никогда не было возможности насладиться ликом земли, земля – волшебная основа всего, и весь ее смысл в том, чтобы служить основой; раньше я думала о тех, кому она принадлежит, и мне было больно. Теперь я могу любить ее. Она им не принадлежит. Им ничто не принадлежит. Они никогда не побеждали. Я видела жизнь Гейла Винанда и теперь знаю. Нельзя из-за них ненавидеть землю. Земля прекрасна. Она опора для всего, но не для них.

Она знала, что делать. Но прежде она даст себе несколько дней. Она подумала: я научилась выносить все, кроме счастья. Теперь я должна научиться жить со счастьем. И не сломаться под ним. Вот единственный жизненный устав, с которым мне теперь надо считаться.

Рорк стоял у окна своего дома в Монаднок-Велли. Он приезжал сюда летом, когда нуждался в отдыхе и одиночестве. Вечер был тихим. Окно выходило на небольшую площадку на склоне холма, обрамленную уходящими ввысь деревьями. Над темными макушками теплилась красная полоса заката. Внизу, он знал, стояли другие дома, но их не было видно. Он был доволен тем, где и как построил этот дом.

Послышался шум мотора, с противоположной стороны дома подходила машина. Он удивился. Гостей он не ждал. Машина остановилась, мотор замолк. Он пошел открыть дверь. И уже не удивился, увидев Доминик.

Она вошла так, будто оставляла дом всего на час-другой. На ней не было ни шляпы, ни чулок, только сандалии и полотняное платье с короткими рукавами, пригодное и для загородных прогулок, и для работы в саду. По ее виду нельзя было сказать, что она проехала три штата, она выглядела как человек, гулявший на природе. Он понял, что торжественность момента состоит в том, что в торжественности нет нужды; ничего не надо было подчеркивать и выделять, важен был не этот вечер, а смысл прошедших до него семи лет.

– Говард.

Он как будто искал взглядом звук своего имени в комнате. У него было все, чего он желал.

Но даже сейчас его не покидала одна мысль – как память о боли. Он сказал:

– Доминик, надо подождать, пока он не придет в себя.

– Ты же знаешь, ему не оправиться.

– Пожалей его немного.

– Не говори их языком.

– У него не было выбора.

– Он мог закрыть газету.

– Это была его жизнь.

– А это моя жизнь.

Он не знал, что Винанд однажды сказал: любить значит делать исключение, а Винанд не хотел знать, что Рорк любит его настолько, чтобы сделать для него величайшее исключение. Рорк понял, что это бесполезно, как всякая жертва. И то, что он сказал, было его подписью под ее решением:

– Я тебя люблю.

Она осмотрелась, чтобы обыденность окружающего помогла ей соблюсти правила того устава, которому она училась. Стены, которые он возвел, кресла, которыми он пользовался, пачка его сигарет на столе – повседневные вещи, которые приобретают великолепие в такие моменты, как этот.

– Говард, я знаю, как ты собираешься поступить на процессе. Так что неважно, если они узнают о нас правду.

– Да, неважно.

– Когда ты пришел в ту ночь и рассказал мне о Кортландте, я не пыталась остановить тебя. Я понимала, что ты должен был так поступить, тогда был твой час выдвигать условия. Теперь наступил мой час. Позволь мне поступить по-моему. Ни о чем не спрашивай. Не предостерегай меня, что бы я ни делала.

– Я знаю, что ты сделаешь.

– Ты знаешь, что я должна сделать?

– Да.

Согнув руку в локте, она коротко взмахнула кистью, словно отшвырнув прошлое. Тема была исчерпана, решение принято.

Отвернувшись, она легкой походкой пересекла комнату, чтобы освоиться в новом месте и принять присутствие Рорка как правило на все отпущенные ей дни, чтобы доказать себе, что она может не смотреть на него. Она знала, что оттягивает время, потому что не готова и никогда не будет готова. Она потянулась к пачке его сигарет на столе.

Ее запястье сжали его пальцы. Он повернул ее лицом к себе и крепко обнял, прижавшись губами к ее губам. Она сознавала, что не исчез бесследно ни один миг семи лет, когда она стремилась к этому, скрывая боль и думая, что преодолела ее, – нет, ничто не исчезло, а накапливалось как жажда, и надо было утолить ее, дать выход ожиданию, получить полный ответ в прикосновении его тела.

Помог ли ей ее новый устав, она не знала, – пожалуй, не очень, потому что он поднял ее на руки, отнес к креслу и посадил к себе на колени; он улыбался ей, как ребенку, но в его объятиях чувствовались и озабоченность, и успокаивающая осторожность. Все стало проще, не нужно было ничего скрывать, и она прошептала:

– Да, Говард… пока так… – И сказала: – Мне было так тяжело все эти годы. Но эти годы кончились.

Она скользнула вниз, села на пол, упершись локтями в колени, взглянула на него и улыбнулась. Она знала, что никогда бы не достигла такой безмятежной гармонии духа, не пройдя через все испытания.

– Говард… я готова… вполне… сейчас и навсегда… без всяких оговорок, без страха перед тем, что могут сделать с тобой и со мной… как ты захочешь… как твоя жена или любовница, тайно или открыто… здесь или в каком-нибудь городке близ тюрьмы, где я буду видеть тебя сквозь решетку… Это не имеет значения… Говард, если ты выиграешь процесс… даже это не имеет значения. Ты уже давно выиграл. Я останусь такой же и останусь с тобой… теперь и всегда… как ты захочешь.

Он держал ее руки в своих, он склонился над ней, беззаветно, беспомощно, как и она, отдаваясь моменту. Она поняла, что исповедоваться в счастье значит обнажиться, отдаться во власть свидетеля, но они не нуждались в защите друг от друга. Темнело, комната становилась неразличимой, Доминик видела лишь окно и плечи Рорка на фоне неба за окном.

Она проснулась от солнца, ударившего ей в глаза. Она лежала на спине и смотрела на потолок, как недавно смотрела на листву. Ломаные треугольники света на гипсовой лепнине потолка говорили ей, что настало утро, что она в спальне, в Монадноке, – эти узоры и солнечный свет на них были задуманы и созданы им. Свет был чист, и это означало, что еще очень рано и лучи проникли сквозь прозрачный горный воздух, не встретив преграды. Ночь напоминала о себе лишь интимной тяжестью теплого одеяла на нагом теле. А плечо рядом с ней было плечом спящего Рорка.

Она выскользнула из постели и встала у окна, ухватившись за створки. Ей казалось, что ее тело не отбрасывает тени, что свет пронзает ее насквозь, потому что она невесома.

Но надо торопиться, пока он не проснулся. Она отыскала в комоде и надела его пижаму. Затем отправилась в гостиную, тихо прикрыв за собой дверь. Она подняла телефонную трубку и попросила соединить ее с шерифом.

– Говорит миссис Гейл Винанд, – сказала она. – Я звоню из дома мистера Говарда Рорка в Монаднок-Велли. Дело в том, что у меня здесь вчера ночью пропало кольцо с ценным сапфиром… Около пяти тысяч долларов… Подарок мистера Рорка… Вы сможете приехать в пределах часа?.. Спасибо.

Затем она прошла на кухню, приготовила кофе и долго стояла у электроплитки, глядя на раскаленную спираль под кофейником. Ее свет казался ей самым прекрасным на земле.

Она накрыла стол у большого окна в гостиной. Он вышел из спальни в халате на голое тело и рассмеялся, увидев ее в своей пижаме. Она сказала:

– Не одевайся. Садись. Завтрак готов.

Они только кончили завтракать, когда послышался шум подъехавшей машины. Она с улыбкой отправилась открывать дверь.

В дверях стояли шериф, его помощник и двое репортеров местной газеты.

– Доброе утро, – приветствовала их Доминик. – Входите.

– Миссис… Винанд? – сказал шериф.

– Да, я миссис Гейл Винанд. Проходите. Садитесь.

И хотя пижама на ней висела, а талию перехватывало вместо передника толстое полотенце, она сохраняла элегантную уверенность, как будто на ней было нарядное платье и она принимала гостей. Она выглядела единственным человеком, не находившим ничего необычного в происходящем.

Шериф вертел в руках блокнот, не зная, что с ним делать. Она помогла ему задать нужные вопросы и дала на них точные ответы, как истинный журналист:

– …сапфировое кольцо в платиновой оправе. Я оставила его здесь, на этом столе, рядом с сумочкой, прежде чем отправиться спать. Было около десяти часов вечера. Когда я встала утром, оно исчезло. Да, окно было открыто. Нет, мы ничего не слышали. Нет, оно не застраховано, у меня не было времени, мистер Рорк подарил мне его недавно. Нет, здесь нет ни слуг, ни гостей. Пожалуйста, осмотрите дом. Здесь есть гостиная, спальня, ванная и кухня. Конечно, смотрите и там, пожалуйста. Вы из газеты, я полагаю? Вам хотелось бы задать мне какие-нибудь вопросы?

Но спрашивать было не о чем. Все было ясно. Репортерам не доводилось видеть, чтобы о подобных вещах сообщали подобным образом.

Она старалась, взглянув один раз на Рорка, больше не смотреть на него. Но он держал свое слово. Он не пытался ни остановить, ни оградить ее. Когда к нему обращались, он говорил ровно столько, чтобы подтвердить ее заявление.

Прибывшие удалились. Казалось, они были рады уехать. Даже шерифу было ясно, что кольцо искать не придется.

Доминик сказала:

– Прости меня. Я знаю, это было ужасно. Но другого пути оповестить газеты не было.

– Тебе надо было сказать, какое из твоих колец с сапфирами было моим подарком.

– У меня нет ни одного. Я не люблю большие сапфиры.

– Ты заложила мину посильнее, чем Кортландт.

– Да. Теперь Гейла отбросит туда, где ему место. Он считает, что ты беспринципный, общественно опасный тип? Посмотрим, как «Знамя» будет поносить и меня в придачу. Почему он должен быть избавлен от этого? Прости, Говард, но я не так милосердна, как ты. Я читала ту передовицу. Можешь не комментировать. Не говори о самопожертвовании, а то я не удержусь и… не такой уж я крепкий орешек, как, вероятно, подумал шериф. Я сделала это не ради тебя. Тебе от этого лишь вред. Я подлила масла в огонь, мало тебе было без этого. Но, Говард, теперь мы заодно против них всех. Ты будешь арестантом, а я прелюбодейкой. Говард, помнишь, я боялась делить тебя с закусочными-вагончиками и чужими окнами? Теперь я не боюсь, что эту ночь распишут во всех газетах. Милый, теперь ты понимаешь, почему я счастлива и почему свободна?

Он ответил:

– Я никогда не напомню тебе, Доминик, что сейчас ты плачешь.

Все вечерние газеты Нью-Йорка рассказали обо всех подробностях, включая пижаму, халат, утренний кофе и односпальную кровать.

Альва Скаррет зашел в кабинет Винанда и бросил газету ему на стол. До этого момента Скаррет не сознавал, как сильно любит Винанда. Он был так глубоко оскорблен за него, что мог изрыгать только нечленораздельные проклятья. Он выпалил:

– Черт бы тебя побрал, идиота несчастного! Поделом же тебе, недоумку бездарному! Честно, я даже рад! Что ты собираешься делать?

Винанд прочитал и ничего не сказал, уставившись в газету. Скаррет продолжал стоять перед ним. Ничего не случилось: кабинет как кабинет, человек сидит и держит газету. Он видел руки Винанда, они были неподвижны. Нет, сообразил он, нормальный человек не может держать руки на весу без опоры, чтобы они не дрожали.

Винанд поднял голову. Скаррет ничего не увидел в его глазах, кроме легкого удивления, – он словно спрашивал, а что здесь надо Скаррету. Скаррет испуганно прошептал:

– Гейл, что ты намерен предпринять?

– Напечатать это. Это же новости.

– Но как?

– Как сочтешь нужным.

Голос Скаррета дрогнул – теперь или никогда, в другой раз он не наберется храбрости:

– Гейл, ты должен развестись с ней. – Он все еще был прикован к месту, голос его сорвался на крик, иначе он не смог бы выдавить из себя: – У тебя нет выбора, Гейл! Надо подумать об остатках репутации. Ты должен подать на развод, именно ты.

– Хорошо.

– Ты согласен? Сейчас же? Сказать, чтобы Пол готовил не откладывая необходимые бумаги?

– Хорошо, скажи.

Скаррет выскочил из кабинета. Он побежал к себе, захлопнул дверь и вызвал по телефону адвоката Винанда. Объясняя задачу, он непрерывно повторял: «Брось все дела, Пол, и подай иск сейчас же, поторопись, пока он не передумал».

Винанд поехал в загородный дом. Там его дожидалась Доминик.

Она встала, когда он вошел, и пошла ему навстречу. Ей хотелось, чтобы он видел ее всю – с головы до пят. Он остановился перед ней и смотрел на нее как посторонний наблюдатель, – равнодушный свидетель сцены между Доминик и каким-то мужчиной – не Гейлом Винандом.

Она ждала, но он молчал.

– Ну что ж, Гейл, я дала тебе хороший материал, который поднимет тираж.

Он выслушал, продолжая смотреть так, словно происходящее его не касалось. У него был вид кассира, подводившего баланс банковского счета, по которому превышен кредит и который должен быть закрыт. Он сказал:

– Я хочу узнать только одно, если можно: это случилось впервые за время нашего брака?

– Да.

– Но это не первый раз?

– Нет. Он был моим первым мужчиной.

– Думаю, я должен был это понять. Ты вышла замуж за Питера Китинга. Сразу после процесса Стоддарда.

– Тебе хочется узнать все? Я расскажу. Я встретила его, когда он работал в каменоломне. Почему бы и нет? Ты закуешь его в цепи вместе с преступниками или упечешь на джутовую фабрику. Он работал в каменоломне. Он не спрашивал моего согласия. Он взял меня силой. Вот как это началось. Хочешь это использовать? Рассказать об этом в «Знамени»?

– Он тебя любил.

– Да.

– И все же построил для нас этот дом.

– Да.

– Мне только хотелось узнать. – Он повернулся, чтобы уйти.

– Черт бы тебя побрал! – закричала она. – Если ты можешь это так принять, то какое ты имел право стать тем, кем стал!

– Поэтому я и принимаю это.

Он вышел. И тихо прикрыл за собой дверь.

Вечером того дня Гай Франкон позвонил Доминик. Оставив дела, он жил один в своем загородном имении близ каменоломни. В тот день она не отвечала на звонки, но взяла трубку, когда горничная сказала, что звонит мистер Франкон. Она ожидала бури, но услышала мягкий голос:

– Здравствуй, Доминик.

– Здравствуй, отец.

– Ты собираешься оставить Винанда?

– Да.

– Не надо переезжать в город. Нет необходимости. Не перегни палку. Приезжай ко мне. Поживешь до процесса по делу Кортландта.

Его тон, прозвучавшая в его голосе твердая и простая нота, почти счастливая, заставили ее ответить после небольшой паузы:

– Хорошо, отец. – Это было сказано девочкой, дочерью, утомленно-доверчивой, обрадованной и печальной. – Я приеду за полночь. Приготовь мне стакан молока и пару сандвичей.

– Не гони машину. Дороги не очень-то хороши.

Гай Франкон встретил ее в дверях. Оба улыбались, она поняла, что не будет ни расспросов, ни упреков. Он провел ее в маленькую комнату, где поставил еду на столике у окна, распахнутого в темноту лужайки. Пахло травой, свечами и жасмином в серебряной вазе.

Она сидела, держа в руке холодный стакан, он расположился напротив, мирно жуя свой сандвич.

– Хочешь поговорить, отец?

– Нет. Хочу, чтобы ты допила молоко и отправилась отдыхать.

– Хорошо.

Он взял маслину, насаженную на цветную шпажку, и стал задумчиво рассматривать ее, потом поднял взгляд на дочь:

– Послушай, Доминик. Не буду и пытаться понять, но мне ясно, что ты поступила правильно. На сей раз это тот мужчина, который тебе нужен.

– Да, отец.

– Вот почему я рад.

Она кивнула.

– Передай мистеру Рорку, что он может приезжать сюда, когда захочет.

Она улыбнулась:

– Передать кому, отец?

– Передай… Говарду.

Ее рука лежала на столе, ее голова склонилась на руку. Он смотрел на ее волосы, золотистые в свете свечей. Она сказала, потому что так было легче заглушить тревогу:

– Не давай мне свалиться и уснуть здесь. Я устала.

Он ответил:

– Его оправдают, Доминик.

Каждый день по распоряжению Винанда в его кабинет доставляли все нью-йоркские газеты. Он был в курсе всего, о чем писали и шептались в городе. Все понимали, что история подстроена самой Доминик: не будет же жена мультимиллионера в подобных обстоятельствах сообщать о пропаже кольца в пять тысяч долларов, но это не помешало принимать историю, как ее подали. Самые оскорбительные домыслы печатались в «Знамени».

Альва Скаррет отдавал все силы и страсть этой кампании. Он пустился в нее как в крестовый поход, с жаром преданного вассала, считая, что может искупить прошлое, когда он, возможно, был недостаточно лоялен к Винанду. Он восстанавливал честь его имени, всячески ухищрялся представить Винанда жертвой великой любви к распущенной женщине. Именно Доминик вынудила мужа поддержать безнравственное дело вопреки его желанию, она чуть не погубила его газету, положение в обществе, репутацию, достижения всей его жизни – и все ради любовника. Скаррет заклинал читателей понять и простить своего патрона, фигуру трагическую, но оправдываемую жертвенной любовью. Расчет строился на контрасте: каждый грязный эпитет, которым награждали Доминик, оборачивался сочувствием к Винанду, и это подхлестывало Скаррета. Прием сработал, общественность откликалась, особенно пожилые читательницы. Постепенно, с трудом газета становилась на ноги.

Стали приходить письма с выражением глубокого сочувствия, читатели не стеснялись в выражениях, осуждая Доминик, вплоть до нецензурных слов.

– Как в былые дни, Гейл, – торжествовал Скаррет, – совсем как прежде! – Он кучей вываливал письма на стол шефа.

Винанд одиноко сидел в кабинете, просматривая корреспонденцию. Скаррет и не подозревал, какие страдания приносили Гейлу Винанду эти груды писем. Винанд заставлял себя читать каждое письмо. Когда-то он так старался оградить Доминик от газет…

Встречаясь с Винандом, Скаррет заглядывал ему в глаза с мольбой и надеждой, как усердный ученик, ожидающий похвалы учителя за хорошо усвоенный урок. Винанд молчал. Раз Скаррет отважился:

– Неплохо сработано, Гейл?

– Да.

– Как ты думаешь, что еще можно из этого выжать?

– Это твоя забота, Альва.

– Безусловно, она всему причина, Гейл. Задолго до всей этой кутерьмы, когда ты женился на ней, у меня были опасения. С этого и началось. Помнишь, ты запретил нам писать о свадьбе. Это был знак. Она подорвала «Знамя». Но будь я проклят, если не восстановлю все на ее костях. Все как раньше. Наше «Знамя».

– Да.

– Гейл, что еще предпринять?

– Все что хочешь, Альва.

XVIII

Ветка дерева заглядывала в открытое окно. Листья шевелились на фоне неба – посланцы солнца, лета и неисчерпаемо плодородной земли. Доминик понимала мир как вместилище жизни. Винанд видел жизнь в руках, сгибающих ветвь дерева. Аистья касались шпилей и башен на линии горизонта далеко за рекой. Небоскребы стояли в потоках солнечного света, выбеленные расстоянием и жарой.

Зал суда был заполнен толпой, пришедшей на процесс Говарда Рорка. Рорк сидел за столом защиты. Он внимательно слушал.

Доминик устроилась в третьем ряду среди зрителей. Казалось, что она улыбается. Но это была не улыбка. Она смотрела на листья в окне.

Гейл Винанд сел в конце зала. Он пришел один, когда зал был уже полон. Он не замечал любопытствующих взглядов и вспышек фотокамер, сопровождавших его появление. На минуту он задержался в проходе, рассматривая зал. На нем был серый летний костюм и летняя шляпа с полями, загнутыми вверх с одной стороны. Его взгляд задержался на Доминик не дольше, чем на других людях в зале. Усевшись, он посмотрел на Рорка. С момента его появления Рорк все время поворачивал голову, чтобы взглянуть на него, но Винанд всякий раз отворачивался.

– Мотивы этого дела, как мы намерены доказать, – говорил во вступительном слове к присяжным прокурор, – лежат за пределами нормальных человеческих эмоций. Большинству из нас они покажутся чудовищными и непостижимыми.

Доминик сидела рядом с Мэллори, Хэллером, Лансингом, Энрайтом, Майком… и Гаем Франконом, что вызвало неодобрение его друзей. Через проход, в другой части зала, разместились знаменитости, образуя собой нечто вроде кометы, крошечной головкой которой был Эллсворт Тухи, сидевший впереди всех, а за ним сквозь всю толпу тянулся яркий шлейф известнейших особ: Лойс Кук, Гордон Л. Прескотт, Гэс Уэбб, Ланселот Клоуки, Айк, Жюль Фауглер, Салли Брент, Гомер Слоттерн, Митчел Лейтон.

– Подобно динамиту, разнесшему здание, мотивы, которыми руководствовался этот человек, подорвали в его душе все человеческое. Господа присяжные, здесь мы имеем дело с самым опасным взрывчатым веществом на земле – эгоизмом!

На стульях, подоконниках, в проходах, у стен люди были плотно спрессованы в монолитную массу, из которой выступали бледные овалы лиц. Масса различалась только лицами – несхожими, одинокими. За каждым из них стояли годы жизни, усилия, надежды и попытки – честные или бесчестные, но попытки. И это наложило на всех единый отпечаток – отпечаток страдания, являвшего себя и в злорадной усмешке, и в покорной тихой улыбке, и в сжатых губах сомневающегося в себе достоинства.

– В наше время, когда мир осаждают гигантские проблемы, когда человечество ищет ответ на вопрос, как обеспечить свое выживание, этот человек настолько озабочен таким неосязаемым, призрачным понятием, как субъективное художественное пристрастие, так непомерно раздул его значение, что позволил ему стать своей единственной страстью, и в конечном счете оно стало причиной его преступления против общества.

Люди явились на сенсационный процесс, чтобы увидеть знаменитостей, показать себя, получить пищу для пересудов и сплетен, убить время. Потом они вернутся к надоевшей работе, надоевшим женам и детям, надоевшим друзьям, надоевшим домам, вечерним нарядам, коктейлям, кино, к тайным страданиям, оставленным надеждам, неосуществленным желаниям, подавленным страстям, вернутся к отчаянным усилиям не думать, не говорить, забыть, уступить и покориться. Но каждый хранил в памяти незабываемый образ – тихое, безмятежное утро, обрывок услышанной однажды мелодии, незнакомое лицо, мимолетно мелькнувшее в автобусе. Каждый помнил тот миг, когда он жил и ощущал, что может жить иначе. И другие мгновения – бессонной ночью, в дождливый полдень, в церкви, на пустынной улице в час заката каждый хоть раз спрашивал себя, почему в мире столько страдания и безобразия. Тогда они не пытались найти ответ и продолжали жить так, будто в ответе не было необходимости. Но каждый помнил миг, когда перед ним жестко и неумолимо встала потребность в ответе.

– …безжалостный, высокомерный эгоист, любой ценой добивавшийся своих целей…

На скамье присяжных сидели двенадцать человек. Они слушали внимательно и бесстрастно. В публике шептались, что у жюри суровый вид. Там были двое служащих промышленных концернов, двое инженеров, математик, водитель грузовика, каменщик, электрик, садовник и трое фабричных рабочих. Потребовалось немало времени, чтобы отобрать присяжных. Рорк отвел многих, но выбрал этих двенадцать. Прокурор не возражал, думая: вот что случается, когда непрофессионал сам берется себя защищать. Адвокат выбрал бы самые мягкие натуры, тех, кто скорее отозвался бы на призыв к милосердию. Рорк остановился на самых непреклонных.

– …пусть бы особняк какого-нибудь плутократа, но ведь это был, господа присяжные, жилой многоквартирный дом...

Судья сидел, выпрямившись на своем возвышении. Он был сед, у него было жесткое лицо армейского служаки.

– …человек, призванный служить обществу, строитель, который начал разрушать…

Прокурор говорил и говорил, голос его звучал гневно и уверенно. Люди, набившиеся в зал, слушали, реагируя как на хороший обед – вкусно, но через час забудется. Они соглашались с каждым словом, они слышали это раньше, так им говорили всегда, этим жил мир, это очевидно… как лужа на дороге.

Обвинитель пригласил свидетелей. Полицейский, арестовавший Рорка, занял свидетельское место и рассказал, как он обнаружил обвиняемого рядом с взрывным устройством. Ночной сторож поведал, как его отослали с вахты; его показания были краткими, обвинение не хотело заострять внимание на Доминик. Далее последовали показания подрядчика о пропаже динамита со склада на стройплощадке. Строительные инспекторы, оценщики дали показания о размерах ущерба. На этом первый день процесса закончился.

На следующий день первым свидетелем был вызван Питер Китинг.

Он сидел в свидетельском кресле, обмякнув и наклонившись вперед. Время от времени он безучастно озирался, переводя взгляд со зрителей на присяжных, на Рорка.

– Мистер Китинг, можете ли вы заявить под присягой, что разработали приписываемый вам проект, известный как жилой квартал Кортландт?

– Нет, проект создал не я.

– Кто же его создал?

– Говард Рорк.

– По чьей просьбе?

– По моей.

– Почему вы обратились к нему?

– Потому что сам я был не в состоянии.

В его голосе не чувствовалось стремления высказать горькую правду, вообще не звучали ни истина, ни ложь – лишь безразличие. Обвинитель вручил ему лист бумаги:

– Это тот контракт, который вы подписали?

Китинг взял бумагу в руки:

– Да.

– И это подпись Говарда Рорка?

– Да.

– Прочитайте, пожалуйста, условия контракта присяжным.

Китинг стал читать вслух. Голос звучал ровно, монотонно. Никому в зале не пришло в голову, что эти показания задумывались как сенсация. Китинг выглядел не как знаменитый архитектор, который публично признавался в некомпетентности, а как человек, декламирующий затверженный наизусть урок. Чувствовалось, что, если его прервут, он не сможет продолжить, ему придется начать сначала.

Ему задали много вопросов. В качестве вещественных доказательств обвинение предъявило суду оригиналы чертежей Рорка, которые сохранил Китинг, копии, снятые с них Китингом, фотографии возведенных зданий.

– Почему вы категорически возражали против структурных изменений, предложенных мистером Прескоттом и мистером Уэббом?

– Я боялся Говарда Рорка.

– Зная его характер, чего вы ожидали от него?

– Чего угодно.

– Что вы имеете в виду?

– Не знаю. Я боялся. Я привык бояться.

Вопросы продолжались. Случай был необычный, но зрители заскучали. Не чувствовалось, что рассказывает непосредственный участник событий. Предыдущие свидетели, казалось, имели более непосредственное отношение к делу.

Когда Китинг покинул свидетельское место, у присутствующих осталось странное ощущение, что ничего не изменилось с уходом этого человека. Как будто его и не было.

– У обвинения больше нет вопросов, ваша честь, – заявил прокурор.

Судья взглянул на Рорка.

– Приступайте, – сказал он. Тон его был мягок.

Рорк поднялся:

– Ваша честь, я не стану вызывать свидетелей. Я сам дам показания и произнесу заключительное слово.

– Присягните.

Рорк поклялся говорить правду, только правду и ничего кроме правды. Он прошел к свидетельскому месту. Все в зале смотрели на него. Им казалось, что у него нет шансов. Они уже могли отрешиться от непонятной неприязни, беспокойства, которое он вызывал у большинства. Впервые его видели таким, каков он был: человеком, полностью свободным от страха, – страха, который они привыкли считать естественным, который не был обычной реакцией на реальную опасность, а хроническим состоянием, в котором они не сознавались даже себе.

Люди помнили о тех минутах, когда наедине с собой думали о прекрасных словах, которые могли сказать, но не сумели подобрать, и теперь ненавидели тех, кто отнял у них смелость. Они с горечью сознавали, как силен и талантлив человек в своих мыслях и наедине с самим собой. Мечты? Самообольщение? Или реальность, умерщвленная в зародыше, загубленная разрушительным чувством, которому нет названия, – страх, нужда, зависимость, ненависть?

Рорк стоял перед ними, как каждый стоит перед самим собой, веря в чистоту своих помыслов. Но он стоял перед враждебной толпой. И они вдруг осознали, что ненавидеть его невозможно. Их озарила внезапная вспышка, им открылся склад его души. И всяк спросил себя: нуждаюсь ли я в чужом одобрении? важно ли оно для меня? И в это мгновение все были свободны, свободны настолько, чтобы преисполниться доброты ко всем.

Это длилось всего один миг – миг молчания перед тем, как Рорк начал говорить:

– Тысячи лет назад люди научились пользоваться огнем. Первый, кто это сделал, вероятно, был сожжен соплеменниками на костре, разводить который сам и научил. Вероятно, его приняли за злодея, имевшего дело с духами, которых люди страшились. Но потом люди освоили огонь, он согревал их, на нем готовили пищу, он освещал их пещеры. Они обрели непостижимый дар, завеса мрака была сдернута с земли. Прошли века, и родился человек, который изобрел колесо. Вероятно, его распяли на дыбе, строить которую он научил своих собратьев. Его изобретение сочли недопустимым вторжением в запретную область. Но прошло время, и, благодаря этому человеку, люди смогли раздвинуть горизонты своих странствий. Он оставил им непостижимый для них дар, открыл путь в широкий мир.

Такой первооткрыватель, человек непокорного духа стоит у истоков всех легенд, записанных человечеством с начала истории. Прометей был прикован к скале, хищные птицы раздирали его внутренности, потому что он украл у богов огонь. Адам был обречен на страдания, потому что вкусил плод древа познания. Какой миф ни возьми, люди всегда осознавали, что у истоков славы человеческого рода стоит кто-то один и этот один поплатился за свою смелость.

Во все века были люди, первыми отправлявшиеся в неизведанное, и единственным оружием им служило прозрение. Их цели были различны, но в одном они были похожи: они делали первый шаг по новому пути, они ни у кого ничего не заимствовали, и люди всегда платили им ненавистью. Великие творцы: мыслители, художники, изобретатели – одиноко противостояли своим современникам. Сопротивление вызывала всякая великая идея. Отвергалось всякое великое изобретение. Первый мотор был объявлен глупостью. Аэроплан считался невозможным. Паровую машину считали злом. Анестезию признавали греховной. Но первопроходцы продолжали дерзать, ведомые прозрением. Они сражались, страдали и дорого расплачивались. Но они побеждали.

Служение своим собратьям не вдохновляло никого из творцов, потому что собратья отвергали дар, который им предлагали, – он ломал косность их обыденного существования. Истина всегда была для творца единственным стимулом. Истина, постигнутая им, и труд по ее воплощению вели его. Симфония, книга, машина, философское откровение, самолет или здание – в них были его цель и жизнь. Творение, а не те, кто его использует. Творение, а не польза, которую другие извлекают из него. Творение, сообщившее форму истине. Истина была для творца превыше всего – и всех.

Его прозрение, сила, смелость проистекали из его духа. Но дух человека – он сам, его сознание. Мысль, чувство, суждение, действие суть функции Я.

Творцы не были бескорыстны. Тайна их мощи в том, что она самодостаточна, самообусловлена и самопроизводна. Первопричина, источник энергии, жизненная сила, первичный стимул. Творец никому и ничему не служил. Он жил для себя.

И только живя для себя, он мог достичь того, что составляет славу человечества. Такова природа свершения.

Человек может выжить, только благодаря своему уму. Он приходит в мир безоружным. Единственное его оружие – мозг. Животные добиваются пищи силой. У человека нет когтей, клыков, рогов, мощных мускулов. Он должен выращивать свою пищу или охотиться на нее. Чтобы выращивать, требуется разум. Чтобы охотиться, нужно оружие, а чтобы изготовить оружие, требуется разум. От этих простейших потребностей до высочайших религиозных абстракций, от колеса до небоскреба – все, что мы есть, и все, что мы имеем, восходит к одному – способности мыслить.

Но мышление – свойство индивидуума. Нет такой сущности, как коллективный мозг, нет такой сущности, как коллективная мысль. Согласие, достигнутое группой людей, – это лишь компромисс, усреднение множества частных мыслей. Оно вторично. Первичный акт, мыслительный процесс совершается каждым человеком в одиночку. Можно разделить пищу, по нельзя переварить ее в коллективном желудке. Нельзя дышать за другого. Нельзя думать за другого. Все функции тела и духа индивидуальны. Ими нельзя поделиться, их нельзя передать.

Мы используем продукты мышления других людей. Мы наследуем колесо и делаем телегу. Телега становится автомобилем. Автомобиль – самолетом. Но по всей цепочке прогресса мы получаем от других только конечный продукт их мысли. Движущей силой выступает способность к творчеству, которая использует этот продукт как материал и делает следующий шаг. Нельзя дать или получить способность к творчеству, одолжить ее или поделиться ею. Она принадлежит каждому в отдельности. То, что ею создается, составляет собственность творца. Люди учатся друг у друга. Но обучение – лишь обмен материальным. Никто не может дать другому способность мыслить. Но от этой способности зависит выживание.

На земле ничто не дано человеку. Все, что ему требуется, надо произвести. И он сталкивается с главным выбором: есть только два способа выжить – живя своим умом или паразитируя на уме других. Творец творит. Паразит все получает из вторых рук. Творец стоит лицом к лицу с природой. Паразит прячется за посредником.

Творец стремится подчинить природу. Паразит стремится подчинить людей.

Творец живет ради своего дела. Он не нуждается в других. Первичная цепь замкнута в нем самом. Паразит живет, питаясь из чужих рук. Ему нужны другие. Другие становятся единственным смыслом его существования.

Основное, что требуется созидателю, – независимость. Мыслящая личность не может творить по принуждению. Ее нельзя взять в шоры, урезать в правах или подчинить каким-либо ограничениям. Ей нужна полная независимость в действиях и мотивах. Для созидателя вторичны все связи с людьми.

Главная забота паразита – облегчить связь с другими людьми, чтобы кормиться самому. Он ставит связи и отношения на первое место. И провозглашает, что человек живет для других. Он проповедует альтруизм.

Альтруизм – учение, согласно которому человек должен жить для других и ставить других выше себя.

Но человек не может жить ради другого человека. Он не может поделиться своей душой, как не может поделиться телом. Паразит использовал альтруизм как орудие эксплуатации и перевернул основу нравственных принципов человечества. Людям дали исчерпывающие инструкции, как уничтожить творца. Людям внушили, что зависимость – благо и добродетель.

Тот, кто пытается жить для других, – иждивенец. Он паразит по природе и делает паразитами тех, кому служит. Эта связь лишь разлагает обоих. Она недопустима в принципе. Ее ближайший прототип в реальном мире – раб, человек, который по определению служит своему господину. Если отвратительно физическое рабство, то насколько более отвратительно рабство духовное, раболепство духа. Раб по принуждению сохраняет остатки чести. Его оправдывает то, что он сопротивлялся и считает свое состояние злом. Но человек, добровольно отдающийся в рабство во имя любви, становится самым низменным существом на свете. Он позорит человеческое достоинство и опошляет идею любви. Но в этом суть альтруизма.

Людям внушили, что высшая добродетель – не созидать, а отдавать. Но нельзя отдать то, что не создано. Созидание предшествует распределению, иначе нечего будет распределять. Интересы творящего выше интересов пользователя. Но нас учат восхищаться в первую очередь паразитом, который распоряжается чужими дарами, а не человеком, благодаря которому эти дары появились. Мы восхваляем благотворительность и не замечаем созидания.

Людям внушают, что их первая забота – облегчать страдания ближних. Но страдание – болезнь. Видя боль, люди стараются облегчить ее. Но провозглашая сострадание высшим критерием добра, страдание превращают в важнейшее дело жизни. И вот уже люди хотят видеть страдания других, чтобы самим быть добродетельными. Такова природа альтруизма. Но созидателя заботит не болезнь, а жизнь. Трудами созидателей искоренялись одни болезни за другими, болезни телесные и душевные; созидатели принесли больше облегчения страдающим, чем любой альтруист.

Людей учили, что соглашаться с другими – добродетель. Но творец не согласен. Людей учили, что добродетельно плыть по течению. Но творец идет против течения. Людям внушали, что добродетельно держаться вместе. Но творец держится в одиночестве.

Людям внушали, что Я человека – синоним зла, что бескорыстие – идеал добродетели. Но творец – эгоист в абсолютном смысле, а бескорыстный человек – тот, кто не думает, не чувствует, не выносит суждений и не действует. Все это – свойства личности. Тут подмена понятий смертельно опасна. Суть проблемы была извращена, и человечеству не оставили выбора… и свободы. Как два полюса ему предложили два понятия – эгоизм и альтруизм. Сказали, что эгоизм означает жертвование интересами других в угоду себе, а альтруизм – жертвование собой для других. Этим человека навечно привязывали к другим людям и не оставляли ему никакого выбора, кроме боли – собственной боли, переносимой ради других, или боли, причиняемой другим ради себя. К этому добавляли, что от самоуничижения надо испытывать радость, и ловушка захлопывалась. Оставалось принять мазохизм в качестве идеала – как альтернативу садизму. Это был величайший обман, которому когда-либо подвергали человечество.

Зависимость и страдание были навязаны людям как основа жизни.

Но выбор – не между самопожертвованием и господством. Выбор – между независимостью и зависимостью. Кодекс созидателя или кодекс паразита. Вот дилемма. В основе ее – выбор между жизнью и смертью. Кодекс творца исходит из интересов мыслящей личности, что обеспечивает человечеству выживание. Кодекс паразита исходит из потребностей рассудка, не способного к выживанию. Хорошо все, что исходит от независимого Я. Плохо все, что порождено зависимостью человека от других людей.

В абсолютном смысле эгоист отнюдь не человек, жертвующий другими. Это человек, стоящий выше необходимости использовать других. Он обходится без них. Он не имеет к ним отношения ни в своих целях, ни в мотивах действий, ни в мышлении, ни в желаниях, ни в истоках своей энергии. Его нет для других людей, и он не просит, чтобы другие были для него. Это единственно возможная между людьми форма братства и взаимоуважения.

Различна мера способностей, но основной принцип един: мера независимости человека, инициативности и преданности своему делу определяет его талант как работника и ценность как человека. Независимость – вот единственный критерий его значимости и достоинства. То, что человек есть и во что он ставит себя, а не то, что он сделал или не сделал для других. Нет замены личному достоинству, и нет иной шкалы для его оценки, кроме независимости.

В честных отношениях нет места жертвенности. Архитектору нужны заказчики, но он не подчиняет свой труд их желаниям. Они нуждаются в нем, но они заказывают ему дом не для того, чтобы загрузить его работой. Люди обмениваются своим трудом ради взаимной выгоды, со взаимного согласия, каждый по собственной воле, когда их личные интересы совпадают и обе стороны заинтересованы в обмене. Если же у них нет желания, они не обязаны иметь дело друг с другом. Это единственно верная форма отношений между равными. Иное – отношения раба и господина или жертвы и палача.

Нет совместного труда с согласия большинства. Всякое творческое дело выполняется под руководством чьей-то одной мысли. Чтобы возвести здание, архитектору требуется множество исполнителей. Но он не ставит свой проект на голосование. Они работают вместе по общему согласию, и каждый свободен в своем деле. Архитектор использует сталь, стекло, бетон, произведенные другими. Но эти материалы остаются просто сталью, стеклом, бетоном, пока он не пустил их в дело. То, что он делает из них, уже его личный продукт, его личная собственность. Такова единственная модель правильного сотрудничества людей.

Первейшее на земле право – это право Я. Первейший долг человека – долг перед собой. Его нравственный долг – никогда не отождествлять свои цели с другой личностью; нравственный закон – делать то, что он хочет, при условии, что его желания в основе своей не зависят от других людей. Это включает всю сферу его творческих способностей, разума, труда. Но это не относится к бандиту, альтруисту или диктатору.

Человек мыслит и трудится один. Человек один не может грабить, эксплуатировать или править. Рабство, эксплуатация, господство предполагают наличие жертвы, а это предполагает зависимость, то есть сферу деятельности паразитов.

Правители не эгоисты. Они ничего не создают. Они существуют полностью за счет других. Их цель в их подданных, в порабощении. Они столь же зависимы, как нищий, бандит или работник соцобеспечения. Форма зависимости несущественна.

Но людям внушили, что нетворцы – тираны, императоры, диктаторы – олицетворение эгоизма. Этот обман был нужен, чтобы принизить и уничтожить Я в себе и других. Целью этого обмана было покончить с творцами. Или обуздать их, что то же самое.

Испокон века противостоят друг другу два антагониста – творец и паразит. Когда первый творец изобрел колесо, первый паразит изобрел альтруизм.

Творец, отвергнутый, гонимый, преследуемый, эксплуатируемый, упорно шел своим путем, вперед и вперед, и тащил за собой все человечество. Паразит ничем не содействовал прогрессу, он ставил палки в колеса. У этого конфликта есть другое название: индивидуум против коллектива.

«Общее благо» коллектива – расы, класса, государства – состояло в требовании и оправдании всякой тирании над людьми. Все самое страшное в мировой истории свершалось во имя человеколюбия. Какой акт эгоизма привел к кровопролитию, сравнимому с тем, что учиняли апологеты альтруизма? Где искать причину – в человеческом лицемерии или в самой сути принципа? Самые беспощадные мясники были правдивыми людьми. Они верили в гильотину и расстрел как верный путь к идеальному обществу. Никто не подвергал сомнению их право на убийство, поскольку они убивали ради гуманизма. Было признано, что можно пожертвовать одним человеком ради другого. Меняются действующие лица, но трагедия идет своим ходом. Гуманист начинает признанием в любви к человечеству и кончает морем крови. Так было и так будет до тех пор, пока люди верят, что бескорыстное есть дело доброе. Это дает гуманисту право действовать и вынуждает его жертвы к смирению. Но посмотрите на результат.

Единственно верный лозунг человеческих отношений – руки прочь! Это и есть единственное добро, которое люди могут делать друг другу.

А теперь посмотрите, чего добилось общество, построенное на принципах индивидуализма. Возьмите нас, нашу страну, благороднейшее из государств в человеческой истории, страну величайших достижений, благополучия и свободы. Наша страна не строилась на принципе бескорыстного служения, жертвенности, самоотверженности или иных постулатах альтруизма. Она основана на праве человека строить счастливую жизнь. Творить собственное счастье, а не чье-то. Личный, частный, эгоистичный мотив. И обратитесь к результатам. Обратитесь к собственной совести.

Это древний конфликт. Люди приближались к истине, но всякий раз отвергали ее, и цивилизации гибли одна за другой. Цивилизация – это движение к первостепенному праву личности. Вся жизнь дикаря проходит на глазах общества, она управляется племенными законами. Цивилизация – процесс освобождения человека от людей.

Ныне коллективизм – закон паразита, второсортного человека, древнее чудовище, сорвавшееся с цепи и опьяневшее от власти. Оно низвело людей до уровня невиданного ранее интеллектуального бесчестья. Оно разрослось до невероятных, беспрецедентных масштабов. Оно напоило умы ядом. Оно поглотило большую часть Европы. Его волны захлестывают и нашу страну.

Я архитектор. Я знаю, что будет с сооружением, поскольку знаю принцип, на котором оно зиждется. Мы движемся и уже близки к обществу, в котором я не могу позволить себе жить.

Теперь вы знаете, почему я взорвал Кортландт.

Я спроектировал Кортландт. Я дал его вам. Я разрушил его.

Разрушил, потому что такова была моя воля. Я не позволил ему существовать. Это было чудовище и по форме, и по содержанию. Я должен был уничтожить и то и другое. Его форма была изуродована двумя посредственностями, которые присвоили себе право усовершенствовать то, что было создано не ими и было им не по плечу. Им позволено было сделать это по негласному правилу, что бескорыстное назначение здания превыше всего.

Я взялся спроектировать Кортландт, чтобы увидеть воплощение своего замысла – не для каких-либо иных целей. Только эту цену я назначил за свой труд. Он не был оплачен.

Я не виню Питера Китинга. Он был беспомощен. У него был контракт. Им пренебрегли. Ему обещали, что предложенное им сооружение будет возведено согласно проекту. Обещание не сдержали. Стремление людей к тому, чтобы их труд уважали, считались с их мнением, теперь объявили чем-то несущественным, не стоящим внимания. Вы слышали, что заявил прокурор. Почему здание было обезображено? Без всякой причины. Такие действия всегда беспричинны, разве что за ними стоит тщеславие профана, посягающего на чужое достояние, духовное или материальное. Кто позволил им сделать это? Никто в частности среди множества чиновников. Никто не нес ответственности и некого призвать к ответу. Таков характер всех коллективных действий.

Я не получил оплаты, которую просил. Но хозяева Кортландта получили от меня то, что хотели. Им нужен был проект, по которому можно возвести здание с наименьшими затратами. Они не нашли никого, кто бы удовлетворил их запросы. Это мог сделать я, и я это сделал. Они воспользовались моим трудом и сделали так, что я предложил им его как дар. Но я не альтруист. Я не раздаю дары такого рода.

Утверждают, что я разрушил жилище для обездоленных, но забывают, что, если бы не я, у обездоленных не было бы возможности иметь такой дом. Тем, кто хлопотал о бедняках, пришлось обратиться ко мне, человеку, который никогда о них не хлопотал, обратиться за моей помощью, чтобы помочь беднякам. Полагают, что бедность будущих жильцов давала им право на мой труд. Что их положение обязывало меня к участию. Что помочь им было моим долгом, от которого я не мог уклониться. Таково кредо коллективизма, который захлестнул мир.

Я вышел заявить, что не признаю чьего-либо права ни на одну минуту моего времени. Ни на одну частицу моей жизни и энергии. Ни на одно из моих свершений. И не важно, кто заявит такое право, сколько их будет и как сильно они будут нуждаться во мне.

Я вышел заявить, что я человек, существующий не для других.

Заявить это необходимо, ибо мир гибнет в оргии самопожертвования.

Я заявляю, что неприкосновенность созидательных усилий человека намного важнее всякой благотворительности. Те из вас, кому это непонятно, губят мир.

Я пришел изложить свои условия. На иных я отказываюсь существовать.

Я не признаю никаких обязательств перед людьми, кроме одного – уважать их свободу и не иметь никакого отношения к обществу рабов. Я готов отдать моей стране десять лет, которые проведу в тюрьме, если моей страны больше не существует. Я отдам их в память о ней и с благодарностью к ней такой, какой она была. Это будет актом верности моей стране и актом отказа жить и работать в той стране, которая пришла ей на смену.

С моей стороны это акт верности каждому творцу, когда-либо жившему и пострадавшему от сил, несущих ответственность за Кортландт, который я взорвал. Каждому мучительному часу одиночества, изгнания, осуждения и душевной муки, которые им пришлось испытать, но и каждой битве, в которой они победили. Каждому творцу, чье имя известно, и тем, кто жил, боролся и погиб непризнанным. Каждому творцу, уничтоженному физически или духовно. Генри Камерону и Стивену Мэллори. И человеку, который не хочет, чтобы его имя было названо, но он сидит в этом зале и знает, что я говорю о нем.

Рорк стоял, расставив ноги и подняв голову, как он всегда стоял в недостроенном здании. Позже, когда он уже снова сидел за столом защиты, многим казалось, что он все еще стоит перед ними, – этот образ крепко засел у них в памяти и держался в сознании на протяжении последовавших долгих прений. Люди слышали, как судья объявил, что обвиняемый по сути дела изменил первоначальное заявление: он признал свое деяние, но не признал себя виновным в преступлении. Был поднят вопрос о временной невменяемости и неподсудности обвиняемого, но сочли, что присяжные определят, понимал ли он род и характер своего деяния и, если да, понимал ли, что нарушил закон. Прокурор не возражал, в зале установилась странная тишина, прокурор был уверен, что выиграл процесс. Он выступил с заключительным словом. Что он сказал, никто не запомнил. Судья проинструктировал присяжных. Присяжные встали и вышли из зала.

Люди задвигались, собираясь выйти, другие не торопились, настроившись на долгое ожидание. Винанд и Доминик остались на месте.

Бейлиф [в англоязычных странах – помощник шерифа, полицейское лицо при судебных органах] подошел к Рорку, чтобы вывести его из зала. Рорк стоял у стола защиты. Он отыскал глазами Доминик, потом Винанда. Затем повернулся и последовал за бейлифом к выходу.

Он был уже в дверях, когда раздался громкий стук, за которым наступила полная тишина, пока присутствующие не осознали, что это сигнал из комнаты присяжных: жюри вынесло вердикт.

Те, кто был уже на ногах, так и остались стоять, застыв на месте. Судья уселся в свое кресло. Присяжные вернулись в зал.

– Обвиняемый, встаньте и повернитесь лицом к присяжным, – произнес секретарь суда.

Говард Рорк встал перед столом присяжных. Гейл Винанд тоже поднялся в глубине зала.

– Господин председатель, вынесен ли вердикт?

– Да, мы вынесли вердикт.

– И каков он?

– Невиновен.

Рорк посмотрел не на город за окном, не на судью или Доминик. Он посмотрел на Винанда.

Винанд резко повернулся и вышел. Он первым покинул зал суда.

XIX

Роджер Энрайт выкупил участок, проект и развалины здания. Он велел разобрать руины и полностью расчистить площадку, оставив лишь котлован. Он нанял Говарда Рорка для осуществления проекта. Строительство было доверено одному подрядчику с условием соблюдения строжайшей экономии. Энрайт финансировал строительство с намерением установить низкую квартплату, но при этом обеспечить себе достаточную долю прибыли. Его не интересовали доходы, занятия, состав семьи, привычки квартиросъемщиков. Въехать мог каждый, кто был в состоянии платить, независимо от того, мог ли он при желании снять жилье в другом месте за более высокую цену, или нет.

В конце августа Гейл Винанд получил развод. Иск не был оспорен, Доминик не появилась на слушании дела, занявшем немного времени. Винанд стоял с видом человека, ожидающего смертной казни, и выслушивал, как звучит на холодном юридическом языке описание предосудительной сцены за завтраком в доме Рорка в Монаднок-Велли, которая послужила основанием для официального заключения о супружеской неверности его жены, признания его пострадавшей и поэтому заслуживающей сочувствия стороной. Решение суда давало ему свободу на все оставшиеся годы и обрекало на безмолвные, одинокие вечера в течение этих бесконечных лет.

Эллсворт Тухи выиграл дело в комиссии по трудовым спорам. Винанду было вменено в обязанность восстановить его на прежней работе.

В тот день секретарь Винанда позвонила Тухи и сообщила, что мистер Винанд ожидает его появления в редакции сегодня вечером до девяти часов. Кладя трубку, Тухи удовлетворенно улыбался.

С той же улыбкой он вошел вечером в здание редакции и остановился в отделе городской жизни. Он пожимал руки, сыпал приветствиями, острил по поводу последних фильмов и посматривал вокруг с видом добродушного изумления, будто отсутствовал не более суток и не понимал, почему его встречают как победителя.

Затем он неторопливо направился в свой кабинет. Но у дверей замялся и, дернувшись, замер. Уже остановившись, он осознал, что не следовало дергаться и замирать на месте, не следовало обнаруживать волнение, но было поздно. В дверях его кабинета стоял Винанд.

– Добрый вечер, мистер Тухи, – негромко произнес Винанд. – Проходите.

– Добрый вечер, мистер Винанд, – ответил Тухи любезным тоном, с удовольствием отмечая, что ноги несут его дальше, а лицо изображает подобающую улыбку.

Он вошел и остановился в нерешительности. В его кабинете ничего не изменилось, пишущая машинка стояла на месте, рядом стопка чистой бумаги. Но дверь оставалась открытой, и на пороге, прислонившись к косяку, молча стоял Винанд.

– Садитесь за стол, мистер Тухи. Приступайте к работе. Закон надо соблюдать.

Тухи слегка пожал плечами в знак согласия и, подойдя к столу, уселся. Он положил ладони на крышку стола, широко растопырив пальцы, потом переместил их на колени, а еще через минуту схватил карандаш, посмотрел, хорошо ли он оточен, и положил обратно.

Винанд неторопливо поднял левую руку на уровень груди и согнул ее в локте, – вытянув кисть руки из манжета, он смотрел на часы.

– Сейчас без десяти минут девять. Вы восстановлены на работе, мистер Тухи.

– Я рад этому, как младенец. Честно, мистер Винанд. Может, не стоит сознаваться, но я чертовски скучал по этому месту.

Винанд не собирался уходить. Он стоял с невозмутимым видом, подпирая лопатками дверной косяк, скрестив руки на груди и обхватив локти. На столе горела лампа под зеленым стеклянным колпаком, но за окном еще не угас летний день, и по лимонно-желтому небу протянулись бурые полосы усталой зари. От этого вечернего освещения, преждевременного и слабого, возникало щемящее чувство. Лампа очертила световой круг на столе, но за окном еще можно было различить темнеющие полуразмытые очертания улицы. Но света было недостаточно, чтобы обезопаситься от Винанда.

Колпак лампы слегка дрожал, Тухи почувствовал легкую вибрацию под ногами: работали станки. Он осознал, что уже ощущает это некоторое время. Звук успокаивал, он нес живое чувство надежности. Биение пульса газеты, сообщающей людям биение пульса мира. Непрерывная цепочка размеренных толчков, звучащих как биение человеческого сердца.

Тухи начал было водить карандашом по бумаге, но сообразил, что лист освещен лампой и Винанд может рассмотреть, что он чертит – контуры водяной лилии и чайника, бородатый профиль. Он бросил карандаш и осуждающе чмокнул. Затем открыл ящик и стал рассматривать стопку копировальной бумаги и коробку со скрепками. Он не представлял себе, чего от него ожидают: нельзя же работать в таких условиях. Он спрашивал себя, почему должен был приступить к работе именно в этот поздний час, но предположил, что Винанд хотел проявить свою власть и тем смягчить досаду от поражения. Тухи счел за благо не спорить.

Станки работали, накапливая и транслируя миру удары человеческого сердца. Других звуков не было слышно; Тухи подумал, что глупо сидеть так, если Винанд ушел, но не стоило и поглядывать в его сторону, если он еще оставался в дверях.

Но через минуту он взглянул. Винанд не ушел. Свет выхватывал из темноты два белых пятна: высокий лоб и длинные пальцы, охватившие локоть. Тухи хотелось видеть именно лоб: нет, над бровями не было сбегавших дугами морщин. На месте глаз виднелись два слабо различимых белых овала. Овалы были направлены на Тухи. Но по лицу было ничего не угадать. Спустя некоторое время Тухи сказал:

– В самом деле, мистер Винанд, не вижу причин, почему мы не можем ужиться.

Винанд не ответил.

Тухи взял лист бумаги и вставил в машинку. Он сидел и смотрел на клавиши, зажав подбородок между двумя пальцами, в своей привычной позе. Клавиши поблескивали в свете лампы, словно готовясь начать свой перестук в затемненной комнате.

Станки остановились.

Тухи вздрогнул – чисто рефлекторно, еще не поняв, что заставило его дернуться: он был газетчиком и знал, что этот звук не мог прекратиться просто так.

Винанд вяглянул на часы:

– Девять часов. Вы снова безработный, мистер Тухи. «Знамя» прекратило свое существование.

Далее случилось то, чего Тухи опасался: его рука невольно опустилась на клавиатуру, он услышал, как с лязгом дернулись и разом смешались рычаги клавиатуры, как сдвинулась каретка.

Он не произнес ни слова, но ощутил, как беззащитен перед ответом Винанда:

– Да, вы проработали здесь тринадцать лет… Я все скупил две недели назад, со всеми рассчитался, включая Митчела Лейтона… – В голосе не было эмоций. – Нет, в отделе городских новостей никто не знал. Знали только в печатном цехе.

Тухи отвернулся. Он подобрал скрепку, подержал ее на ладони, затем повернул ладонь вниз и с некоторым удивлением констатировал непреложность закона, не позволившего скрепке удержаться на перевернутой вниз ладони.

Он поднялся и стоял, глядя на Винанда, отделенного от него полосой серого ковра.

Винанд повел головой, слегка наклонив ее к плечу. Его лицо говорило, что теперь нет нужды в барьерах, все упростилось. В лице не было гнева, сомкнутые губы сложились в страдальческое подобие почти смиренной улыбки. Он сказал:

– Это конец «Знамени»… Я думаю, уместно было встретить его именно вместе с вами.

Многие газеты с готовностью распахнули свои двери перед Эллсвортом Монктоном Тухи. Он предпочел «Курьер», газету с устойчивым престижем и умеренно невнятным направлением.

Вечером первого дня работы на новом месте Эллсворт Тухи сидел на краю стола в кабинете заместителя главного редактора и беседовал с ним о мистере Тальботе, владельце «Курьера», которого видел пока только несколько раз.

– Что представляет собой мистер Тальбот как человек? – спрашивал Эллсворт Тухи. – Какому божеству молится? Без чего не может жить?

В радиорубке рядом с вестибюлем кто-то крутил ручку настройки. Из динамика раздался зычный торжественный голос: «Время на марше, вперед!»

Рорк работал у себя в кабинете за кульманом. Город за стеклянной стеной был наполнен чистым сиянием, первый октябрьский холод сделал воздух прозрачным.

Зазвенел телефон. Рорк с досадой провел карандашом дугу в воздухе: когда он работал, ему не было дела до телефона. Он подошел к столу и взял трубку.

– Мистер Рорк! – В голосе секретаря было легкое напряжение, что должно было служить извинением за нарушение установленного порядка. – Мистер Гейл Винанд просит узнать, удобно ли вам прийти к нему завтра в четыре часа дня.

Некоторое время в трубке слышалось лишь легкое потрескивание, и секретарь начала считать секунды.

– Он еще у телефона? – спросил Рорк. В его голосе слышались особые нотки, и она знала, что причина не в аппарате.

– Нет, мистер Рорк. Звонит секретарь мистера Винанда.

– Хорошо. Передайте, я буду.

Он вернулся к кульману и стал рассматривать эскиз. Его заставили оторваться от работы, и он чувствовал, что сегодня ему не удастся сосредоточиться. Слишком велик был груз надежды и облегчения.

Подойдя к тому, что было редакцией, издательством и типографией «Знамени», Рорк увидел, что вывеска снята. Над входом остался только след от нее. Он знал, что в здании теперь размещались службы «Клариона» и целые этажи пустовали. «Кларион», третьестепенная ежедневная газета меньшего, чем «Знамя», тиража формата, – вот все, что осталось от концерна Винанда в Нью-Йорке.

Он направился к лифту и обрадовался, что оказался единственным пассажиром, – эта тесная стальная кабинка словно принадлежала ему и никому другому, он снова обрел ее, ему ее возвратили. Глубина испытанного им облегчения лишь подчеркивала силу той боли, которая наконец отступила, – боли особой, ни с чем не сравнимой.

Но войдя в кабинет Винанда, он понял, что ему придется смириться с болью: надежды не оставалось. Когда он вошел, Винанд встал из-за стола, глядя прямо на него. Лицо Винанда не было лицом незнакомого человека; лицо незнакомца – неизвестная земля, ее можно открыть и исследовать, будь на то воля и желание. Тут же было знакомое лицо, которое замкнулось и никогда не откроется. В нем не было боли самоотречения, это было лицо человека, отказавшего себе даже в боли. Лицо отрешенное и спокойное, полное собственного достоинства, но не живого, а того, которое запечатлели изображения на средневековых гробницах, – достоинства, говорящего о былом величии и не позволяющего касаться останков.

– Мистер Рорк, эта встреча необходима, но очень тяжела для меня. Прошу вас принять это во внимание.

Рорк понял, что должен сделать последний жест милосердия, который он мог сделать: не показывать, что между ним и Винандом сохранилась какая-то близость. Он понял: назвав Винанда по имени, он погубит последнее, что еще было живо в стоявшем перед ним человеке.

Рорк ответил:

– Хорошо, мистер Винанд.

Винанд взял в руки четыре листа машинописного текста и через стол передал их Рорку:

– Прошу вас прочитать и подписать, если вы согласны и одобряете.

– Что это такое?

– Контракт на здание Винанда.

Рорк положил листы на стол. Он не мог их держать, не мог смотреть на них.

– Прошу вас внимательно выслушать меня, мистер Рорк. Я поясню, и вы должны понять. Я желаю немедля приступить к строительству здания Винанда. Я хочу, чтобы это было самое высокое здание в городе. Прошу не спорить со мной, своевременно ли это и приемлемо ли экономически. Я хочу возвести его. У него будет свое назначение, и это все, что касается вас. В нем разместятся «Кларион» и все службы моего концерна, разбросанные сейчас по всему городу. Остальные помещения будут сданы в аренду. У меня еще достаточно влияния, чтобы гарантировать это. Не опасайтесь, что возведете бесполезное сооружение. Вы получите подробный проспект со всеми деталями, условиями и требованиями. Остальное будет предоставлено на ваше усмотрение. Ваши решения будут окончательными. Они не будут нуждаться в моем одобрении. У вас будут все полномочия и полная свобода действий. Это оговорено в контракте. Но я хочу специально оговорить, что мы не будем встречаться. По всем техническим и финансовым вопросам меня будет представлять мой агент, вы будете иметь дело с ним. С ним вы будете проводить все последующие переговоры. Дайте ему знать, каких вы предпочитаете подрядчиков. Если усмотрите необходимость связаться со мной, делайте это через моего агента. Не пытайтесь встретиться со мной. Если вы все же попробуете, вам будет отказано. Я не желаю разговаривать с вами, я не желаю когда-либо видеть вас снова. Если вы согласны на эти условия, пожалуйста, прочтите и подпишите контракт.

Рорк достал ручку и подписался, не глядя на бумаги.

– Вы не прочитали, – сказал Винанд.

Рорк бросил бумаги через стол.

– Пожалуйста, подпишите оба экземпляра.

Рорк подчинился.

– Благодарю вас, – сказал Винанд, подписал контракт и протянул один экземпляр Рорку: – Это ваш экземпляр.

Рорк сунул бумагу в карман.

– Я не сказал о финансовой стороне. Ни для кого не секрет, что так называемой империи Винанда пришел конец. Однако она в добром здравии и функционирует так же хорошо, как и раньше, по всей стране, за исключением Нью-Йорка. На мою жизнь ее хватит. Но она умрет со мной. Я намерен ликвидировать большую ее часть. Поэтому можете не ограничивать себя соображениями экономии, разрабатывая проект. Вы вольны определять стоимость строительства. Здание будет стоять еще долгое время после того, как исчезнут газеты.

– Конечно, мистер Винанд.

– Я полагаю, что вы захотите решать вопросы эксплуатации здания с надлежащей экономической эффективностью. Но нас не должны беспокоить окупаемость и прибыль на начальные капиталовложения. Им не к кому будет возвращаться.

– Да, мистер Винанд.

– Если принять во внимание, как ведет себя мир в нынешние времена, ту катастрофу, к которой он устремился, этот проект может показаться безумием. Век небоскребов прошел. Наступило время массового жилищного строительства. А это прелюдия к пещерному веку. Но вас не пугает эскапада против целого света. Это будет последний небоскреб Нью-Йорка. И это окажется весьма кстати – последнее достижение человека, прежде чем человечество уничтожит себя.

– Человечество никогда не уничтожит себя, мистер Винанд. Во всяком случае, пока оно способно на такие действия.

– Какие действия?

– Возведение здания Винанда.

– Это уже ваша задача. Мертвецы, такие, как «Знамя», годятся лишь на финансовое удобрение для великих проектов. В этом их назначение.

Винанд взял свой экземпляр контракта, сложил его и аккуратным, точным движением отправил во внутренний карман пиджака. Не меняя тона, он добавил:

– Однажды я сказал вам, что это здание должно быть памятником всей моей жизни. Теперь увековечивать нечего. Здание Винанда будет замечательно только тем, что вы вложите в него.

Он поднялся, давая понять, что встреча подошла к концу. Рорк встал и, прощаясь, склонил голову. Он держал ее так на мгновение дольше, чем требовал простой поклон.

В дверях он остановился и обернулся. Винанд стоял за столом не двигаясь. Они посмотрели друг на друга.

Винанд произнес:

– Воздвигни его как памятник той духовной силе, которая есть у тебя… и которая могла быть у меня.

XX

Весенним днем, полтора года спустя, Доминик направлялась на строительство здания Винанда.

Она смотрела на небоскребы, разрывавшие низкую линию городских крыш. Они внезапно вырывались вверх, словно выросли из земли за минуту до того, как она подняла глаза, застигнув их в момент последнего порыва. Казалось, секундой раньше она увидела бы их движение.

Она свернула за угол у Адской Кухни и вышла к обширному расчищенному пустырю.

По развороченной земле ползали грейдеры и бульдозеры, выравнивая поверхность будущего парка. В центре возвышался остов здания Винанда, уже возведенный под самое небо. Верхняя часть остова еще висела нагой, не одетой в бетон стальной клеткой. Но уже подбирались вверх стекло и дерево, наращивая плоть на неудержимо рвавшуюся в небо арматуру.

Она думала: говорят, что сердце земли состоит из огня. Оно взято в оковы и безмолвно. Но время от времени огонь прорывается сквозь глину, руду, гранит, стремясь на свободу. И тогда застывает в таких формах, как эта.

Она подошла ближе. Стройплощадка была обнесена деревянным забором. Забор пестрел яркими вывесками, плакатами и надписями, рекламирующими фирмы, которые поставляли материалы и возводили высочайшее в мире здание: «Стальные конструкции "Нэшнл стил"», «Стекло "Лудлов"», «"Уэллс-Клермонт" – электрооборудование», «"Кесслер" – лифты и подъемники», «"Нэш и Даннинг" – строительные подряды».

Она остановилась, увидев то, чего не замечала раньше. Казалось, ее коснулся рукой сказочный волшебник, способный исцелять. Она не была знакома с Генри Камероном и не слышала его высказывания, но то, что она чувствовала сейчас, вылилось в когда-то произнесенные им слова: «…если ты пронесешь свой девиз до конца, то это и будет победа. Победа не только для тебя, Говард, но и для чего-то, что обязано победить, чего-то, благодаря чему движется мир, хотя оно и обречено оставаться непризнанным и неузнанным. И так будут отомщены все те, кто пал до тебя, кто страдал так же, как предстоит страдать тебе».

Она увидела на заборе, которым обнесли самое высокое сооружение в Нью-Йорке, небольшую металлическую пластику со словами: «Говард Рорк. Архитектор».

Она прошла к вагончику прораба. Она часто приходила поди, чтобы вызвать Рорка и посмотреть, как идет строительство. На сей раз там был новый человек, который не знал ее. Она спросила о Рорке.

– Мистер Рорк на самом верху. Кто его спрашивает?

– Миссис Рорк, – ответила она.

Человек разыскал прораба, и тот позволил ей подняться наверх тем же способом, что и прежде, – в люльке, незамысловатом сооружении из нескольких досок и веревочного ограждения, ходившем вверх-вниз вдоль стены.

Она стояла, упираясь высокими каблуками в пол и держась за трос. Доски под ней дрожали, ветер прижимал юбку к ногам, она видела, как земля поплыла вниз.

Ушли вниз широкие проемы витрин, стали глубже каньоны улиц, осталась внизу яркая реклама кинотеатров и магазинов. Мимо уже плыли окна – длинные стеклянные пояса этажей. Скрылись из виду приземистые коробки складов, уйдя на дно вместе со своими богатствами. Встали под косым углом высокие башни отелей, сначала раскрывшись, а затем сложившись веером. Заводские трубы казались дымящимися спичками, а машины – крошечными бегущими коробками. Солнце превратило шпили в слепящие маяки, они раскачивались, разбрасывая над городом длинные белые лучи. Город все рос и ширился, двигаясь к рекам правильным каре. Его марш сдерживали два черных тонких водных рукава. Но город перескочил через них и покатился дальше, в марево долин и неба.

Плоские крыши ступенями опускались вниз, вдавливая дома в землю, прочь с дороги. Она миновала стеклянные кубы гостиных, спален и детских. Сады на крышах колыхались под ней, как платки, трепетавшие на ветру. Небоскребы пускались за ней вдогонку и отставали, исчерпав свой задор. Вот и антенны радиостанций остались у нее под ногами.

Люлька раскачивалась над городом, как маятник. Она скользила вдоль стены здания, уже миновав линию, где кончилась кладка. Вверху не было ничего, кроме стальных конструкций и неба. Она чувствовала, как высота давит на барабанные перепонки. Глаза ей залило солнце. Ветер бил в поднятый подбородок.

Она увидела, что он стоит над ней, на верхней площадке здания Винанда. Он махал ей рукой.

Линия океана пересекла небо. Океан вздымался вверх по мере того, как город уходил вниз. Она миновала шпили банков, дворцы правосудия. Она поднялась выше церковных шпилей.

Перед ней остались лишь океан, небо и Говард Рорк.


Постраничная навигация