Лепка человека - одна из любимых тем Натальи Сергеевны.
В письмах есть строки и поярче "Письма перед казнью". Огромная жизненная сила - решение вопроса, а не сомнения в правильности пути.
Многоточие было любимым знаком препинания Натальи Сергеевны Климовой. Многоточий явно больше, чем принято в нормальной русской литературной речи. Многоточия Наташи скрывают не только намек, тайный смысл. Это - манера разговора. Климова умеет делать многоточия в высшей степени выразительными и пользуется этим знаком очень часто. Многоточие надежд, критики. Многоточие аргументов, споров. Многоточие средство описаний шутливых, грозных.
В письмах последних лет - нет многоточий.
Почерк становится менее уверенным. Точки и запятые по-прежнему стоят на своих местах, а многоточия вовсе исчезли. Все ясно и без многоточий. Расчеты курса франка не нуждаются в многоточиях.
Письма к детям полны описаний природы, и чувствуешь, что это не книжное постижение философии смысла вещей, а общение с детства с ветром, горой, рекой.
Есть великолепное письмо о гимнастике и танцах.
Письма детям, разумеется, имеют в виду детское понимание вопроса, да и тюремную цензуру.
Климова умеет сообщить и о карцерных наказаниях - Наталья Сергеевна часто сидела в карцере, причина во всех тюрьмах - выступление за арестантские права. И.Каховская, встречавшаяся с Климовой в Петербурге и в Москве - в тюремных камерах, разумеется, - много рассказывает об этом.
И. Каховская пишет, как в соседней одиночке питерской пересылки "Наташа Климова отплясывала под ритмический звон кандалов всякие причудливые танцы".
Как стучала в стену стихи Бальмонта:
"Тот, кто хочет, чтобы тени
Исчезали, пропадали,
Кто не хочет повторенья
И безбрежности печали,
Должен сам себе помочь -
Должен властною рукою
Бесполезность бросить прочь, -
стучала мне в стенку из Бальмонта в ответ на мои ламентации по этому поводу бессрочная Н. Климова. Полгода назад она пережила казнь самых близких ей людей, Петропавловку и смертный приговор".
Бальмонт был любимым поэтом Натальи Сергеевны. Это был "модернист" - а то, что "искусство с модернизмом", Наталья Сергеевна чувствовала, хотя это и не ее слова.
Детям написано из тюрьмы целое письмо о Бальмонте. Натура Натальи Сергеевны нуждалась в немедленном логическом оправдании своих чувств. "Сантименты с философией" - называл это свойство характера Натальи Сергеевны ее брат Миша.
Бальмонт - это значит, что литературный вкус Натальи Сергеевны, как и вся ее жизнь, тоже проходил по передовым поэтическим рубежам современности. И если Бальмонт оправдал надежды Климовой, то достаточно жизни Климовой, чтобы оправдать существование Бальмонта, творчество Бальмонта. О стихах Климова в письмах заботится чрезвычайно, старается, чтобы сборник "Будем как солнце" был с ней всегда.
Если в стихах Бальмонта был какой-либо мотив, мелодия, заставлявшая звучать струны такой настройки, как душа Климовой, - Бальмонт оправдан. Казалось бы, проще, созвучней Горький с его буревестником, Некрасов... Нет. Любимый поэт Климовой - Бальмонт.
Блоковский мотив нищей, ветровой России тоже был очень силен в Климовой, особенно в сиротливые, заграничные ее годы.
Наталья Сергеевна не представляла себя вне России, без России и не для России. Тоска по русской природе, по русским людям, по рязанскому дому - ностальгия в самой чистой ее форме выражена в заграничных письмах очень ярко и, как всегда, страстно и логично.
И еще одно письмо страшно. Наталья Сергеевна, со всей страстью переживая разлуку, постоянно думая о родине, повторяя как заклинания, вдруг задумывается и говорит слова, которые вовсе не к лицу рационалистке, вольтерьянке, наследнице безверия XIX века, - Наталья Сергеевна пишет в тревоге, охваченная предчувствием, что она никогда больше не увидит Россию.
Что же осталось от этой страстной жизни? Только школьная золотая медаль в кармане лагерной телогрейки старшей дочери Натальи Сергеевны Климовой.
Я хожу не один по следу Климовой. Со мной ее старшая дочь, и когда мы находим дом, который ищем, женщина входит внутрь, в квартиру, а я остаюсь на улице или, войдя следом за ней, прячусь где-нибудь у стены, сливаюсь с оконной шторой.
Я видел ее новорожденной, вспоминал, как сильные, крепкие руки матери, легко таскавшие пудовые динамитные бомбы, назначенные для убийства Столыпина, с жадной нежностью обнимали тельце своего первого ребенка. Ребенка назовут Наташей - мать назовет своим именем, чтобы обречь дочь на подвиг, на продолжение материнского дела, чтобы всю жизнь звучал этот голос крови, этот призыв судьбы, чтобы названная именем матери всю свою жизнь откликалась на этот материнский голос, зовущий ее по имени.
Ей было шесть лет, когда мать умерла.
В 1934 году мы навестили Надежду Терентьеву, максималистку, одноделицу Натальи Сергеевны Климовой по первому громкому делу, по Аптекарскому острову.
"Не похожа на мать, не похожа", - кричала Терентьева новой Наташе, русоволосой дочери, не похожей на темноголовую мать.
Терентьева не разглядела материнской силы, не угадала, не почувствовала огромной жизненной силы, которая понадобилась дочери Климовой на испытания большие, чем испытания в огне и буре, которые были суждены матери.
Мы побывали у Никитиной - у участницы побега тринадцати, прочли две ее книжки об этом побеге.
Мы побывали в Музее Революции, на стенде девятисотых годов были две фотографии. Наталья Климова и Михаил Соколов. "Пришлите мне фотографию, где я в белой кофточке и пальто внакидку, - у меня многие просят, а если нет (Миша говорил, что ее потеряли), то гимназическую. У меня многие просят".
Эти сердечные строки - из посланного после побега первого письма Натальи Сергеевны.
Сейчас сорок седьмой год, и мы снова стоим вместе на Сивцевом Вражке.
Телогрейка еще хранит, как след дорогих духов, еле слышный запах Казахстанских лагерных конюшен.
Это был какой-то празапах, от которого произошли все запахи земли, запах унижения и щегольства, запах нищенства и роскоши.
В лагере, в Казахстанской степи, женщина полюбила лошадей за их свободу, раскованность табуна, который почему-то никогда не пытался растоптать, уничтожить, смять, стереть с лица земли. Женщина в лагерной телогрейке, дочь Климовой, поздно поняла, что она обладает удивительным даром доверия животных и птиц. Горожанка, она узнала преданность собак, кошек, гусей, голубей. Последний взгляд овчарки в Казахстане при разлуке тоже был каким-то рубежом, каким-то мостом, сожженным в ее жизни, - женщина входила ночью в конюшню и слушала лошадиную жизнь - свободную, в отличие от людей, окружавших женщину, со своим интересом, своим языком, своей жизнью. Позже в Москве, на ипподроме, женщина попытается встретиться с лошадьми снова. Разочарование ждало ее. Беговые лошади, в упряжке, в лентах, в шляпах, охваченные азартом посыла, были больше похожи на людей, чем на лошадей. Женщина больше не встречалась с лошадьми.
Но все это было после, а сейчас телогрейка еще хранила еле слышный запах казахстанской лагерной конюшни.
Что уже было? Рыба лососевой породы вернулась в родной ручей, чтобы ободрать в кровь бока о прибрежные скалы. "Я очень любила танцевать - вот весь мой грех перед мрачной Москвой тридцать седьмого года". Вернулась, чтобы жить на земле, где жила ее мать, доехать до России на том пароходе, на который опоздала Наталья Климова. Рыба лососевой породы не слушает предупреждений, внутренний голос сильнее, властнее.
Зловещий быт тридцатых годов: предательство близких друзей, недоверие, подозрительность, злоба и зависть. Женщина поняла тогда на всю жизнь, что нет хуже греха, чем грех недоверия, и поклялась... Но раньше, чем она поклялась, ее арестовали.
Арестовали ее отца, он исчез в скользких от крови подвалах лагерей "без права переписки". У отца был рак горла - после ареста он мог прожить недолго. Но когда пытались навести справки, получали ответ, что он умер в 1942 году. Эта сказочная противораковость, чудесная антиканцерогенность лагеря, где жил и умер отец, - не привлекла внимания мировой медицины. Мрачная шутка, каких было немало тогда. Много лет две женщины будут искать хоть тень следа отца и мужа и ничего не найдут.
Десять лет лагерей, бесконечные общие работы, отмороженные руки и ноги - до конца жизни холодная вода будет причинять рукам боль. Смертные метели, когда вот-вот перестанешь жить. Безымянные руки, которые поддерживают в метели, приводят в барак, оттирают, отогревают, оживляют. Кто они, эти безымянные люди, безымянные, как террористы молодости Натальи Климовой.
Табуны лошадей. Казахстанских лагерных лошадей, более свободных, чем люди, со своей жизнью особой - женщина-горожанка обладала странным даром доверия животных и птиц. Животные ведь тоньше чувствуют людей, чем люди друг друга, и в человеческих качествах разбираются лучше людей. Животные и птицы относились к дочери Наташи Климовой с доверием - тем самым чувством, которого так не хватало людям.
В 1947 году, когда за плечами было следствие и десять лет лагерей, - испытания только начинались. Механизм, который размалывал, убивал, казался вечным. Те, кто выдерживал, кто доживал до конца срока, обрекались на новые скитания, на новые бесконечные мучения. Эта безнадежность бесправия, обреченность - темная от крови заря завтрашнего дня.
Густые, тяжелые золотые волосы. Что еще будет? Бесправие, многолетние скитания по стране, прописки, устройство на работу. После освобождения, после лагеря - первая работа прислугой у какого-то лагерного начальника - поросенок, которого надо было мыть, ухаживать за ним - или - опять за пилу, на лесоповал. И спасение: работа инкассатором. Хлопоты по прописке, "режимные" города и районы, паспорт-клеймо, паспорт-оскорбление...
Сколько рубежей будет еще пройдено, сколько мостов сожжено...
Вот здесь в 1947 году молодая женщина впервые поняла и почувствовала, что не материнское имя прославить пришла она на землю, что ее судьба - не эпилог, не послесловие чьей-то, пусть родной, пусть большой жизни.
Что у нее своя судьба. И для утверждения этой своей судьбы путь только начат. Что она - такая же представительница века и времени, как и ее мать.
Что сохранить веру в человека при ее личном опыте, ее жизни - подвиг не меньший, чем дело матери.
Я часто думал, почему всемогущий, всесильный лагерный механизм не растоптал душу дочери Климовой, не размолол ее совести. И находил ответ: для лагерного распада, лагерного уничтожения, попрания человека нужна подготовка немалая.
Растление было процессом, и процессом длительным, многолетним. Лагерь - финал, концовка, эпилог.
Эмигрантская жизнь сохранила дочь Климовой. Но ведь и эмигранты держались на следствиях 37-го года не лучше "местных". Традиции семьи спасли. И та огромная жизненная сила, которая выдержит испытание хозяйским поросенком - только отучит плакать навечно.
Она не только не потеряет веры в людей, но восстановление этой веры, повсечасное доказательство веры в людей сделает своим жизненным правилом: "заранее считать, что каждый человек - хороший человек. Доказывать нужно только обратное".
Среди зла, недоверия, зависти, злобы - чистый голос ее будет очень приметен.
- Операция была очень тяжелой - камни печени. Был 1952 год - самый трудный, самый плохой год моей жизни. И, лежа на операционном столе, я думала... Операции эти - камни в печени - не делаются под общим наркозом. Общий наркоз при этих операциях дает сто процентов смертей. Мне делали под местным, и я думала только об одном. Надо перестать мучиться, перестать жить, - и так легко это - чуть-чуть ослабить волю - и порог будет перейден, дверь в небытие открыта... Зачем жить? Зачем воскресать снова к 1937? 1938, 1939, 1940, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 1950, 1951 годам всей моей жизни, такой ужасной?
Операция шла, и хоть мне было слышно каждое слово, я старалась думать о своем, и где-то из самой глубины моей, из самого нутра моего существа ползла какая-то струйка воли, жизни. Эта струйка становилась все мощнее, все полнее, и внезапно мне стало легко дышать. Операция была кончена.
В 1953 году умер Сталин, и началась новая жизнь с новыми надеждами, живая жизнь с живыми надеждами.
Воскресением моим было свидание с мартом 1953 года. Воскресая на операционном столе, я знала, что надо жить. И я воскресла.
На Сивцевом Вражке мы ждем ответа. Выходит хозяйка, постукивая каблуками, белый халатик застегнут, белая шапочка туго натянута на аккуратно уложенные седые волосы. Хозяйка не спеша разглядывает гостью своими крупными, красивыми темными дальнозоркими глазами.
Я стоял, сливаясь с оконной занавеской, с тяжелой запыленной шторой. Я, знавший прошлое и видевший будущее. Я уже побывал в концлагере, я сам был волком и мог оценить волчиную хватку. Я кое-что в повадках волков понимал.
В сердце мое вошла тревога - не страх, а тревога - я увидел завтрашний день этой невысокой русоволосой женщины, дочери Наташи Климовой. Я увидел ее завтрашний день, и сердце мое заныло.
- Да, я слышала об этом побеге. Романтическое время. И "Письмо после казни" читала. Господи! Вся интеллигентная Россия... Помню, все помню. Но романтика - это одно, а жизнь - вы простите меня, - жизнь другое. Вы сколько лет были в лагере?
- Десять.
- Вот видите. Я могу вам помочь - ради вашей мамы. Но ведь я не на Луне. Я земной житель. Может быть, у ваших родственников есть какая-нибудь золотая вещь - кольцо там, перстень...
- Есть только медаль, мамина школьная медаль. А кольца нет.
- Очень жаль, что нет кольца. Медаль - это на зубные коронки. Я ведь зубной врач и протезист. Золото у меня быстро идет в дело.
- Вам надо уходить, - прошептал я.
- Мне надо жить, - твердо сказала дочь Наташи Климовой.- Вот...- И из кармана лагерной телогрейки она достала тряпичный сверточек.
1966
У СТРЕМЕНИ
Человек был стар, длиннорук, силен. В молодости он пережил травму душевную, был осужден как вредитель на десять лет и был привезен на Северный Урал на строительство Вишерского бумажного комбината. Здесь оказалось, что страна нуждается в его инженерных знаниях, - его послали не землю копать, а руководить строительством. Он руководил одним из трех участков строительства наравне с другими арестантами-инженерами - Мордухай-Болтовским и Будзко. Петр Петрович Будзко не был вредителем. Это был пьяница, осужденный по сто девятой статье. Но для начальства бытовик был еще удобней, а для товарищей Будзко выглядел как заправская пятьдесят восьмая, пункт семь. Инженер хотел попасть на Колыму. Берзин, директор Вишхимза, сдавал дела, уезжал на золото и набирал своих. На Колыме же ожидались кисельные берега и чуть не немедленное досрочное освобождение. Покровский подавал заявление и не понимал, почему Будзко берут, а его нет, и, мучаясь в неизвестности, решил добиться приема у самого Берзина.
Через тридцать пять лет я записал рассказ Покровского.
Этот рассказ, этот тон Покровский пронес через всю свою жизнь большого русского инженера.
- Наш начальник был большой демократ.
- Демократ?
- Да, знаете, как трудно попасть к большому начальнику. Директору треста, секретарю обкома? Записи у секретаря. Зачем? Почему? Куда? Кто ты таков?
А тут ты бесправный человек, арестант, и вдруг так просто видеть такое высокое, да еще военное начальство. Да еще с такой биографией - дело Локкарта, работа с Дзержинским. Чудеса.
- К генерал-губернатору?
- Вот именно. Могу вам сказать, не таясь, не стыдясь, - я сам кое-что сделал для России. И в своем деле я известен по всему миру, думаю. Моя специальность - водоснабжение. Фамилия - Покровский, слышали?
- Нет, не слыхал.
- Ну, можно только смеяться. Чеховский сюжет - или, как теперь говорят, модель. Чеховская модель из рассказа "Пассажир первого класса". Ну, забудем, кто вы и кто я. Начал я свою инженерную карьеру с ареста, с тюрьмы, с обвинения и приговора на десять лет лагерей за вредительство.
Я проходил по второй полосе вредительских процессов: первую, шахтинцев, мы еще клеймили, осуждали. Нам досталась вторая очередь - тридцатый год. В лагеря я попал весной тридцать первого года. Что такое шахтинцы? Чепуха. Отработка эталонов, подготовка населения и кадров своих к кое-каким новинкам, которые стали ясны в тридцать седьмом. Но тогда, в тридцатом году, десять лет был срок оглушительный. Срок - за что? Бесправие оглушительно. Вот я уже на Вишере, строю что-то, возвожу. И могу попасть на прием к самому главному начальнику.
У Берзина не было приемных дней. Каждый день ему подавали лошадь к конторе - обычно верховую, а иногда коляску. И пока начальник садился в седло - принимал любых посетителей из заключенных. Десять человек в день, без бюрократизма, - хоть блатарь, хоть сектант, хоть русский интеллигент. Впрочем, ни блатари, ни сектанты с просьбами к Берзину не обращались. Живая очередь. Первый день я пришел, опоздал - был одиннадцатый, и, когда десять человек прошли, Берзин тронул коня и поскакал на строительство.
Я хотел обратиться к нему на работе, - товарищи отсоветовали, как бы не испортить дела. Порядок есть порядок. Десять человек в день, пока начальник садится в седло. На другой день я пришел пораньше и дождался. Я попросил взять меня с собой на Колыму.
Разговор этот помню, каждое слово.
- А ты кто? - Берзин отвел в сторону лошадиную морду рукой, чтобы лучше расслышать.
- Инженер Покровский, гражданин начальник. Работаю начальником участка на Вишхимзе. Главный корпус строю, гражданин начальник.
- А что тебе надо?
- Возьмите меня с собой на Колыму, гражданин начальник.
- А какой у тебя срок?
- Десять лет, гражданин начальник.
- Десять? Не возьму. Если бы у тебя было три или там пять - это другое дело. А десять? Значит, что-то есть. Что-то есть.
- Я клянусь, гражданин начальник...
- Ну, ладно. Я запишу в книгу. Как твоя фамилия? Покровский. Запишу. Тебе ответят.
Берзин тронул коня. На Колыму меня не взяли. Я получил досрочное на этом же строительстве и выплыл в большое море. Работал везде. Но лучше, чем на Вишере, чем при Берзине, мне нигде не работалось. Единственная стройка, где все делалось в срок, а если не в срок, Берзин скомандует, и все является как из-под земли. Инженеры (заключенные, подумать только! ) получали право задерживать людей на работе, чтобы перевыполнять норму. Все мы получали премии, на досрочное нас представляли. Зачетов рабочих дней тогда не было.
И начальство нам говорило: работайте от души, а кто будет работать плохо - отправят. На Север. И показывали рукой вверх по течению Вишеры. А что такое Север, я и не знаю.
Я знал Берзина. По Вишере. На Колыме, где Берзин умер, я не видал его - поздно меня на Колыму привезли.
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного