Однажды я так углубилась в это странное чувство, что не заметила, как открылась дверь и вошла Андронова. Она частенько прибегала среди ночи, видно не очень-то надеясь на мою понятливость. Обычно она сразу засыпала меня вопросами. Все живы? А рыбьего жира добавляла в мешанку? А Колотое больше не приходил? Кормушки-то с содой мыла или так?
Но на этот раз она как-то внимательно посмотрела на меня и вдруг спросила:
- Жалеете их, сволочей, да? Стоят они того, подлюки! Все руки исклевали...
И вдруг ни с того ни с сего начала рассказывать про Клаву, которая тут до меня работала. Наверно, мол, я слышала, что Клаву эту отсюда из-за нее, из-за Андроновой, сняли? Ну да уж чего там! Знает она отлично, что интеллигенточки из тюрзака ее за это и фурией, и еще по-всякому честят... А того они не знают, как эта Клава над птицами издевалась. В немытые кормушки мешанку сыпала, поилки отродясь не мыла, а в ночь, бывало, только кухню топит, чтобы самой-то тепло. А эти пусть там в корпусе на нашестах мерзнут. Ей лишь бы дрова не носить! Сама, понимаете, спасается, а живая тварь пусть себе загибается, благо сказать ничего не может... И пусть эти интеллигенточки как хотят ее, Андрониху, обзывают. Фурия так фурия! Она, конечно, человек простой, агроном колхозный, в университетах лекций не читывала. А над скотиной или там над птицей она издеваться не позволит.
А еще через несколько дней, когда я попросилась сбегать в лагерную столовку пообедать, Андронова заворчала:
- Чего там пустую баланду хлебать! Возьмите вон горшочек да принесите свою порцию сюда. Мы ее тут простоквашкой куриной забелим, да яичко битое туда толкнем. Вот и будет у нас суп-ротатуй первый сорт. И мне в столовку не бежать. В вольной-то столовке для бывших зэка та же баланда, только еще деньги за нее плати!
С того дня мы начали обедать вместе, хлебая, как это принято в лагере, из одной миски. Мы поливали лагерную кашу рыбьим жиром, позаимствованным у кур. Варили овсяный кисель из птичьего овса. Наконец, ежедневно съедали три яйца на двоих - одно в суп и по одному в виду натурального деликатеса. (Больше брать мы не хотели, чтобы не снижать показателей яйценоскости. По ним судили о нашей работе.)
К лету я настолько физически окрепла на этом питании, что могла уже снова, отвлекаясь от собственной участи, задумываться над общими вопросами. Что будет со страной? Ведь в это лето сорок второго года германские фашисты стоят на Волге. На Волге! Но все эти общие тревоги ложились на глубинную, самую страшную: уже год, как я ничего не знала о моем старшем сыне.
Грозная Андрониха, привязавшаяся ко мне вопреки моей принадлежности к ненавистному ей племени "интеллигенточек", утешала меня в своей обычной манере. "Как пришли, так и уйдут!" - это о фашистах. "Никуда не денется, письма не доходят..." - это о моем сыне. Но в душе она тоже беспокоилась и, чтобы утешить меня, даже доставала мне из вольной библиотеки книги и не возражала, если я на ночных дежурствах выбирала иной раз часок, чтобы почитать.
- Глядите только, не засните над книгой! - предупреждала она. - А то сейчас наш старший зоотехник, говорят, бродит по ночам, ловит, не спят ли люди на дежурстве.
И действительно, в одну из ночей зоотехник Рубцов, как Гарун аль Рашид, неожиданно предстал передо мной на пороге.
Уже больше шести лет мне не приходилось общаться с обыкновенными свободными людьми, не тюремщиками. Поэтому я разволновалась, когда этот вольный человек, специалист, член партии, приехавший на Колыму по договору, уселся на табуретку с явным намерением побеседовать со мной.
- Что читаете?
Я читала мемуары мадам де Севинье, рваную пожелтевшую книжонку из приложений к "Ниве" за какой-то допотопный год. Рубцов скользнул по ней глазами. Нет, ему хотелось поговорить о другом.
- Ну как, скажите, довольны вы сейчас жизнью, работой? По-моему, здесь вам неплохо. И тепло, и сытно, и вот даже на чтение можно выкроить часок.
Интонация у него была тревожная, как бы требующая ответа на какие-то другие, невысказанные, но куда более важные вопросы. Было ясно, что человек отнюдь не бахвалится своим либеральным отношением к рабам, а наоборот, опасается, не похож ли он сам на рабовладельца.
(Я употребляю эти термины без всяких претензий на определение общественно-экономической формации. Просто к тому времени слово это уже вошло в колымский быт. Я сама как-то слышала, как вольный бригадир кричал в телефонную трубку: "Пришлешь там рабов человек семь-восемь". Правда, потом он засмеялся и сказал, что "раб" - это сокращенное от "работяги".)
Зоотехник Рубцов был, как говорили, не из тех людей, что на все закрывают глаза. Вилли рассказывала мне о его частых столкновениях с директором совхоза Калдымовым (о котором речь будет впереди). А человечность Рубцова по отношению к заключенным мы ощущали ежедневно на себе. Поэтому я с искренним уважением ответила ему:
- Спасибо вам! Здесь, на молферме, точно на другой планете. Я рада, что вы член той партии, в которой и я состояла раньше, до того, как стала тем, чем вы меня сейчас видите. Я просто очень рада, что там еще остались такие люди, как вы.
- А кем я вас вижу? Птичницей! Почетная работа!
Тут я не выдержала.
- Конечно! Если бы это было моей настоящей профессией. А так - нерационально вроде. Сначала учить, давать ученые звания... Потом отправлять на лесоповал или в виде величайшей милости - на птичник. Кстати, если помните, крепостник прошлого века Фамусов, прогневавшись на свою крепостную девку, грозил ей птичником как репрессией. "Изволь-ка в избу, марш, за птицею ходить!" Прошло больше ста лет. И сейчас я, научный работник, таскаю мешки куриного помета с чувством, что мне оказано большое доверие, и со страхом - не выгнали бы опять на лесоповал. Но это, так сказать, в широком плане. А в частности-то, я бесконечно благодарна вам. Давно бы уж дошла в тайге, на сенокосе.
Рубцов смотрел на меня все внимательней. На его суховатом умном лице отражалось и напряженное внимание, и одновременно какое-то смущение.
- Да, нелепостей много. И непонятностей тоже. - Он помолчал. - Но по сравнению с общими работами ведь здесь и вправду лучше вам?
- Еще бы! - Я засмеялась и быстро зашелестела страницами мемуаров мадам де Севинье. - А-а-а... Вот это местечко! О судьбе инсургентов. Вот она пишет: "Несчастные так устали от колесования, что повешение казалось им чистейшим отдохновением..." Недурно?
Старший зоотехник коротко хохотнул. Потом протянул мне руку.
- До свиданья. Извините, я нарушаю приличие. Дама должна протягивать руку первая.
- Это в данных обстоятельствах несущественно. Важнее, что вы нарушаете режим. Вольные не должны протягивать руку заключенным.
Он крепко сжал мою ладонь и, быстро повернувшись, вышел.
Иногда на ночное дежурство заглядывал и второй зоотехник - Орлов. Это был беспартийный, много повидавший в жизни и, как говорили, поторопившийся приехать на Колыму в качестве вольного, чтобы не пришлось поехать иначе. Был он костромской, страшно жал на букву "о", цитировал наизусть Пришвина и весь загорался, когда речь заходила о деревне. Похоже, что колхозные боли волновали его даже сильнее, чем все то, что он видел здесь, в совхозе Эльген.
- А ведь это неплохо, что вы поработаете у нас на птичнике, - сказал он мне как-то. - Вот освободитесь скоро (он вечно твердил, что скоро всех выпустят), так, по крайней мере, будете знать, что такое колхозный труд.
Он был прав. Я сама нередко думала об этом, сгибаясь под тяжестью очередной многопудовой ноши. Было у меня, в моей прошлой жизни, одно постыдное воспоминание. Как-то, году в тридцать четвертом, я была в газетной командировке в одном татарском селе. Однажды мне пришлось что-то брать из рук в руки у моей ровесницы, молодой колхозницы по имени Мансура. Кажется, яйца она мне продавала и вот отсчитывала их. Только вдруг на какой-то момент наши руки оказались вплотную одна к другой. И Мансура сказал: "Э-эх, ручки! Красота!"
Сказала она это без всякой задней мысли. Просто ей действительно понравились мои тоненькие, беленькие, наманикюренные пальцы. Они так рельефно вырисовывались на фоне ее большой разработанной красно-коричневой руки с набрякшими венами, с потрескавшимися пальцами и обломанными ногтями. Она-то не хотела меня обидеть, но я сама вдруг увидала эти две руки - мою и ее - крупным планом, как в кино. И испытала жгучий стыд. С этими ручками я приехала поучать ее, как коммунизм строить. Много раз потом, в одиночке, когда мысленно тысячекратно составляла свой некролог, это воспоминание возникало и мучило.
А сейчас... Прав зоотехник Орлов. Сейчас у меня руки точно такие, как были у той Мансуры. За год работы на эльгенском птичнике я впервые по-настоящему поняла, что такое крестьянский труд. Именно крестьянский, а не просто каторжный, как на лесоповале или сенокосе.
Как осмысленно и человечно могли бы мы жить теперь, если бы можно было выйти отсюда! Отказавшись от всех незаслуженных привилегий... Согласуя дела с мыслями...
Да нет, это тоже иллюзия. Мы вообще, наверно, уже не смогли бы жить. От усталости. Перетянул бы "бледный гребешок" - та обесцвеченная авитаминозом и страданиями часть души, которая так и тянет свалиться с нашеста, коротко, стукнуться об пол и застыть в блаженстве небытия.
18. В чьих руках топор
Иногда приходится слышать от людей, переживших сталинскую эпоху на воле, что им было хуже, чем нам. В какой-то мере это верно. Во-первых, - и это главное, - мы были избавлены судьбой от страшного греха: прямого или косвенного участия в убийствах и надругательствах над людьми. Во-вторых, ожидание беды бывает порой мучительней, чем сама беда. Но в том-то и дело, что стрясшаяся с нами страшная беда не освободила нас от постоянного изматывающего ожидания новых ударов.
Особенность нашего эльгенского ада заключалась в том, что на его двери не было надписи "Оставь надежду навсегда". Наоборот, надежда была. Нас не отправляли в газовые камеры или на виселицы. Наряду с работами, обрекавшими на гибель, у нас существовали и работы, на которых можно было уцелеть. Правда, шансов на жизнь было много меньше, чем на смерть, но они все-таки были. Призрачная, трепещущая, как огонек на ветру, а все-таки брезжила надежда. А раз есть надежда, то есть и страх.
Так что не было у нас преимущества бесстрашия, не могли мы сказать, что уже не прислушиваемся к шагам, не приглядываемся к теням, не могли чувствовать себя как люди, которым окончательно нечего терять... Ого, еще как я боялась потерять своих кур с бледными гребешками, и свою Марию Андронову, и свою Вилли, и возможность батрачить от зари до зари, но не на открытом воздухе, а в помещении .
И не я одна. Все, особенно те, кому удавалось вырваться хоть ненадолго с общих работ, жили в вечном страхе. Этапы. Карцеры. Доносы оперу. Заведение новых дел с возможными смертными приговорами. Выло, было чего ждать и чего бояться.
Больше года длился мой птичник, и каждый день сжималось сердце при виде появлявшихся на ферме официальных лиц: нарядчика из центральной зоны, режимника, работников УРЧа. Ох, что-то, кажется, посмотрел на меня очень пристально! Вот сейчас скажет: "С вещами!" О Господи, пронеси! Идет мимо... Значит, не в этот раз. И пятипудовый мешок за плечами кажется легкой и радостной ношей. Пронесло. А назавтра - опять...
Андрониха дает мне отличные производственные характеристики. Благородные зоотехники уже дважды премировали меня "за показатели яйценоскости" телогрейкой первого срока и крепкими чеботами. Но все равно... Ведь не в их руках наша судьба, не они вольны в наших "животе и смерти". Не в их руках занесенный над нашими головами топор. А в чьих же?
В течение почти всего многолетнего эльгенского периода фактическими хозяевами наших жизней были двое: начальница эльгенского лагеря Циммерман и директор совхоза Эльген - Кал дымов.
Калдымов, как это ни странно, был философом. Философом по профессии. Он окончил философский факультет и преподавал где-то диамат. На Колыму он приехал добровольно и, как говорили, в связи с деликатными семейными обстоятельствами. Его дочь, четырнадцатилетняя школьница, неожиданно родила ребенка. Захватив юную мамашу с младенцем, Калдымов якобы решил заехать подальше, спасаясь от злых языков.
Был он высок, плечист, с густым малиновым румянцем, с несокрушимыми белыми зубами. Во всем его облике, в движениях, в походке, в том, как он скакал по совхозным полям на коне (обязательно - на белом), чувствовалась закваска крестьянской мордовской семьи, в которой он принадлежал к первому поколению, получившему образование. В работу он, что называется, вникал лично, и если судить по выполнению планов, то вроде и неплохо руководил этим таежным колымским совхозом с его заключенной "рабсилой", которую правильнее было бы назвать "рабслабостью", поскольку все едва волочили ноги.
Он отдавал себе в этом отчет и вел свое хозяйство именно как экстенсивное, основанное на рабском ручном труде, на частой смене "отработанных контингентов". Когда ему докладывали об очередных вспышках "падежа" заключенных, он отвечал: "Новых получим. Поеду в Магадан. Добьемся". Он считал, что куда эффективнее поехать в Магадан и добиться там свежих этапов, чем возиться с полумертвецами из политических эшелонов тридцать седьмого года, укладывая их в ОПЗ и выдавая бездельникам повышенные пайки хлеба. Особенно выгодны были "свежие контингенты" в эти военные годы, когда вместо подыхающих московских и ленинградских интеллигентов можно было запросто "добиться" западных украинцев, молодых, здоровых, знающих сельскую работу, или, на крайний конец, девок-"указниц", арестованных за самовольный уход с производства.
Он не был садистом. Никакого удовольствия от наших мучений не получал. Он просто НЕ ЗАМЕЧАЛ нас, потому что самым искренним образом НЕ СЧИТАЛ НАС ЛЮДЬМИ. "Падеж" заключенной рабсилы он воспринимал как самую обыденную производственную неполадку, вроде, скажем, износа силосорезки. И вывод в обоих случаях был один: добиваться новых!
Жестокости своей он не осознавал, она просто была для него обиходным делом. Вот, например, диалог между ним и зоотехником Орловым, случайно подслушанный нашей тюрзачкой, которая кайлила навоз в районе молфермы.
- А это помещение почему у вас пустует? - спрашивает Кал дымов.
- Здесь стояли быки, - отвечает Орлов, - но мы их вывели сейчас отсюда. Крыша течет, углы промерзли, да и балки прогнили, небезопасно оставлять скот. Будем капитально ремонтировать.
- Не стоит на такую рухлядь гробить средства. Лучше пустите под барак для женщин...
- Что вы, товарищ директор! Ведь даже быки не выдержали, хворать здесь стали.
- Так то - быки! Быками, конечно, рисковать не будем.
Это не было ни шуткой, ни острословием, ни даже садистским измывательством. Это была просто глубокая убежденность рачительного хозяина в том, что быки - это основа совхозной жизни и что только крайнее недомыслие зоотехника Орлова позволяет ставить их на одну доску с заключенными женщинами.
В своем "сангвиническом свинстве", в постоянном ощущении твердости и незыблемости заученных тезисов и цитат он был бы, я думаю, страшно удивлен, если бы его в глаза назвали рабовладельцем или надсмотрщиком над рабами. Та "лестница Иакова", в основании которой стояли заключенные и которая увенчивалась Великим и Мудрым, а где-то посередине, ближе все-таки к вершине, находился и номенклатурный директор совхоза, казалась ему абсолютно незыблемой и существующей от века. Твердое убеждение в неизменяемости этого мира, с его иерархией, с его вошедшими в быт формами, чувствовалось в каждом слове, в каждом поступке директора. Все, что не входило, не вмещалось в этот мир, в котором он вырос, выучился и по ступеням дошел до нынешнего положения, было от лукавого. Хозяином ходил он не только по вверенному ему совхозу, но и по всей земле.
Иногда он, видимо, начинал скучать по оставленным на материке абстракциям. Они органически входили в его мироощущение. Поэтому он охотно читал время от времени вольняшкам совхоза лекции на теоретические темы. Когда Вилли Руберт освободилась и стала работать уже в качестве вольнонаемной экономистом совхоза, ей довелось слушать эти лекции.
Они были ничем не хуже других. У директора была хорошо натренированная память, и временами он даже отрывал свой веселый голубой взор от бумажки. С терминологией тоже все было в порядке. "Гордость" всегда шла с эпитетом "законная". "Слава" была, конечно, "неувядаемая", "патриотизм" - "животворный". Управлялся он и с философскими понятиями. "Теоретизирование" всегда шло с разоблачительным эпитетом "голое". "Риторизм" был "трескучий", а "эмпиризм", естественно, "ползучий".
Разным уклонистам, вроде вульгарных механистов, меньшевиствующих идеалистов и прочих деборинцев, пощады на этих лекциях, конечно, тоже не было. Но когда кто-то из лагерной администрации подал реплику в том смысле, что и у нас на Эльгене есть кое-кто из этих философских злоумышленников, Калдымов посмотрел пустыми глазами и оставил реплику без внимания. Ровно ничего не отразилось на его высоком челе. Никак не связывались в его сознании серые фигуры работяг, бредущих с разводом, и те "разработки", на основании которых ему предлагалось "бороться" с невидимыми идейными противниками, разоблачение которых было четко пронумеровано по пунктам и подпунктам и входило в состав экзаменационных билетов, по которым он проводил, бывало, вузовские экзамены.
Топор, который был в руках Калдымова и который всегда был занесен над нашими головами, разил не личности, не индивидуумы, а группы заключенных, целые отряды. Никогда он не давал команду: "Иванову - на лесоповал!" - или: "Петрову - на сенокос". Топор опускался сразу на большую группу. Распоряжения звучали так: "Снять пятьдесят человек с агробазы и послать на Теплую долину!" - или: "Семьдесят душ с закрытых работ - на кайловку!"
Его не интересовало, есть ли в том углу тайги хоть подобие жилья, хоть самое примитивное укрытие от колымских стихий. Все с тем же малиновым румянцем на щеках, все с той же улыбкой, обнажавшей несокрушимые зубы, он "списывал" тех, на чьи головы опускался его топор, и ехал в Магадан "добиваться" новых этапов.
Любопытно, что блатные, награждавшие всех начальников нецензурными прозвищами, очень долго называли Калдымова его настоящей фамилией. Только однажды Ленка Рябая, иногда читавшая книжки и любившая в бараке "тискать романы", заявила во всеуслышание:
- Его настоящая фамилия не Калдымов, а просто Дымов. А КАЛ - это его имя...
С тех пор так и пошло.
Что касается начальницы лагеря Циммерман, то блатные иногда звали ее Щукой (из-за вылезавших вперед и лежащих на нижней губе верхних зубов), а иногда просто Циммерманшей. По крайней мере, абсолютно непотребная частушка, сочиненная той же Ленкой Рябой и распевавшаяся блатным миром, начиналась со строк:
Сел Кал Дымов на машину,
Циммерманша у руля...
Валентина Михайловна Циммерман была старым членом партии не то с восемнадцатого, не то с девятнадцатого года. Некоторые наши, из тех, кто постарше, даже узнавали в ней своего бывшего товарища, вспоминали ее на партсобраниях начала двадцатых годов. Узнавание, правда, было односторонним. Сама Циммерманша абсолютно никого не помнила. Она, например, ни разу не остановилась при своих обходах бараков около задыхающейся в страшных сердечных приступах Хавы Маляр, с которой на воле была близко знакома и состояла в одной парторганизации.
Было эльгенской начальнице тогда лет за сорок, и она сохраняла стройную подтянутую фигуру. Так что когда она в военной форме, окруженная вохровцами и режимниками, шла по баракам, то в ней проглядывалось некоторое сходство с красавицей Эльзой Кох.
До сих пор, до самых семидесятых годов, дожила в нашей среде дискуссия о Циммерманше. Среди эльгенских последних могикан, еще доживающих свой век, находятся люди, питающие к Циммерман некоторое уважение за то, что она была ЧЕСТНАЯ. Да, просто честная в самом буквальном смысле этого слова. Она не воровала продуктов из столовой зэка, не брала взяток за освобождение от смертельно опасных работ, не делала никаких комбинаций с лагерной казной, чем и выделялась как некое инородное тело из среды своих коллег, очень ее недолюбливавших.
Кроме честности ей был свойствен даже некоторый аскетизм. Было известно, что безмужняя Циммерманша живет с двумя сыновьями, не участвует ни в каких попойках и колымских начальнических увеселениях. Были даже слухи, что и самые высокие севлаговские чины ее терпеть не могут. Забулдыги, взяточники и развратники нюхом чуяли в ней что-то чужое и отскакивали от нее, как, говорят, отскакивает волк от хищников другой породы.
А я (хоть знаю, что многие сочтут это ересью) задумывалась тогда, а тем более теперь, над этой проблемой. Какую ценность имеют такие добродетели, как честность, умеренность личных потребностей и даже неподкупность, когда всеми этими качествами одарена личность, выполняющая по отношению к другим людям палаческие функции? И кто более человечен: сменивший впоследствии Циммерман начальник Пузанчиков, отнюдь не страдавший аскетизмом, но умевший иногда смотреть сквозь пальцы, если заключенный утащит с агробазы спасительный капустный лист, или Циммерманша, убивавшая и убившая многих совершенно бескорыстно, исходя из самых, с ее точки зрения, идеальных побуждений?
Она разговаривала со всеми отрывисто и беспощадно, но называла всех на "вы". Она выбрасывала в парашу обнаруженные при обыске в бараке "левые" котелки с кашей, но следила, чтобы все жиры, положенные на зэковскую норму (из расчета ноль целых и еще сколько-то сотых на душу), попадали в котел, минуя хищные лапы "придурков".
В противоположность Калдымову, она различала в толпе заключенных отдельные фигуры, и ее топор часто опускался не только на группы людей, но и на отдельные индивидуальные шеи. В частности, на мою. При этом она исходила, очевидно, опять же из самых, по ее мнению, благороднейших принципов - из борьбы за честность, целомудрие и соблюдение режима.
Надо сказать, что по вопросу о воровстве в нашей среде сложилось довольно единодушное мнение. Кражей считалось и соответственно осуждалось общественным мнением только присвоение чьей-то ЛИЧНОЙ собственности. Что же касается пользования продуктами, к которым мы получали доступ по роду работы, то мы были убеждены в своем полном праве пользоваться ими, беря потихоньку, поскольку открыто не разрешалось.
- У меня больше украли, - говаривала моя Андрониха, разбивая яичко, чтобы забелить нашу лагерную баланду. - Уж не считая того, что трудилась бесплатно пять лет, так еще и имущество конфисковали, а ведь ни за что ни про что. Девчонка бы могла хоть продавать да жить, пока родители в тюрьме. Так нет, всю мебель повывезли. Еще, как назло, только что шифоньер купили... Полированный!
- Знаешь, - мечтательно говорила Вилли Руберт, - мы с тобой могли бы хоть по десятку яиц в день воровать. На нас никто не подумает. Такие интеллигентные...
И если мы этого не делали, ограничиваясь только "забеливанием", для которого выбирали разбитенькие, то исключительно боясь не за свою совесть, а за "процент яйценоскости". Ведь им определялась наша работа.
Циммерман не пропускала ни одного случая, ставшего ей известным. Возмущаясь "попустительством" производственного начальства, она подписывала несчетное количество приказов о водворении в карцер за "хищения" на производстве. И рука у нее не дрожала. И не приходили ей в голову беспринципные соображения о том, что люди, посягнувшие на священную социалистическую собственность, были голодающими. Ведь она сама была ЧЕСТНАЯ. Не воровала, не брала взяток. И ей ли, с высоты этих добродетелей, не покарать дерзкую, осмелившуюся во время работы на овощехранилище сжевать своими выпадающими цинготными зубами казенную сырую картофелину?
В царствование Циммерман Еве Кричевой оформили новый срок за "кражу помидоров с агробазы". Когда заключенный врач Марков подавал начальнице рапорты с ходатайствами о применении сульфидина для зэка, больных тяжелой формой крупозной пневмонии, она почти всегда накладывала своим четким почерком резолюцию "Отказать". После такой резолюции умерла Ася Гудзь, талантливый литератор, обаятельная женщина. Так погибла совсем еще молодая - двадцатипятилетняя - Ляля Кларк, арестованная студенткой. В последнем случае Циммерман написала свое "отказать" еще решительней, устно разъяснив Маркову, что Кларк не только враг народа, но вдобавок еще полунемка-полуангличанка. А сульфидин, как известно, на Колыме дефицитен, и надо хранить запас на случай болезни ценных для фронта и тыла людей.
Начальница изо всех сил охраняла принцип честности и сохранности народного добра.
Еще суровее боролась Циммерман за целомудрие. Когда она отправляла в этапы, сажала в карцеры за "связь зэка с зэкою" или, что еще хуже, "за связь зэка с вольнонаемными", на ее лице можно было прочесть не только начальственный гнев, но и откровенное презрение к развратникам. Они оскорбляли белизну ее вдовьих одежд. А в том, что в основе всех связей лежит только разврат, она никогда ни на минуту не усомнилась.
Может быть, именно в этой прямолинейности суждений и было заложено то зернышко, которое, разросшись, показало нам фанатичную большевичку первых революционных лет, "кожаную куртку", в образе начальницы лагеря, одетой в военный мундир, скроенный по модели, созданной Эльзой Кох.
Эволюция Циммерман должна бы стать темой особого исследования историка, социолога, большого писателя. Мне не под силу.
Тогда мне порой казалось, что она не может не осознавать трагичности своего положения, что для нее наша эльгенская зона - тоже зона. Иногда мне казалось, что в один прекрасный день она вдруг может увидеть себя со стороны и полезть в петлю.
Но это были, наверно, только интеллигентские домыслы, потому что конец ее жизни вполне благополучен. Говорят, что даже сейчас наша Циммерманша, награжденная медалью "За победу над Германией" (без выезда из Эльгена!), доживает, так сказать, "на заслуженном отдыхе", получает персональную пенсию и пользуется столовой старых большевиков в Риге, где она нередко встречается с теми, над чьими бесправными, истерзанными головами она годами держала топор. И не только держала, но и опускала его.
19. Добродетель торжествует
Живя годами в трагедийном мире, как-то смиряешься с постоянной болью, научаешься даже иногда отвлекаться от нее. Утешаешь себя тем, что страдание обнажает суть вещей, что оно - плата за более глубокий, более близкий к истине взгляд на жизнь.
В этом смысле моя судьба в лагере была завидной. Точно некий Редактор обдуманно направлял меня для сбора материала на самые различные круги преисподней, где я могла видеть столкновения характеров, поступков, мыслей в наиболее резком свете.
Невыносимо становилось только тогда, когда страдания делались скучными, когда снова повторялись уже осмысленные ситуации, когда оставалась мука как таковая, без отвлекающей и облагораживающей возможности размышлять. А случалось это всякий раз, когда меня снова и снова заталкивали на уголовную командировку в качестве медсестры.
Так было и на этот раз. Новая командировка называлась игриво - Змейка. Снова голод, от которого уже отвыкла за год, братски деля с курами их роскошный рацион. Снова таежное комарье, кривые бараки со сплошными нарами и, главное, снова плотное кольцо одиночества. Не с кем слова молвить. Девки-уголовницы, все точно снятые с одной колодки, да вохровцы, обходящиеся тремя десятками клишированных фраз.
Теперь я стала похожа на сударского инструментальщика Егора. Тот тосковал по центральной эльгенской зоне больше, чем по родной деревне. Вот и я сейчас ловила себя на том, что тоскую по молфермовскому птичнику больше, чем по Казанскому университету. Это пугало как признак запустения души, и я судорожно искала ей пищу. Может, в природе?
Укрытая от ветра Змейка заросла высокими развесистыми лиственными деревьями. Прелесть здешнего пейзажа отличалась от сударской. Там красота была сумрачная, типично колымская, а на Змейке был оазис. Такие места встречаются изредка на Колыме, в стороне от зловещих скал и болот, окаймляющих центральную трассу. Пользуясь относительной свободой передвижения вокруг "командировки", я облазила окрестности Змейки и обнаружила удивительные, просто сказочные уголки. Помню островок, поросший серовато-розовой замшевой вербой. Казалось, что где-то в этих зарослях прячется пряничный домик.
Домика не оказалось. Зато Баба-яга прочно обосновалась на Змейке в должности завхоза. Гаврилиха была кривобока. При разговоре она брызгала слюной. Вылезшие вперед длинные верхние зубы лежали на нижней губе. Этот штрих делал ее, безобразную, чем-то похожей на красивую Циммерман. Гаврилиха была как бы карикатурой на нашу стройную начальницу.
Всего какой-нибудь год назад Гаврилиха еще стояла по ту сторону черты: она была сотрудницей УРЧа магаданского женского лагеря, а муж ее был начальником того же УРЧа. Потом эту даму, как говорится, бес попутал: не то она потеряла какую-то секретную бумагу, не то разболтала ее содержание. Только дали ей три года срока за легкомысленное отношение к служебным тайнам.
Попав в качестве заключенной под руководство Циммерман, она сумела понять, характер начальницы, угодить ей, получить ответственный пост в лагобслуге. Увы, Баба-яга, сумевшая притвориться, не сумела все-таки преодолеть основных свойств своей натуры и быстро попалась на каком-то жульничестве. Лагерная ее карьера стремительно покатилась вниз и довела ее до Змейки. Правда, пока еще не работягой, а завхозом, но уже вдалеке от центральной зоны, на гнусной, голодной, уголовной точке.
Ненависть девок к Гаврилихе была до того остра, что я все время опасалась: не привели бы они в исполнение свои ежедневные угрозы, не зарезали бы, Бабу-ягу. Я даже пробовала было осторожно намекнуть ей, что в этой обстановке надо бы умерить хищность повадок. Напрасно. К недоеданию недавняя сотрудница УРЧа была непривычна, и с каждым днем обменные операции с казенными продуктами становились все смелее и неосмотрительней. Иногда глухой ночью я просыпалась от сладострастного чавканья, несущегося с Гаврилихиных нар. Только под покровом ночной тьмы она рисковала проглотить свой нечестивый кусок. Ведь шел сорок четвертый. Лагерный паек и без того скудел с каждым днем, с каждой неделей. И те десять граммов, которые при развеске хлеба зажуливались с каждой пайки, вырастали в грозную причину бунта. Народом в данном случае были блатные "оторвы" и "шалашовки", и бунт грозил стать кровавым. Уже шатались вокруг Змейки блатари-мужчины, которым девки дали знать о своем бедственном положении.
Мы с бригадиром Клавой Батуриной пытались говорить об этом с охраной. Но вохровцы, сытые, обленившиеся, жили по принципу "день да ночь - сутки прочь", отсиживались тут от войны и не хотели конфликтов.
И кончилось бы все это очень плохо, если бы не скрутила Бабу-ягу лихая желудочная хворь. Я сказала командиру, что надо, мол, ее в больницу, а то, кто знает, не брюшняк ли. И командир сам отвез ее на попутном тракторе в центральную зону, а вернувшись, распорядился, чтобы хлеб до ее возвращения развешивала я.
Мы с бригадиршей Клавой принесли Гаврилихины весы, которые она держала в темном закутке, так называемой "кладовой", и водрузили их на стол в середине барака. Я резала хлеб и развешивала его на глазах у девок. Первая же честно взвешенная пайка была явно больше обычной, Гаврилихиной.
Эта неслыханная демократизация снабжения вызвала восторженное умиление девок. Профессиональные воровки были до слез тронуты самой возможностью увидеть честного завхоза.
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного