- А вот и осрамились вы со своими изысканиями, - сердито бросил Антон, - фамилия Гертруды - Рихтер... Буква Р...
Да, действительно! После Б - и вдруг Р. Может быть, Уманский и впрямь ошибается... Но он спокойно возразил:
- Я сам был бы рад ошибиться. Но, к несчастью, я прав. Дело в том, что у Гертруды Фридриховны двойная фамилия - Рихтер-Барток. Вернее, Барток-Рихтер... Так что она явно прошла на Б.
С этого дня Вася стал иногда опасливо спрашивать меня: "Ма, а тебе не страшно?" - на что я отвечала: "Бог милостив"...
Обычно он спрашивал об этом перед сном. Мысль об аресте связывалась с ночью.
Но это случилось опять днем, так же как в тридцать седьмом. Я вела музыкальное занятие в старшей группе. Приближались октябрьские праздники, и надо было усиленно готовить детей к утреннику. Дети под руководством воспитательницы разучивали песню "И Сталин с трибуны высокой с улыбкой глядит на ребят". Аккомпанемент был какой-то трудный, и я уже дважды сфальшивила, не взяв бемоля.
В этот момент двое мужчин в штатском - один молодой, другой постарше - вошли в музыкальную комнату, по-хозяйски дернув дверь.
- Сюда нельзя, здесь музыкальное занятие, - строго сказала им шестилетняя Белла Рубина. Ей уже скоро должно было исполниться семь, и она очень ценила свою роль старшей в группе.
Но вошедшие посмотрели сквозь девочку как сквозь воздух. Они вообще вели себя так, точно в комнате не сидело тридцать восемь человек детей. Они видели только меня. Им была нужна только я. Тот, кто помоложе, небрежно вынул из бокового кармашка небольшой твердый билет с золотыми буквами и бегло показал его мне. Слово "безопасность" я успела схватить взглядом. Его спутник сказал вполголоса:
- Следуйте за нами!
- Евгеничка Семеночка! Не ходите! - закричал, вскакивая со своего места, Эдик Климов.
Образ его встревоженного, раскрасневшегося лица преследовал меня потом в тюрьме. Безошибочность детской интуиции! Почуял опасность, грудью ринулся, как всхохленный боевой воробышек, - защитить, предостеречь...
Но в это время вошла заведующая. Она тоже была вся в красных пятнах и старалась не смотреть на меня.
- Евгения Семеновна сейчас вернется, - сказала она детям. - А пока я побуду с вами...
Наверху, в кабинете заведующей, мне предъявили ордер на арест и обыск. Все было оформлено законно, с санкцией прокурора.
- Сейчас мы проедем в вашу квартиру для обыска, - объяснил мне один из рыцарей госбезопасности.
- Я не сделаю ни шага, пока вы не дадите мне возможность повидать сына. Он в школе. Остается на краю земли, один, без куска хлеба. Я должна поговорить с ним перед расставанием, объяснить ему, куда он может обратиться за помощью.
Старший из рыцарей пожал плечами.
- Ну что ж, пожалуй... Школа рядом. Мы на легковой машине. Заедем за ним...
Вася рассказывал потом, что он сразу понял все, когда во время урока приоткрылась дверь класса и раздался повелительный голос: "Аксенов! На выход!" Да и многие ученики поняли, в чем дело. Здесь, на краю земли, лишними церемониями не злоупотребляли, и повадки "белого дома" (а также и "красного") были хорошо известны населению.
Через минуту мы уже были вчетвером в машине с завешенными шелковыми шторками окнами: я, два рыцаря, бесстрашно осуществляющие опасную операцию по задержанию видной террористки, и мой младший сын, которому довелось в семнадцатилетнем возрасте уже вторично провожать мать в тюрьму. Он казался сейчас совсем мальчиком. У него тряслись губы, и он повторял: "Мамочка... Мамочка..."
Мучительным внутренним усилием я старалась сосредоточиться на практических мыслях. Ведь я должна была тут же, за оставшиеся несколько минут решить, какие инструкции дать Васе. Сказать ему, чтобы телеграфировал на материк, а получив деньги на обратный путь, возвращался в Казань? Или сказать, чтобы он оставался здесь до конца десятого класса? Ведь Юлина буква К еще не скоро. Может, и до весны дотянут... Но если возьмут Юлю, то отнимут комнату, и Вася может остаться не только без хлеба, но и без крыши. Что сможет сделать для него при этом заключенный Антон? За Тоню в этом смысле можно было не беспокоиться - сыта и в тепле будет. Хорошо, что я отвела ее как раз сегодня в детский сад...
Обыск проводился как-то небрежно, точно нехотя. Управились за пятнадцать минут, которые я использовала, чтобы собрать себе узелок и показать Васе, где его белье и одежда. Денег, как назло, совсем не было, зарплату должны были выдавать завтра. Я написала Васе доверенность, но не была уверена, что деньги отдадут. Если судить по тридцать седьмому, то ничего не выйдет: тогда у нас пропали и вещи, и книги, и зарплата, и гонорары...
- Подпишите протокол обыска, - приказали рыцари. - Изъято четырнадцать листов материалов...
- Господи, да какие же это материалы? Ведь это сказка "Кот в сапогах"! Я ее переделала в диалогах для кукольного театра.
- Там разберутся, что для детей, а что для взрослых, - загадочно протянул старший рыцарь. Потом он вдруг начал корить Васю, который не мог сдержать слез: - Стыдитесь, молодой человек! Вам семнадцать лет. Я в ваши годы уже семью кормил...
Васька сорвался. Ответил грубо:
- При этой профессии семью прокормить нетрудно. А я четырех лет остался круглым сиротой, а теперь, когда с таким трудом добрался наконец до матери, вы снова отнимаете ее...
И тут молодой рыцарь не выдержал. В нем проснулось что-то человеческое.
- Ненадолго, - пробурчал он, - не расстраивайтесь, это совсем не то что в тридцать седьмом. Новый год встречать будете вместе. И не езжай никуда, парень! Кончай десятый здесь, а то год потеряешь...
Я, конечно, не поверила ни одному его слову. В тридцать седьмом тоже вызвали на сорок минут. Но хорошо, что хоть лжет благожелательно, успокаивает Васю.
Я наконец решаюсь дать Васе совет, как быть. Пусть он пошлет моей сестре телеграмму, что я опасно больна, пусть попросит денег на обратный путь. Но когда получит деньги, пусть положит их на книжку и продолжает учиться в Магадане. А деньги - для страховки. Чтобы в случае крайней необходимости было на что уехать. Он понимает намек на возможный арест Юли и кивает мне в знак того, что понял. Молодой рыцарь ворчит:
- Никуда ехать не придется...
Мы подписали протокол обыска и изъятие "Кота в сапогах". Я узнала таким образом фамилии рыцарей. Молодой - Ченцов, постарше - Палей.
Я обнимаю Ваську. Выходим в коридор. Из всех дверей - испуганные лица. Анна Феликсовна, старуха немка, живущая у Иоганны, удивленно говорит вполголоса:
- Опять за старое? Опять матерей от ребят уводят?
В машине со мной рядом усаживается Палей. Ченцов - с водителем. Поднимаю глаза на наше окно и вижу, что Васька отодвинул стол и вплотную приник к стеклу. Это видение было потом моей смертной мукой в тюрьме. Даже сейчас, много лет спустя, писать об этом больно. Стараюсь полаконичнее.
Мы остановились у "белого дома". Плохой признак. По нашему зэковскому телеграфу передавалось, что именно "в белом" - избранное общество. "Красный дом" - рангом ниже, он для более массовых акций. Еще более массовых! "Белый дом" ранит меня еще и потому, что это - бывшее помещение Маглага, где сидела Гридасова и где мне в прошлом году удалось получить разрешение на въезд Васи. Ради нового всемогущего министерства потеснили даже колымскую королеву. С какими надеждами я сходила с этого крыльца в прошлом году!
Меня заводят в машинописное бюро, где мои рыцари оформляют еще что-то бумажное насчет меня. А я сижу на табуретке в ожидании отправки в тюрьму. Машинистка неопытная, стучит двумя пальцами, то и дело испытывает орфографические сомнения.
- "Произведенный" - два НЫ или одно? - с детской доверчивостью вопрошает она Ченцова, а тот бросает пытливый взгляд на меня.
- Д-два, - неуверенно говорит он с вопросительной интонацией. И я подтверждаю кивком головы. Да, два НЫ...
Мне почему-то вдруг делается жалко и Ченцова, и машинистку. Бедные люди! Ничего-то не знают... Ни сколько НЫ, ни что такое хорошо, ни что такое плохо. Но эта неожиданная жалость так же внезапно сменяется раздражением против бессмысленно-голубых, глазированных глаз машинистки, против таких же глазированных, только черных, сапог Ченцова, нелепо вылезающих из-под штатского пальто. Хоть бы уж скорей в тюрьму, в общую камеру, к своим...
В канцелярии тюрьмы пахнет пылью, табаком, чесноком, влажными солдатскими шинелями. Какой-то истукан с физиономией пожилого усталого дога шарит по моим карманам и долго глубокомысленно разглядывает целлулоидную кукольную ногу, которую Тоня оторвала от своего голыша, а я сунула в карман, чтобы потом попытаться приделать. Истукан должен составить список изъятых при поступлении моих "личных вещей". Он уже записал: "Шпилек головных - три (в скобках прописью - три), карандаш химический - один (опять в скобках прописью - один)". А вот дальше он в затруднении. Как записать кукольную ногу? Он смотрит ее на свет. Ничего... Просвечивает... Послюнив толстый палец, трет ее. Опять ничего... Не меняет консистенции... Наконец он спрашивает:
- Это че у вас? - И с облегчением вздыхает, услышав мой ответ: "Обломок игрушки". Формулировка подходит для списка. Под сведениями о химическом карандаше появляется строчка: "Обломок игрушки". И опять-таки неуклонно прописью - один.
Но на этом процедура по охране государственной безопасности еще не окончена. В действие еще вводится неопрятная баба, в задачу которой входит "личный обыск". Устанавливаю, что техника этого дела за последнее десятилетие ничуть не изменилась, нимало не продвинулась вперед. Баба действует точно так же, как ее коллеги в Бутырках, Лефортове, Ярославке. Разве что более провинциальна в повадках.
Короткий переход по сводчатым гулким коридорам. Тарахтенье ключей. Взвизг камерной двери. Ужасная камера! Вонючая, сырая, тесная. От каменного пола - хватающий за пятки холод. Из передвигаемой мебели - одна параша. Уродливое окно. Оно, правда, довольно большое, доступное дневному свету. Пламенистый круг отраженного солнца словно печать, которой мы снова отгорожены от мира жизни.
- Женя! Женя!
Это хором и поодиночке твердят заключенные женщины. Они мне знакомы, все, до одной. Это повторницы. Наши, эльгенские. Они теребят меня, расспрашивают, требуют информации. Я кратко объясняю им, кто взят за последние дни, какая погода на улице, что пишут в газетах, чем торгуют в магазинах. Но им этого мало. Прежде всего они хотят знать, почему взяли именно нас, а не других лиц той же преступной категории. Из допросов, которым они тут подвергаются, это абсолютно не проясняется.
Перебивая друг друга, они высказывают разные глубокомысленные соображения по этому поводу. Интереснее всех соображения Гертруды. Она вещает со вторых нар, как пророк Моисей с горы Синай. Недаром она доктор философии, да еще коренная германская немка, райхсдойче. Фрау доктор выводит наши аресты прямиком из Марксовой теории познания, ленинской теории империализма, а также из последней встречи итальянского и афганского министров иностранных дел.
Пока она проповедует, я проверяю остроумную догадку старика Уманского. Та-а-ак... А... Алимбекова, Артамонова... Б - пожалуйста - Барток, Берсенева, В - Васильева, Виноградова, Вейс... Г - Гаврилова, Гинзбург...
- Хватит, Гертруда, - говорю я, устало махнув рукой. - Оглянись вокруг и перейди от теоретических обобщений, так сказать, к эмпирическому восприятию реального мира.
Она понимает меня по-своему и шепчет по-немецки:
- Если знаешь что-нибудь важное, не говори вслух. Тут есть разные...
- О Господи! Опять... Тринадцатый год сидишь, и все тебе кажется, что все кругом разные... Только ты не разная... Достойная секретов и государственных тайн...
- В чем дело? - обиженно осведомляется Гертруда.
- Да в том, что по алфавиту! Не смотри на меня как на безумную! Повторников арестовывают по алфавиту! Вот оглянись кругом... А, Б, В, Г...
В этот момент дверь камеры снова раскрылась, и мы увидели стоящую на пороге незнакомую бледную женщину средних лет.
- Как ваша фамилия? - почти хором спросили мы.
- Голубева, - ответила она тихо, - Нина Голубева из Оротукана.
В камере воцарилась мертвая тишина.
10. Дом Васькова
Самое страшное - это когда злодейство становится повседневностью. Привычными буднями, затянувшимися на десятилетия. В тридцать седьмом оно - злодейство - выступало в монументально-трагическом жанре. Дракон полыхал алым пламенем, грохотал свинцовыми громами, наотмашь разил раскаленными мечами.
Сейчас, в сорок девятом, Змей Горыныч, зевая от пресыщения и скуки, не торопясь составлял алфавитные списки уничтожаемых и не гнушался "Котом в сапогах" как вещественной уликой террористической деятельности.
Скучно стало не только на поверхности Драконова царства, где с каждым днем уменьшалось количество слов и оборотов, нужных для поддержания жизни, но и в его подземных владениях, в его Аиде, где тоже воцарилась банальная унылость.
Тогда, двенадцать лет назад, арест стал открытием мира для правоверной хунвейбинки, которая пятнадцатого февраля 1937 года переступила порог тюрьмы на казанском "Черном озере". Раскрылось неизвестное и даже неподозреваемое подземелье. Пробудилась совсем было атрофированная потребность находить самостоятельные ответы на проклятые вопросы. Жгучий интерес к этому первооткрытию пересиливал даже остроту собственной боли.
Теперь я не находила в себе ни любознательности, ни даже любопытства, ни интереса к душам палачей и жертв. Все было уже ясно. Я уже знала, что все строится по трафарету, мне были известны расхожие стандарты гонителей и гонимых.
Тогда, в тридцать седьмом, впервые осознав свою личную ответственность за все, я мечтала очиститься страданием.
Теперь, в сорок девятом, я уже знала, что страдание очищает только в определенной дозе. Когда оно затягивается на десятилетия и врастает в будни, оно уже не очищает. Оно просто превращает в деревяшку. И если я еще сохраняла живую душу в своей "вольной" магаданской жизни, то теперь-то, после второго ареста, одеревенею обязательно.
Вот я лежу на верхних нарах между Гертрудой и Настей Берсеневой, и единственное, что я испытываю, - это отвращение. Ко всему. К нищенскому пайку неба из-за решетки и деревянного щита. К разглагольствованиям Гертруды и к возгласам Ани Виноградовой, которая с утра до вечера подробно и смачно проклинает следователей. К себе самой. Одно омерзение...
Еще за год до второго ареста меня приводило в трепет само название "дом Васькова". Когда о человеке говорили: "Он был в доме Васькова", - это значило, что он прошел более высокий, нам неизвестный круг ада. Слова "дом Васькова" могли сравняться по своему зловещему звучанию только со словом "Серпантинка" - таежная тюрьма.
Но вот я лежу на нарах дома Васькова и не испытываю ужаса. Омерзение - да. А ужаса нет. Я уже деревянная, мне все равно. Меня теперь не столько потрясает главное, сколько раздражают отдельные детали. Вот, например, селедочный запах. У меня к нему идиосинкразия. Как бы я ни была голодна, я никогда в руки не беру тюремную или лагерную селедку. А здесь и Гертруда и Настя, между которыми я лежу в положении спички между двумя другими спичками, каждое утро раздирают селедку пальцами. И их пальцы - а они на уровне моего лица - весь день и всю ночь источают тошнотворный рыбий жир. И мне кажется, что в доме Васькова нет ничего более ужасного, чем этот селедочный дух, помноженный на вонь параши.
Следствие? Это очень странное следствие, Вот как была "странная война", так это - "странное следствие". Его окутывает такая же липкая тягучая скука, какая оплела весь дом Васькова. Молодой следователь Гайдуков даже не прячет этой скуки. Он откровенно зевает, потягивается, а иногда, не выдержав, прямо в моем присутствии звонит по телефону в соседнюю комнату и делится с товарищем последними футбольными новостями. Стенки в "белом доме", куда меня возят на допросы, тонкие, я довольно хорошо слышу и без телефона, что отвечает насчет футбола другой молодой следователь, приятель Гайдукова.
Боже мой! Что сказали бы мои первые инквизиторы - Царевский, Веверс, майор Ельшин, если бы увидали все это! С каким азартом, гневом, коварством, а иногда и с притворной ласковостью они вели это дело! И все это для того, чтобы спокойный, слегка подверженный сплину Гайдуков переписывал спустя двенадцать лет каллиграфическим почерком эти пламенные протоколы!
Никаких новых обвинений мне не предъявляли. Никаких "признаний" не требовали. Все, что я говорила, Гайдуков без малейших извращений безропотно записывал в протокол. Даже записал мои слова о незаконных методах следствия в тридцать седьмом году. Тогда я еще не знала выражения "до лампочки". Но ему безусловно все было именно до нее.
Однажды, подписывая что-то, я заметила, что в папке лежит бумажка, видимо послужившая для мотивировки моего нынешнего ареста. Я успела прочесть слова: "По подозрению в продолжении террористической деятельности".
- Да что же это такое! - не сдержалась я. - Это в детском саду, что ли, я террористическую деятельность продолжала?
Гайдуков равнодушно скользнул глазами по бумажке и, не повышая голоса, ответил:
- Так это же просто для оформления... А что же вам писать, когда у вас старая статья пятьдесят восемь-восемь и одиннадцать? Террористическая группа... Шпионаж или вредительство ведь не напишешь, правда?
Вообще он был, что называется, безвредный парень, службист. Он разрешил мне получать из дому передачи. И я получила узелок, весь состоящий из съедобных символов. Два лагерных пончика. Это знак, что Антон ходит к Васе. Это он принес со своего карпункта премиальное докторское блюдо лагерного меню. Два бутерброда с яйцом и килькой. Такие продают в школьном буфете. Значит, Вася продолжает ходить в школу. Наконец, варенные в постном масле кусочки теста, так называемый "хворост", - Юлино фирменное блюдо. Знак того, что Юлька пока дома.
Однажды мне на редкость повезло. Меня повезли на допрос не ночью, как обычно, а среди белого дня. И выходя из ворот дома Васькова, я увидела своего Ваську, стоящего с узелком передачи у вахты. И он увидал меня. Меня охватила короткая, но острая радость. Вот он - жив-здоров и неплохо выглядит. Не улетел на материк, не растерялся, не бросил последний класс школы. И ходит к матери с передачей, не боится, а если и боится, то превозмогает свой страх, хоть, может, его и терзают за это в комсомольской организации.
И я широко улыбнулась ему, садясь в машину, и рукой помахала. (Потом, когда встретились, он все удивлялся: почему ты такая веселая была?)
Но прошла эта минутная утеха, и снова - беспробудное отчаяние. Опять, опять заключенная... Опять привычное выматывающее ощущение конвоя за спиной. Точно и не прерывалось. Ночные бессонные мысли шли теперь сплошным некрологом. И так и этак поворачивала свою жизнь, но любой поворот вел к единственной избавительнице - смерти. Ведь нельзя же в самом деле даться им в руки вторично, вновь пойти по эльгенским кругам. Нет, я не думала о самоубийстве, тем более - о конкретных его формах. Я знала, что это не потребуется. Достаточно было только перестать сопротивляться ей - и она придет.
Как потом выяснилось, нас арестовали ВСЕГО ТОЛЬКО для того, чтобы оформить нам по приговору Особого совещания МГБ вечное, пожизненное поселение. Для этого требовалось переписать старое дело, отправить его фельдъегерской связью в Москву, дождаться, пока там проштампуют (а очередь шла во всесоюзном масштабе), и наконец получить приговор опять все при помощи той же неторопливой фельдъегерской связи. На это уходило пять-шесть месяцев...
Ах, если бы мы знали это! Если бы хоть догадывались о таких гуманных намерениях! Тогда хватило бы сил переносить эту камеру. Ведь поселение - не лагерь. Это без конвоя, без колючей проволоки, в своей конуре, со своими близкими...
Но следователи не имели права сообщать нам о том, что нам грозит и что не грозит. (Только мой молодой рыцарь госбезопасности Чепцов, обнаруживший при обыске у видной террористки "Кота в сапогах", пытался намекнуть нам с Васькой, что теперь "совсем не то что в тридцать седьмом году". И хоть я тогда, наученная всей многолетней ложью, и не поверила ему, а ведь оказалось правдой. И я задним числом благодарна Ченцову за эту его человечную попытку утешить и рада за него, что у него дрогнуло сердце, не выдержав нашего с Васей прощания.)
Но все это узналось позднее. А пока мы, несчастные обладатели фамилий с начальными буквами алфавита, так сказать, первопроходцы сорок девятого года, должны были на собственных судьбах узнать, каковы цели этой повторной акции. И нас терзал призрак нового лагерного срока. Мы ждали полного повторения всей программы тридцать седьмого, а это было свыше человеческих сил.
Поэтому я и готовилась по ночам к смерти, перебирала всю свою жизнь, все боли, беды, обиды. И все свои великие вины. Читала про себя наизусть по-немецки католические молитвы, которым научил меня Антон. И впервые в жизни мечтала о церкви как о прибежище. Как это, наверно, целительно - войти в храм. Прислониться лбом к колонне. Она прохладная и чистая. Никого вокруг не замечать. Но чувствовать чью-то невидимую руку на своей голове. Ты один знаешь, как я устала, Господи...
...Днем и ночью в камере спорили о том, что с нами будет. Назывались новые чудовищные сроки. Двадцать лет... Двадцать пять... Только Гертруда проявляла оптимизм. Уверяла, что будут созданы какие-то промежуточные формы гетто для бывших заключенных, нечто среднее между лагерем и вольным поселением.
- Цум байшпиль, колькоз "Красная репа", - заканчивала она на своем волапюке. Это было не лишено остроумия, и главное - всем хотелось, чтобы это было правдой. С тех пор разговор о том, что нас ждет - лагерь или поселение, - формулировался кратко: Эльген или "Красная репа"?
Наступили Ноябрьские праздники. В соответствии с лучшими традициями начальство дома Васькова отметило их гигантским обыском. Следователи не работали три дня, никуда никого не вызывали, и тоска, охватившая герметически закупоренную камеру, как бы материализовалась, стелясь по полу грязными пятнами.
И вдруг среди этой могильной тишины, в ночь на девятое, загремели замки, закряхтела ржавым голосом дверь камеры. Меня! На допрос!
Через минуту я уже жадно вдыхала морозный ноябрьский воздух, стоя у вахты в ожидании машины. Здесь возили на допросы на легковой. Я незаметно покрутила ручку, спускающую боковое стекло, и полакомилась кислородцем. Конвоир сделал вид, что не заметил.
Гайдуков после праздников был какой-то отекший и еще более равнодушный, чем обычно.
- Ну вот и оформили вас, - эпически сказал он, похлопывая ладонью по толстой розовой папке моего "дела". Это было то самое дело, заведенное еще в тридцать седьмом году. Только папка была новая, свежая, с четкой печатной надписью наверху: "Хранить вечно". Под этой надписью - другая, вся через дефисы: ВЧК-ОГПУ-НКВД-МВД-МГБ. Если прикинуть литераторским глазом, то в папке не меньше двадцати печатных листов.
- Неужели все обо мне? - вяло поинтересовалась я.
- А то о ком же? - удивился Гайдуков.
Вдруг на его столе зазвонил телефон.
- Да, да, - несколько оживившись, подтвердил мой следователь, - да, у меня. Слушаю, товарищ полковник... Сию минуту, товарищ полковник... - Обернувшись ко мне, следователь сообщил: - Вас желает видеть наш начальник - полковник Цирульницкий. Следуйте за мной!
У полковника был очень импозантный, почти вельможный вид. Он был в меру высок и в меру дороден, с орлиным носом, с живописной сединой в еще густых волосах. К его внешности подошла бы средневековая кардинальная мантия. Но орденские колодки, разноцветной мозаикой теснившиеся на его груди, напоминали, что заслуги его связаны отнюдь не со средними веками.
- Садитесь! - Это мне. - Можете идти... - Это Гайдукову.
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного