03 Dec 2016 Sat 07:34 - Москва Торонто - 03 Dec 2016 Sat 00:34   

Но, по умным расчетам палаческих дел мастеров, лагеря должны были быть не просто гильотиной, а гильотиной на хозрасчете. В лагерях заключенные должны были работать, а следовательно, выполнять план. Тот самый «план», который был универсальным экономическим и политическим законом. Устьвымлаг был лесным лагерем. Очень большим. В нем находилось 24 лагерных пункта плюс множество подкомандировок, они были раскиданы на несколько сотен километров в густой тайге и должны были поставлять стране миллионы кубометров леса. То есть это было очень большое — намного большее, нежели самый большой леспромхоз, — лесозаготовительное предприятие. И для работы на нем требовалось очень большое количество специалистов: от врачей, инженеров, экономистов и бухгалтеров до фельдшеров, автомехаников, железнодорожных мастеров, людей самых разных специальностей.


Я уже в другом месте рассказывал, как под давлением неумолимого, не знающего никаких отговорок плана самые усердные, ненавидящие «контриков» вертухайские начальники вынуждены были нарушить закон от 1930 года и ставить на работы, требующие специальных знаний, «пятьдесят восьмую». Ибо среди «социально близких» — среди воров, убийц, насильников и хулиганов — не оказывалось врачей, инженеров, экономистов… В том, что многим заключенным удавалось избежать тяжелых, убийственных работ и отсиживаться от них в теплом цехе, конструкторском бюро, конторе или санчасти, не было и не может быть ничего аморального и предосудительного. Каждый заключенный, которого гнали в лес, завидовал «придуркам» и мечтал таким быть. «Придурком» был и сам Солженицын в своей знаменитой «шарашке», «придурком» назывался любой, имевший хоть какую-нибудь нужную лагерю специальность. Иван Денисович умел класть стены из кирпича, и он был счастливым заключенным — его не гоняли в лес. А у нас был на лагпункте молодой аспирант из Московского университета, о котором даже в те времена московские профессора не боялись писать в лагерь начальнику письма с просьбами сберечь этого человека, ибо он — гениальный математик и украсит отечественную и мировую науку. А наш начальник поставил его на раскорчевку трассы, да еще на месте, где был сосновый лес. (Ах, как же трудно корчевать руками именно сосновые пни!) И, объезжая верхом работы, подъезжал к гениальному математику и спрашивал: «Ну, какие корни легче извлекать?» Они ведь любят и шутить, начальники. Несостоявшийся гениальный математик умер через месяц-второй. И действительно, кому нужен в лесоповальном лагере какой-нибудь Лобачевский или Гаусс?

Лесоповал, тот самый, тогдашний лесоповал — без мотопил, трелевочных тракторов, автопогрузчиков, — был убийствен. Недаром в лагерях лесоповал называли «сухим расстрелом» или «лесным расстрелом». Больше всего в лагере погибали не чахлые интеллигенты, которые что-то умели, а мужики — здоровые, привыкшие к тяжелому физическому труду крестьяне. Все они становились жертвою «большой пайки». А «большая пайка» действительно была большой! Утром нормальный заключенный получал 400 граммов хлеба и миску затирухи — кипятка, в котором была размешана ржаная мука; придя с работы, на которой он не только выполнил, но и перевыполнил норму, лесоруб получал 600 граммов хлеба, миску затирухи, еще 200 граммов хлеба вместо «второго блюда» и еще 200 граммов хлеба — как «премиальное блюдо» за перевыполнение нормы. Следовательно, «большая пайка» составляла почти полтора килограмма хлеба. Пусть сырого, плохо пропеченного, но настоящего хлеба! Для крестьянина, годами жившего впроголодь, такое количество хлеба — даже без приварка — казалось колоссальным. На такой пайке прожить можно!

В действительности на такой пайке на лесоповале прожить нельзя. Невозможно. Наш старый, мудрый врач Александр Македонович Стефанов мне сказал, что дефицит между потраченной энергией и возвращенными «большой пайкой» калориями так велик, что самый здоровый лесоповальщик через несколько месяцев обречен на неминуемую голодную смерть. Да, да, самую тривиальную голодную смерть при пайке в полтора кило. И из крестьян (а именно они составляли большинство в лагере) выживали только те, кто умел точить инструмент и становился инструментальщиком, кого брали на привычные сельхозработы, где была возможность подкормиться краденой картошкой, редиской, любым овощем. Надо ли говорить, что кража любого лагерного имущества — от пайки хлеба до детали от локомобиля — не только не считалась зазорной, а вполне естественной и вызывала только восхищение и зависть. Так думал я и тогда, так думаю я и сейчас. Такой хозяин, как ГУЛАГ, не имеет права рассчитывать, что его рабы будут блюсти его интересы в ущерб себе. «Чужим» не удавалось мгновенно перешагнуть через этот психологический порог. И если они оставались живы, то в большей мере из-за существующего в лагере института «придурков».

Волей-неволей, а начальство вынуждено было делить с «придурками» какую-то часть своей неограниченной власти. План, который официально назывался «государственным законом», был для начальников не менее суровым и страшным, нежели для нас статьи нашего родного Уголовного кодекса. Опытный сдатчик леса, плановик, бухгалтер, прораб — от них зависела не только карьера, но и сама жизнь начальства. Потому что шла война и неудавшихся начальников сдавали в армию. И у «придурков» появлялась совершенно реальная власть. Они могли подбирать себе помощников, назначать на «блатные» работы людей, и — что говорить! — делали они это в первую очередь по отношению к интеллигентам, специалистам, людям, умеющим что-то делать. И не потому, что Иваны Денисовичи, ходившие на лесоповал, были им безразличны и далеки, а потому, что невозможно было помочь тем, кто ничего, кроме физической работы, не мог делать. Но и среди них искали и находили людей самых экзотических специальностей: умевших гнуть дуги — их переводили на командировку, где изготовлялись лыжи; умевших плести из лозы мебель — начальство любило обзаводиться плетеными креслами, стульями, диванами.

Невозможно переоценить деятельность лагерной медицины. Да, и лагерный фольклор, и внелагерные рассказы о лагере изобиловали анекдотами о «лепилах», о «придурках» от медицины. Но заключенные врачи выполняли свой профессиональный и человеческий долг в бесчеловечных условиях унижения, угроз, зависимости от вертухаев, «контрольных цифр» на освобождение от работы. У них не хватало лекарств, инструментария, но они лечили, оперировали, освобождали от работы, спасали людей, давая им на комиссовке легкую категорию труда. Каждый, кто был на «архипелаге» и выжил, не имеет нравственного права думать о лагерных врачах без чувства глубокой благодарности.

«Чужие» в большой степени выжили потому, что «придурки» их приспосабливали к какой-нибудь работе, где можно было сохранить жизнь. Я надеюсь, что те, кто еще сейчас жив и помнит прошлое (а забыть его нельзя!), не забудут и этого.


БОРИС И ГЛЕБ


У каждого человека моей судьбы хранятся в памяти встречи с людьми, чья жизнь поражает своей необычностью; с личностями яркими, оставившими в истории свой след. О некоторых я написал в те, сравнительно еще недавние годы, когда казалось, что эти люди навсегда вычеркнуты из исторической памяти. И все-таки, без большой уверенности, я думал, что «рукописи не горят» и, может быть, написанное мною когда-нибудь увидит свет. Но жизнь оказалась гораздо неожиданнее всяких предположений, и о многих моих лагерных знакомых можно встретить биографические справки в словарях, статьи в газетах и журналах; можно увидеть их фотографии, с трудом узнавая в молодых, сильных лицах тех приугасших, измученных людей, с которыми бывал в этапах, на пересылках, работал в лесу или в конторе.

Мою память тревожит судьба двух братьев, юношей, почти мальчиков, с которыми я столкнулся в довольно тяжелый период своей лагерной жизни. Я даже фамилию их не запомнил, они прошли мимо меня какими-то тенями. Уверен, что они погибли и нет ни одного близкого им человека, который хоть когда-нибудь вспомнил бы о них. Миллионы были превращены в лагерную пыль, исчезли, не оставив после себя ни могилы, ни других материальных следов своего существования. Но там, на материке, у них находились родные и знакомые, их жизни отразились в биографиях других людей.

И скольких же я знал — крестьян, священников, бухгалтеров, учителей, — знал, но почти никогда не воскрешаю их в памяти. Она ведь не бездонна, просто очень глубока; на дне ее находятся люди, судьбы, и мне требуются усилия, чтобы вытащить их на поверхность, вспомнить лица, голоса, рассказы. А вот эти два мальчика — Борис и Глеб — никак не улягутся на дно памяти, и я до сих пор не понимаю почему: передо мною прошли десятки таких мальчиков, я видел, как они безропотно умирали от холода и голода, от неопознанных болезней в обычном бараке или в «больничном стационаре». Но я знаю, что они оплаканы своими близкими, что где-то остались их детские и юношеские фотографии.

А от Бориса и Глеба ничего не осталось. В том океане несправедливости, в котором мы жили и живем, эта капля горькой судьбы почему-то тревожит меня, толкает к тому, чтобы хоть в нескольких словах написать историю двух мальчиков, которую нельзя назвать неправдоподобной, потому что неправдоподобным было все испытанное нами.

Было это на Первом лагпункте Устьвымлага страшной зимой сорок второго года. Давно умолкли фанфары нашей победы под Москвой, и не было еще торжества Сталинграда. А немцы уже захватили всю Украину, Белоруссию и огромный кусок Российской земли, дошли до Кавказа, до Волги… Ежедневные сводки Информбюро, пусть и сглаженные неправдой и бодрым голосом Левитана, наводили непроходимую тоску. Было очень голодно, ящик с оледенелыми трупами выезжал за зону не один раз в сутки. И свирепствовали лагерные начальники, силясь выполнить план, который теперь звался «оборонным». А «оперы» выискивали среди заключенных «пораженцев» и даже «заговорщиков». В новых этапах прибывали заключенные с военными статьями. Потому что какая-то часть советской территории освобождалась, некоторые города, вроде Харькова, переходили из рук в руки, и первым делом там хватали «сотрудничавших с фашистами». Настоящие предатели, полицаи, каратели отступали вместе с немцами, и нашим «органам» доставались лишь сапожники, чинившие немецкие сапоги, кухарки, варившие немцам суп, и, конечно, «немецкие подстилки», как называли женщин, которые добровольно или насильно становились любовницами оккупантов.

Странные, ранее незнакомые и чуждые нам люди появились на нашем лагпункте. И среди них как-то сразу выделились два брата — Борис и Глеб. Разница между старшим, Борисом, и младшим, Глебом, была, вероятно, очень невелика: Борису — не больше восемнадцати, а Глебу — не больше шестнадцати лет. Они походили друг на друга, и все же младший был очень младшим, а старший — очень старшим. Они никогда не разлучались и не только не примкнули ни к одной из тех лагерных групп и группочек, на которые всегда разбиваются заключенные, но отталкивали всякую возможность общения. Они вызывали сочувствие и даже окончательно замордованных зеков, у которых голод и лишения выбили все признаки человечности, трогала необычайная забота старшего о младшем. Когда бригада возвращалась с работы, Борис брал у Глеба тяжелый инструмент и нес до инструменталки, в столовой отливал брату часть своей баланды. В свободные минуты старший что-нибудь рассказывал, а младший смотрел на него, как смотрит маленький мальчик на единственную защиту и надежду — на мать.

Конечно, находились люди, старавшиеся чем-то помочь мальчикам. Это было непросто, потому что у них в формулярах присутствовал полный набор самых страшных статей, включая шпионаж, диверсии, террор и даже «сотрудничество с мировой буржуазией» (было и такое преступление). Главбух хотел временно устроить Бориса составлять инвентаризационные ведомости. Но тот отказался работать в зоне, когда его младшего брата выводят в лес. И врачу стоило большого труда оставить на две недели Глеба в слабкоманде. Глеб подчинился приказу старшего брата, но очень страдал без него и почти весь день просиживал неподалеку от вахты, ожидая прихода бригад с работы. Извелся так, что доктор сердито решил: невозможно разлучать братьев, они больше изводятся, нежели поправляются…

Кто они были? Откуда? Как попали к нам? За что у этих почти ребятишек такие страшные статьи в формуляре? Статьи, закрывающие для них всякую возможность расконвоирования, устройства на менее убийственную работу, нежели лесоповал. Мое положение крупного «придурка» (я же уже был старшим нормировщиком) почти уничтожало возможность контакта с ними. Братья демонстративно отвергали всякое проявление жалостливого интереса к ним, они никогда и близко не подходили к конторе. Но вскоре произошли события, предоставившие мне случай узнать о них почти все, что было в их короткой жизни.

Не могу сказать, что те события были приятными для меня. Кум из своих «оперативных» соображений завел на меня дело по обвинению в пораженческой агитации. Это я подробно опишу позже, а здесь хочу сказать только, что я мгновенно слетел со своего высокого поста, был арестован, посажен в карцер, прошел этапы быстрого «следствия» и, в ожидании получения обвинительного заключения и вызова на суд, отправлен на общие работы, на лесоповал. И очутился в бригаде вместе с Борисом и Глебом.

Развод — вывод на работу бригад — одно из самых важных и запоминающихся событий повседневной жизни заключенного. И всегда невеселое. Даже летом, солнечным и теплым утром, томительно выстаивать в арестантской колонне, слушать командные выкрики бригадиров и нарядчиков, проходить быстрый и небрежный обыск, «сдачу-приемку», когда лагерные вертухаи-надзиратели сдают бригады конвою. Эту тягостную процедуру не смягчили даже такие начальственные изобретения, как «вывод под музыку», с баянистом из КВЧ, игравшим у вахты бодрые советские песни или старые меланхолические вальсы.

Но гораздо страшнее — зимние разводы. Час, а то и больше надо топтаться на холоде, пока не откроются ворота зоны. Шесть часов утра, но еще полная ночь. Зона тускло освещена электричеством, да бегают, сбивая толпу арестантов в колонну, нарядчики с керосиновыми фонарями «летучая мышь» в руках. Колеблющееся пламя освещает людей, напяливших на себя всю «арматурку»: ватные штаны, телогрейку, бушлат, полотенце вместо шарфа, засаленную ушанку. А в сильные морозы все обязаны надевать входящие в зимнее обмундирование «лицевые маски» против обморожения. Маски — с прорезями для глаз, носа и рта — сделаны из текстильных отходов: ярких ситцев, вафельной ткани и прочего тряпья. Из-за этих масок толпа зеков смахивает на фантастический страшный карнавал с какой-нибудь картины Босха.

Но даже в этой жуткой толпе, где никого нельзя узнать, бросаются в глаза два арестанта, которые всегда рядом, изредка даже держатся за руки — совсем как в детском саду. Так иногда Борис и Глеб идут по далекой дороге на лесосеку. В полном молчании доходим до инструменталки, разбираем топоры и пилы и движемся в тайгу. Темень, спотыкаемся о корни деревьев, валежник, пни. Инструмент, даже относительно легкая лучковая пила, скоро становится тяжелым. Но все равно эта дорога приятней, чем омерзительная процедура развода. Мы стараемся идти побыстрее. И не потому, что конвой постоянно кричит: «Не растягивайся!» Мы жаждем скорее прийти на делянку, где у нас будет час, а то и больше «своего» времени.

Ранний развод зимой — совершенная бессмыслица. Мы приходим на лесосеку в полной темноте, когда лес рубить невозможно. И нужно ждать, пока развиднеется. Вот это ожидание и является самым значительным для нас. Без приказа бригадира несколько человек спиливают сухостойную сосну, мгновенно разрезают ее на чурбаки, раскалывают и разжигают два костра: один — маленький — для конвоя и один большой — для бригады. Рассаживаемся на поваленные деревья. Мы свободны сейчас, мы хозяева своих мыслей, воспоминаний, даже дел. От костра идет тепло — такое живительное, такое домашнее, пламя напоминает о чем-то далеком, оставленном: об огне, бьющемся в домашнем очаге, костре на рыбалке… Большинство молчит. Кто дремлет, тот не сводит глаз с пламени, кто деловито подвязывает чуни или даже пуговицу пришивает, некоторые тихонько разговаривают. Ах, только там понимаешь всю благодатную силу огня, только на ночной лесосеке и можно по-настоящему оценить подвиг Прометея!..

Мы бережем наш огонь, суем в костер целое дерево, чтобы он не погас, пока мы будем работать; мы еще посидим у этого костра и после того, как совершенно стемнеет, работу придется прекратить, а до съема еще не настанет положенное время. И это — тоже блаженство, подаренное нам не начальством, а не подвластными ему законами природы.

Братья сидят рядом, иногда — прижавшись друг к другу. Изредка Борис что-то тихонько говорит Глебу. А чаще всего они молчат, не отводя глаз от пламени. Но вот сереет, становятся видными стволы деревьев, и бригадир нехотя дает команду: «Хватит кантоваться, а ну, беремся за дело!» Обычно мы разбираемся на пары, но братья работают порознь. Борис с кем-то валит лес, а Глеба бригадир поставил кострожогом. Конечно, это полегче, чем валить лес с корня и разделывать его, но тоже дело далеко не простое. Сучья на лесосеках — «порубочные остатки», как они официально называются, — сжигаются лишь зимой. Так что в огонь идут и занесенные сугробами остатки летней рубки — толстенные сучья сосен, елей и так называемые «вершинки», иногда составляющие половину большого дерева. Нужно сбросить снег, немного разметать плотно слежавшуюся кучу, сделать в ней нишу, развести небольшой костер из сухостоя, затем постепенно подкладывать на верх разгоревшегося пламени мокрые сучья, «вершинки» и даже целые тяжелые бревна.

Густой дым выедает глаза, мелкий пепел залепляет лицо, искры прожигают одежду, она — ватная, легко загорается, и запросто можно сгореть или — что тоже почти смертельно — остаться на морозе в одной рубашке, а то и без нее…

Борис тревожится за младшего, но даже следить за ним не в состоянии. Он подсобник у главного из пары — вальщика. Я был таким подсобником и знаю, что эта работа не оставляет времени и на минутный отдых. Вальщик двумя-тремя ударами топора делает в дереве подруб — он определит, куда должно упасть дерево, потом, низко нагнувшись, быстро орудует лучковой пилой. Подбегает подсобник, они кричат: «Бойся!» — и длинной вагой толкают дерево. Оно падает, обдавая снежной метелью. И после этого вальщик может постоять, стереть пот и покурить.

А подсобник не может остановиться ни на минуту. Он должен быстро обрубить сучья — совсем не легкая работа! — потом, приподымая дрыном поваленное дерево, разделать его на сортименты — шестиметровый пиловочник, четырехметровую «неделовую». Он спешит, потому что вальщик уже берется за новое дерево. У меня вальщиком был молодой и опытный мужик из блатных: мне казалось, он нарочно работает быстро, чтобы насмерть замотать своего подручного. Наверное, это было не так, я пользовался репутацией «своего», ни одного работягу не оставившего без полной пайки. Но я не хотел сдаваться и быть в тягость вальщику — старался изо всех сил, не разгибаясь, чтобы не допустить неприятных минут, когда вальщик прекращает свою работу и начинает помогать мне в разделке леса. Он не сделает замечания, не посмотрит укоризненно, но все равно — если работаешь на пару, то или оба «перекантовываются», или же оба работают, не подводя один другого. Таков закон труда, даже если труд этот ненавистен, если это труд на чужого, на врага…

Вероятно, в таком же положении был и Борис. Он вздрагивал, когда слышал крик: «Бойся!», останавливался и настороженно искал взглядом брата. Слава Богу, у нас еще никого не прибило падающим деревом. Но в других бригадах это случалось нередко, и мы боялись леса, мы его ненавидели, и несколько лет после освобождения я не мог без какой-то злобы видеть то, что составляет такую красоту, такую прелесть — лес!

Но вот сереет небо, и быстро наступают зимние сумерки. Можно остановиться, стряхнуть с бушлата и шапки снег, мелкие сучки, пепел от костров и подсесть к вновь ярко разгоревшемуся огню. Свернуть махорочную цигарку, оглядеться и получить еще кусочек «своего» времени. Помолчать или же заговорить с сидящим рядом зеком. Потому что за весь день работы ни словом не перемолвился даже с напарником, и возникает потребность в том, чтобы услышать человеческую речь и самому что-то сказать.

В одну из таких вечерних «пересидок» я очутился рядом с братьями. Они, конечно, сидели вместе. Борис осматривал со всех сторон бушлат Глеба — искал, не тлеет ли где-нибудь вата; он достал из кармана оставшийся от пайки хлеб и разломил этот кусок на очень неравные части. Глеб безропотно взял большую, они не торопясь съели кусочки и замерли, прижавшись друг к другу.

Неожиданно для себя я вдруг начал вспоминать некрасовское: «Не ветер бушует над бором, не с гор побежали ручьи. Мороз-воевода дозором обходит владенья свои…» Я остановился и спросил у Глеба:

— Ты много помнишь из этой поэмы?

— Какой?

— Ну, Некрасова — «Мороз, Красный нос».

— Мы ее в школе не учили.

— А в каком городе была ваша школа?

— В Остраве.

Я пытался вспомнить, где у нас, в какой области находится этот город. И, не вспомнив, вдруг догадался:

— Это в Чехословакии?

— Да, — Глеб испуганно оглянулся на брата, будто выдал какую-то тайну. Но Борис молчал, прислушиваясь к нашему разговору.

— Но ведь это была русская школа?

— Конечно, русская. И мы там много русских стихов учили. И Некрасова тоже. Но другие. А больше Пушкина, я всю «Полтаву» на память знаю. И много других стихотворений. «Колокольчики мои, цветики степные!..» Это графа Алексея Толстого. А летом здесь бывают колокольчики?

Я попытался вспомнить:

— Да, растут. Не совсем такие, как в России, но похожие.

— А цветы здесь пахнут? А птицы поют? Этот юноша был похож на ребенка, попавшего в совершенно ему неведомую страну, где все интересно и непонятно. Конечно, неведомую. И цветы здесь не пахнут, и за все годы, проведенные здесь, я не услышал голоса ни одной певчей птицы.

— А ты много знаешь стихов?

— Да, много.

И как бы обрадовавшись тому, что можно разговаривать не только с братом, но и с чужаком, Глеб начал читать стихи. Старые стихи, которые я впервые прочитал в дореволюционных хрестоматиях, пейзажные, исторические: «…на твоих церквях старинных вырастают дерева, не окинуть глазом улиц длинных, это — матушка Москва…», «Я знаю край, где все обильем дышит, где реки льются чище серебра…».

Иногда Глеб забывал слово или строчку, и тогда Борис вдруг ему подсказывал.

Вот с этого вечера завязались у меня какие-то отношения с братьями. Собственно, никаких близких отношений не было. Борис не курил, Глеб — тем более, и невозможно было угостить их махорочной закруткой. Я как-то предложил им редкую сладость — соевую конфету, но они сразу и резко отказались. Но мы теперь здоровались, встречаясь на разводе, Борис выслушивал мои советы, как сподручней очищать от ветвей косматые, густые ели, — словом, мы были уже знакомые. И в темно-утренние часы на делянке у костра мы садились рядом. Как-то Борис мне сказал, что Россию они не знают, видели только две-три деревни. А потом были в Москве и еще каких-то городах, но ни Москвы, ни других городов не посмотрели-одни тюрьмы.

— Хоть бы раз взглянуть на колокольню Ивана Великого, — со вздохом сказал Борис.

— Успеете!

— Ну, дай-то Бог…— И быстро, почти незаметно перекрестился.

Столь для нас редкую религиозность братья выказывали нечасто. Только когда бригаду приводили в столовую, они сразу же — как в церкви — снимали старые, грязные матерчатые ушанки. И на лесосеке, съедая свои кусочки хлеба, обнажали даже в любой мороз головы — с каштановыми стрижеными волосами у Бориса и пшеничными — у Глеба, а потом что-то шептали про себя. Не сразу я догадался, что это молитва…

Однажды Борис, глядя на не совсем обычно выглядевшую ель, сказал:

— Как похожа на белую акацию…

— А в Чехословакии растет белая акация?

— Нет, не растет. Я не видел белой акации.

— А откуда же ты знаешь, как она выглядит?

— Из легенды.

— Какой? Какого поэта?

— Не поэта. А которой в разведшколе научили. И, увидев, как изменилось мое лицо, вдруг начал рассказывать про то, как они с Глебом очутились здесь, в далекой и неизвестной им Коми республике. Он рассказал мне об этом в два-три приема в наши, «свои», часы у лесного костра. И не пытался продолжать в зоне, где он становился, как всегда, отчужденным от всех, и знакомство со мной поддерживал только тем, что, встречаясь, вежливо говорил «доброе утро» или «добрый вечер». А ни утро, ни вечер не были добрыми, история братьев раздирала мое сердце, хотелось стать им как-то ближе, чем-то помочь, вмешаться в их такие страшные и несправедливые судьбы. Я иногда забывал, думая про них, о своей собственной участи, о том, что меня ждет в самом недалеком будущем. Впервые я столкнулся с такими неординарными жизнями.

Конечно, они были эмигрантами. То есть, скорее, из эмигрантов. Они сами ниоткуда не эмигрировали. И никогда Россию не видели. И не в России родились. Эмигрантами были их родители. Отец — кадровый офицер, в деникинской армии командовал ротой, хотя прежде имел звание полковника генерального штаба. Уже немолодым, растерявшим прежнюю семью человеком встретился в Константинополе с девушкой, дочерью московского адвоката. Злая судьба была к ним милостива, и они не потеряли друг друга на путях-дорогах белой эмиграции. Поженившись, они очутились в самом привлекательном для зарубежных русских месте — в только что созданной Чехословакии.

То ли из-за славянских чувств, то ли потому, что первый президент нового государства Масарик был давним поклонником России, но для русских эмигрантов Чехословакия казалась своеобразным куском прошлой России. Русские школы, гимназии, даже подобие университета. Культ всего русского. Борис и Глеб родились в провинциальном чешском городке Моравской Остраве. Мать их умерла вскоре после рождения младшего сына, и немолодой отец стал своим детям не только единственной опорой, но и воспитателем, идеалом и примером.

Старый полковник, теперь работавший скромным служащим в какой-то торговой фирме, по своим убеждениям принадлежал к левому крылу русской эмиграции. Он был противником интервенции, не присоединялся к многочисленным воинским союзам и объединениям. Сыновей, которым он посвятил теперь жизнь, воспитывал в страстной любви ко всему русскому: к людям, нравам, обычаям. Они учились в русской школе, потом в русском лицее, Борис собирался поступать в университет…

Но все планы и сама жизнь этой маленькой семьи оказались смятыми страшной силой, обрушившейся на Чехословакию. Она стала разменной монетой в попытках Англии и Франции купить себе безопасность и мир за счет других. В результате сговора в сентябре 1938 года в Мюнхене они бросили Гитлеру кусок Чехословакии, что только подтолкнуло его к захвату всей страны и способствовало развязыванию второй мировой войны.

В том расслоении русской эмиграции, наметившемся после 22 июня 1941 года, отец моих молодых лагерных знакомых занял позицию, которая привела его к гибели. Он присоединился к «оборонцам», к тем, кто считал, что русские должны защищать Россию, что они не имеют права сотрудничать с врагами их родины. Трудно сказать, как это случилось — я не мог расспрашивать Бориса, — но их отец был убит «случайным» выстрелом ночного патруля.

И дети остались одни. Одни на всем свете. Ни в Чехословакии, ни в каком-либо другом месте планеты у них не оказалось родных, опоры, к которой можно было прислониться. Они остались в большой квартире, жили тем, что распродавали вещи. Борис перебивался кое-какой работой. И для младшего брата стал тем единственным, кто ему заменял родителей, учителей, друзей… Чем они жили? Что занимало их мысли? На что надеялись?

На Россию. Немцы двигались к Москве, радио, газеты, все вокруг вопило, надрывалось в восторгах перед успехами немецких войск, а Борис в это не верил, следовательно, не верил и Глеб. Пробраться в Россию, стать красными солдатами теперь было их главной мальчишеской мечтой, но мечтой столь нереальной, что лишь чудо могло им помочь.

И вот один русский, давно перешедший на сторону фашистов, вероятно, внимательно присмотревшись к двум совершенно одиноким ребятам, предложил им пойти на службу к немцам, поступить в специальную школу. «С немцами и приедете в Москву», — уговаривал он, зная о заочной любви мальчиков. Вскоре они поняли, о какой специальной школе идет речь. Немцы готовили из русских эмигрантов разведчиков, которых можно было бы забрасывать в советский тыл. Двое русских подростков с очень русской внешностью, выглядевших еще почти детьми, показались им подходящим материалом.

И тогда у Бориса — такого разумного, спокойного, отягощенного чувством ответственности за младшего брата — возникла идея, совершенно достойная книг Луи Буссенара и других классиков подобной литературы, которыми они зачитывались. Они поступят в школу, узнают все немецкие тайны, попадут в тыл к русским, там они сразу же побегут к командованию, все расскажут и попросятся добровольцами в русскую, советскую армию. А если даже не возьмут, то все равно — они уже будут в России и там навсегда останутся. Немцам русских не победить, так говорил отец, не просто русский патриот — полковник генерального штаба, понимавший лучше всех и знавший больше всех.

И братья очутились в немецкой разведшколе. Судя по рассказам Бориса, там не готовили асов разведки, умеющих работать с радиопередатчиками, пользоваться шифрами, устраивать диверсии. Братьям предназначалась более скромная роль. Они должны были изображать беженцев, оставшихся сиротами и пробирающихся в Москву или какой-нибудь другой город, чтобы там найти кров и помощь. По легенде, разработанной для них, они родом из Ростова-на-Дону, и тетка, у которой они жили, уже через месяц получила похоронку. Тетке ни к чему были двое почти взрослых парней, она решила отфутболить их другой, более обеспеченной родственнице в Вышний Волочек. Они не успели осмотреться, как к городу стали подходить немцы; родственница забеспокоилась, она не собиралась эвакуироваться, и двое парней — дети советского офицера — были ей совершенно не нужны. Братья бежали на восток, в сторону Москвы.

Борис и Глеб изучили план Ростова-на-Дону, вызубрили названия всех улиц, узнали о достопримечательностях города, могли рассказать о реке, где они купались, об оврагах, где играли в казаки-разбойники, назвать школу, фамилии учителей, их внешность, прозвища… Они запомнили клички людей, к которым должны были обращаться в городах по дороге, пароли… У ребят была прекрасная память, и немецкие офицеры-разведчики собирались это использовать. Ничего нельзя записывать. Только смотреть, запоминать цифры на танках и автомашинах, считать, сколько таких машин на дороге, и следить, в какую сторону они движутся. Их научили распознавать все виды артиллерии и танков, различать по петлицам и нашивкам рода войск, командирские звания… И докладывать об этом тем, кого они должны были разыскивать в городах и больших поселках. Им обещали, что они скоро, очень скоро будут в Москве и тогда их ждет прекрасная и богатая жизнь, как и у всех, кто усердно служит немецком рейху.

Братья были хорошими учениками, они быстро запоминали все, чему их учили. А также фамилии, клички и внешность своих нынешних учителей и соучеников, разговоры, услышанные в разведшколе, — то, что, по их мнению, могло пригодиться русскому командованию.

А потом все происходило так, как задумано. Ночью их перебросили через линию фронта. Они прыгнули с парашютами — один за другим. Все им помогало: темная, но уже по-летнему немного прозрачная ночь, полное безветрие. Борис и Глеб благополучно приземлились. Действовали по инструкции: закопали парашюты, отметили это место камнем, чтобы потом показать.

Затем двинулись к дороге. Увидев первого же красноармейца, спросили, как попасть в Особый отдел. Да, они знали, что это такое, — им подробно разъяснили в спецшколе. Красноармеец долго не мог понять, что от него хотят покрытые пылью ребята в худой, потрепанной одежде. Он было послал их подальше, но тут они заметили, что по дороге движется воинская часть, и обратились к командиру. Он немного ошалел, когда на его вопрос, кто они такие, Борис ответил — немецкие разведчики.

В Особый отдел они, наконец, попали. Братьев быстро и недоверчиво допросили, накормили и отправили дальше. Все шло так, как они себе представляли. Их допрашивали советские офицеры, с каждым допросом — старше по званию. Конечно, обидно было, что их держали под замком, что встреча с Россией началась таким образом. Но кормили хорошо, приодели, обещали, что возьмут в советскую офицерскую школу.

Вот так они и добрались до самой Москвы. Только Москвы они не увидели, даже колокольню Ивана Великого… Из вагона пересадили в наглухо закрытый фургон и привезли прямо в тюрьму. Настоящую тюрьму, где произошло самое для них страшное: их разлучили впервые в жизни, посадили в одиночки. И допрашивали уже без всяких ласковых обещаний. С угрозами, замахиваясь кулаком. Но скоро братья встретились в общей камере, где были самые разные и отвратительные им люди: дезертиры, изменники, настоящие шпионы.

Потом их вызвали и объявили приговор: десять лет лагерей по статьям, смысл которых им был непонятен. А дальше начался путь в глубину России, к которой они так стремились. Он был обычный: Краснопресненская пересыльная, эшелон из арестантских теплушек, очень долгий — они пропускали все военные поезда — путь на Котлас и дальше по только что построенной железной дороге до станции Весляна. Хорошо мне знакомый путь. Но в мое время еще был пеший этап от Вогвоздина до Княжпогоста. Не думаю, что война как-то повлияла на гулаговское начальство в смысле появления у него сколько-нибудь гуманных черт. Однако братьев не разлучали. Хотя, по старым правилам, родственников не посылали в один лагерь, тем более на один лагпункт. Вероятно, при всей бесчеловечности тех, кто тасует судьбы людей, им было ясно, что эти юноши не выживут друг без друга. А во время войны «трудовые ресурсы» выросли в цене. Леса требовалось много — из целлюлозы делали порох… В лагерях даже появились американская тушенка и яичный порошок — взамен вонючей трески, которую уже негде было ловить.

В своих заботах о «контингенте» высокое начальство дошло до того, что из всех советских людей только зекам разрешалось получать продуктовые посылки. Несмотря на всеобщий голод, из разных городов тоненькой струйкой текли от родных посылки со съестным. И появился в лагере «черный рынок», где можно выменять пачку махорки на кусочек сала, махнуть теплый шарф, еще пахнущий домом, на пайку хлеба, пачечку концентрата гречневой каши… Но у братьев ничего не было для обмена, и некому было отправить им не то что посылку, а хоть махонькое письмо. Мы — мои друзья, работавшие в конторе, и я — старались как-то приручить этих ребят, помочь. Но Борис и Глеб спокойно и с забытым уже достоинством отвергали эту помощь. В их старомодной, еще дореволюционной учтивости, воспитанности, во всей лексике, где совершенно отсутствовал не только обычный лагерный мат, но и лагерная терминология, было нечто, внушающее уважение. Это чувствовали и мы, «образованные», и представители других лагерных категорий. К ним относились хорошо все — от бригадира и десятника до арестантов, превратившихся в «шестерок», в низшие существа, обслуживающие более сильных, более сытых.

Почему они были такими? Я об этом думал тогда, те две-три недели, которые провел с ними в одной бригаде, и после, став вольнонаемным, в собственной, отдельной и даже запирающейся комнате в бараке за зоной. Я об этом думал, когда меня от лагеря отделили десятки лет и большая, насыщенная жизнь. И сейчас снова мысленно возвращаюсь к этим юношам и снова стараюсь смоделировать их сознание, понять источник их сопротивляемости, отчуждения от лагерного бытия…

Думаю, что Борис, который был уже совершенно взрослым и сформировавшимся человеком, инстинктивно — в силу характера и воспитания — выбрал для себя и брата единственно правильную форму существования. Только оставаясь чужими для всех, не сливаясь с лагерниками, могли они сохранить свою индивидуальность, свою «самость», остаться такими, какими их вырастил бывший полковник генерального штаба. И это было абсолютно правильной тактикой. Когда я каким-то образом разговорил братьев и даже сблизился с ними настолько, что узнал их историю, мне казалось, что я сумею их понять, совсем понять! Ибо спасительный для меня интерес к другим человеческим судьбам не исчезал даже в самые трудные дни. Но — не успел. Вечером, после работы, в барак заглянул нарядчик.


— Завтра не выходите на работу, — сказал он. — Приготовьтесь к этапу.

Этап! Куда? В Вожаель на суд? Но мне еще не вручили обвинительного заключения, хотя я и подписал 206-ю об окончании следствия. А обвинительное заключение вручается за неделю до суда — я уже хорошо знал все процедуры строгой и нелицеприятной юстиции, — они соблюдались с совершенно бессмысленным упорством.

Утром я вышел на развод, мне хотелось попрощаться с братьями. Я нашел нашу бригаду в построенной колонне, поговорил с бригадиром, который ободряюще меня хлопнул по плечу и сказал:

— Живы будем — хрен помрем!

Я согласился с ним и пожал руки братьям. Борис ничего не сказал, но посмотрел на меня так по-взрослому, понимающе, с таким сочувствием и теплом, каких я в нем никогда раньше не замечал. А когда, прощаясь с Глебом, я машинально притянул его к себе, он ткнулся головой в мой бушлат, и я вдруг осознал, что вижу его в последний раз.

В УРЧ — учетно-распределительной части — сказали, что меня до суда отправляют на соседний, Второй, лагпункт.

Очевидно, наш Кум Чугунов решил, что арестанту не следует оставаться на лагпункте, где его все знают, сочувствуют и стараются всячески облегчить жизнь. По их «оперативной» тактике, человек, которого привели на суд за новым сроком, должен выглядеть сломленным, физически и душевно измученным, а следовательно, способным к раскаянию и искреннему признанию своих преступлений. Зачем им это было нужно — черт их знает! Я и сейчас не пойму!

До Второго лагпункта было недалеко — 18 километров. Конвой персональный — помощник командира взвода, который туда направляется по делу. Друзья мне помогли собрать тощий сидор — мы шли пешком, и взять с собой я мог только самое необходимое. День тянулся нескончаемо долго, я сидел в своей старой конторке плановой части, курил и разговаривал с друзьями на нейтральные темы — так ведут себя после какого-нибудь несчастья.

Потом нарядчик забежал и крикнул мне:

— Разгон, на вахту!

Я обнялся и расцеловался с друзьями-товарищами — с некоторыми я вместе пришел на лагпункт, здесь были люди, уже ставшие мне близкими и родными. Каждый этап, подобный моему, означал, собственно, новый арест. Когда увидимся и увидимся ли вообще?

На вахте ждал мой конвоир. Помощника командира взвода я знал давно. Это был немолодой мужик, не злобный, всю свою служебную жизнь он провел в лагере, не боялся слов «враг народа», к своим обязанностям относился спокойно, без ненужного рвения. В моем конфликте с Кумом он скорее сочувствовал мне и на вахте сказал:

— Покурим, что ли, на дорогу? Да и пойдем не спеша. Мне торопиться ни к чему, да и тебе!.. — и он махнул рукой.

Мы еще посидели на вахте, выкурили по цигарке, и за мной закрылись ворота лагпункта, где я провел большую часть своего срока — с октября тридцать восьмого года.

Была середина зимнего дня, и мы могли бы дойти до Второго засветло. Быстро и молча, рядом — не по-конвойному — мы шли по знакомой дороге: она вела мимо инструменталки в лес. Не успев свернуть на главную дорогу, мы увидели впереди лошадь, запряженную в трелевочную волокушу, и людей. На волокуше лежал человек, укрытый бушлатом. Шапки на нем не было, и я заметил пшеничную остриженную голову. Следом с широко открытыми остекленевшими глазами шел Борис. Он взглянул на меня, как на незнакомого или просто на предмет, ничего не изменилось в мертвенно-белом лице.


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 ]

предыдущая                     целиком                     следующая