03 Dec 2016 Sat 22:42 - Москва Торонто - 03 Dec 2016 Sat 15:42   

— Если только не хулиганить…

Володя усмехнулся и налил себе и мне. Остальные гости не проронили ни слова и не притрагивались к напиткам и закускам. Мы с Володей успели выпить всего несколько рюмок, как послышался звонок в двери — приехал Иван Михайлович. Голубые фуражки встретили его в передней и с эскортом проводили в кабинет. Бледный и спокойный Москвин на ходу здоровался с гостями. Через некоторое время вызвали Софью Александровну, а еще минут через десять Иван Михайлович вышел из кабинета, за ним энкавэдэшник нес узелок с тем маленьким набором вещей, которые можно взять при аресте. Он попрощался с каждым из нас, с какой-то виноватой улыбкой, как бы извиняясь за неприятность, которую нам доставил. Машина зарычала под окном. Гостям предложили уйти, и через строй оперативников (их почему-то прибавилось) они, съежившись, пошли к двери. Володя допил бутылку коньяка и в дверях обернулся ко мне:

— Где мы встретимся? Может, там?

Я пожал плечами. Потом Софье Александровне очень вежливо предложили проехать в Волынское для обыска. Когда она хотела взять не плащ, а летнее пальто, начальник удивленно сказал:

— Зачем? Сейчас тепло, самое позднее — через час мы вернемся обратно.

В кабинете, чужом и недоступном, шел обыск. Оксана была около ребенка, я один сидел за столом, хмель меня не разбирал. Через час вернулся командующий «операцией». На вопрос, где же Софья Александровна, он удивленно поднял брови:

— То есть как где? Она арестована.

Это был мой первый опыт столкновения с жестокостью, причины которой я не мог понять. Почему надо было немолодую и нездоровую женщину забирать в тюрьму даже без маленького узелка с бельем и туалетными принадлежностями, которые всегда, со времен фараонов, разрешалось брать с собой? И последующих передач не было. И писем не было.

Ничего не было. Софья Александровна умерла через год или полтора в Потьме, в лагере для чэсеиров — членов семей изменников Родины, так и не узнав ничего о судьбе мужа, дочери, внучки, всех близких и далеких, от которых ее оторвали.

Каждый из нас многажды старался себе представить, как вели себя близкие нам люди прежде, чем их палачи вытащили на смерть. Я никогда не узнаю о том, как проходили допросы Ивана Михайловича, но почти уверен, что его мучили, сильно пытали — в нем было то упрямство, которое палаческих дел мастеров крайне раздражает.

Через почти десять лет, когда один мой срок кончился, а второй еще не наступил, я, презрев все законоположения, на которые я, как опытный арестант, плевать хотел, приехал в Москву. И побывал у Любови Васильевны Москвиной. Она жила одна в большой, все еще увешанной картинами квартире. Иван Михайлович ушел от нее к еще молодой и красивой Тарасовой. Федя погиб на войне, Володя продолжал тяжко пить.

Любовь Васильевна поплакала над сыновьями, Софьей Александровной, Оксаной, над собой. Потом, когда выплакалась, сказала:

— Какая странная судьба у двух Москвиных, у двух Иванов Михайловичей. Ваш Иван Михайлович жил как аскет и всю жизнь много и тяжко работал. Не знаю и не понимаю, для чего. А мой Иван любил только себя, свое искусство, при всех правительствах он сладко пил и ел, любил женщин, плевал на любую политику… И вот он народный, богатый, депутат нашего Верховного Совета, наверное, за руку здоровается со Сталиным. А ваш… Вспомнят ли его когда-нибудь?

Нет, не вспомнили и, наверное, не вспомнят. И мы никогда не получим ни от Ивана Михайловича, ни от Глеба Ивановича, ни от всего их поколения ответа на вопрос: когда, в какой момент их жизни — на воле, в тюрьме, на выводе — поняли они, какую смерть они уготовили себе и какую жизнь тем, кто остался жив?


ПЕРЕД РАСКРЫТЫМИ ДЕЛАМИ…


…И вот я держу её в руках. Эту тоненькую коричневую папочку. Ту самую. На ней ещё остался бледный след от чернильницы, которую опрокинул, ударив кулаком по столу, мой следователь. Теперь я знаю, как его звали, — Лобанов была его фамилия. Сколько же прошло времени? Дай посчитаю: 52 года и 7 месяцев. Мог ли я думать тогда, когда Лобанов не спеша обминал эту новенькую коричневую папочку, что более чем через полвека я не только ещё буду жив, но и с замирающим сердцем буду перебирать несколько бумаг, в ней находящихся?.. В этих бумажках жизнь моя, Оксаны, Елены — всех нас троих, исчезнувших с этого света в ночь на 18 апреля 1938 года. А вот и протокол моего, судя по делу, единственного допроса — 25 апреля. Значит, между арестом и этим допросом прошла целая неделя. Неделя, когда я ещё жил мыслями о доме и верил, что дом этот существует.

А как она началась, эта неделя? Когда я кинулся к входной двери на пронзительный звонок в ночи, я уже знал, что это за звонок, я знал, что это за мной. Это был второй такой звонок в огромной многонаселенной квартире трехэтажного дома на углу Гранатного переулка. В этом доме — теперь чистеньком и приглаженном — помещается какое-то экзотическое посольство, кажется, Ганы, и до сих пор я не могу спокойно пройти мимо него, не посмотрев на те крайние окна, за которыми мы жили.

Тогда, когда раздался первый ночной звонок, голубые фуражки пришли не за мной, а за старым и тихим артистом давно уже не существующего театра «Семперанте». И, запершись в своей комнате, мы прислушивались к топоту ног в коридоре, к негромким голосам, к последним шагам к выходной двери, слушали, как она открылась и захлопнулась… Ну а теперь, открыв дверь и увидев фуражки с голубым верхом и парочку красноармейцев с винтовками, я уже знал — это наша судьба… Фамилия, имя, отчество, дайте паспорт! — Вот вам все: и паспорт, и имя, и фамилия, и весь я. Уже не как хозяин, а временный, гость, приткнувшись на краешек стула, сижу и смотрю, как вытаскиваются из ящиков белье, как потрошат книжные полки. И думаю: а что на них есть криминального? Чудом сохранившийся номер «Нового мира» с повестью Пильняка «Повесть непогашенной луны»; зарубежное издание воспоминаний Шаляпина «Маска и душа»… Но мои размышления прерывает радостный крик одного из «оперативников»:

— Товарищ начальник! Антисоветская книга: Покровский. «Мировая война»!

Начальник осторожно берет в руки найденную преступную книгу. Ну, да — ведь сейчас во всех газетах идет безудержная поносная ругань «Школки Покровского»… Начальник думает, начальник размышляет… Я не выдерживаю:

— Вы сегодня проходили по Моховой?

— Да, проходил. А что?

— На университетскую вывеску не обращали внимания?

— А что на ней?

— На ней написано «Московский государственный университет имени М. Н. Покровского».

Это был мой первый тюремно-лагерный урок: никогда не вступать в спор с начальством, а главное — никогда не поправлять его… Ответ был немедленный:

— Собирайтесь!

Оксана бросает маленькую Наташку, она лихорадочно начинает меня собирать. Нет, не лихорадочно. На улице теплая апрельская ночь, но она достает самый теплый и новый свитер, она собирает белье, укладывает пижаму, домашние туфли, ещё какие-то мелочи…

— Ну, хватит! Ненадолго же едем, подержат немного и выпустят!

Но она все хлопочет, все цепляется и, уже после того как я со всеми попрощался, выбегает за мной на лестничную площадку. И по тому, как она отрывается от меня, вдруг понимаю: она не верит, что мы когда-нибудь увидимся… Так и не увиделись больше. Попрощались навсегда.

Но я ещё не способен был это понять, мои мысли все ещё дома. И когда меня выводят из подъезда, ведут к «эмке», стоящей немного поодаль, меня тревожит мысль: а вдруг они запечатают одну из двух наших комнат и всем придется ютиться в первой, маленькой… Меня везет сам начальник «операции», и я обращаюсь к нему:

— Я вас очень прошу: ребенок болен, не запирайте второй комнаты.

— Да не беспокойтесь вы! Вторую комнату опечатывать не будем. Все останется по-прежнему, даю вам честное слово!

Это был первый случай, когда узнал цену «честного слова» чекиста. Он отвез меня, вернулся назад, забрал и отвез Елену, а затем ещё раз вернулся и забрал Оксану… Остался ещё один член семьи. Но ей был один год и три месяца, и ей предстояла не «внутренняя», не Бутырка, а тюремный «Дом младенца». Но и этого Наташа избегнула. Оксана, когда за ней приехали, сказала, что не выйдет из комнаты, пока не приедет моя мать и не заберет ребенка, и что она будет бить стекла, кричать на всю улицу, драться, но без этого не пойдет никуда. И решимость этой беззащитной, двадцатидвухлетней больной женщины была столь очевидна, а устраивать скандал в глухую ночь на центральной улице оперативникам не хотелось, что, сбегав куда надо, позвонив куда надо, они вызвали по телефону маму, и она забрала у Оксаны дочь. Тоже навсегда.

А комнату запечатали. И не одну, а две. И, как я выяснил из протокола, лежащего в старой коричневой папочке, было в этих двух комнатах 29 квадратных метров. Но тогда я ещё ничего этого не знал. И думал об оставшихся, пока меня ночной Москвой везли к знакомому проклятому дому и пока меня обрабатывали: обыскивали, срезали шнурки и пуговицы, фотографировали, снимали отпечатки пальцев… А потом повели по коридорам и закоулкам, подвели к двери с тюремным глазком. Со звоном, навсегда оставшимся в памяти, открылась дверь, и я с трудом протиснулся через маленькую, из нескольких человек, толпу. В камере — натертые паркетные полы, стоят в ряд четыре железные койки, покрытые серыми, специфически арестантскими одеялами. Лишь на одной лежит, закинув руки за голову, обросший рыжей щетиной ещё молодой человек. Остальные койки свободны, хотя у двери толпится человек пять-шесть. Немолодые, с вещами, запихнутыми в рубашку или кальсоны, поддерживая падающие штаны, они молча, не обмениваясь ни словом, неподвижно стоят у двери.

Я располагаюсь на свободной койке возле рыжего арестанта. Он с интересом следит, как я переодеваюсь, достаю домашние туфли.

— Что это вы так по-домашнему устраиваетесь? Вы разве сюда надолго?

— Наверное, надолго. А почему вы спрашиваете?

— Видите эту кучку идиотов у двери? Они так стоят уже часа два. Все ждут, что сейчас откроется дверь, перед ними извинятся и выпустят на волю… А тут вдруг встречаю нормального и разумного человека!

Мой рыжий сосед, по нынешним меркам, уже старый тюремный сиделец. Арестован три месяца назад в Куйбышеве, где работал помощником у нового первого секретаря обкома, опального Павла Петровича Постышева. Вместе с хозяином забрали и его. Он уже прошел первые циклы допросов у провинциальных костоломов, а теперь привезен в Москву на «курсы усовершенствования», как выразился этот не растративший ни юмора, ни иронии мой первый сокамерник.

Впервые от него я услышал о пытках. Услышал и моментально в это поверил. Ведь удивительно! За прошедший страшный год мы перебирали в уме все возможное и невозможное, что могло случиться с нашими близкими; мы ломали голову над тем, как создавались смехотворно-неуклюжие «признания» обвиняемых на открытых процессах. Но вот это объяснение, такое простое — пытки — это ни мне, ни моим друзьям не приходило в голову. Как же в нас крепко, цепко сидело «советское», если мы ни сердцем, ни сознанием не принимали этого!..

Услышал и сразу же испугался: не узнали бы об этом дома… Для меня ведь ещё существовал дом на Гранатном: наши тесные комнатки, полки с книгами, старый плюшевый диван, кроватка с дочкой… Но очень много думать было некогда, моя тюремная жизнь катилась по хорошо наезженной, прорезанной в граните колее. Через два дня меня из «собачника» (так у нас называлась та часть «внутренней» тюрьмы, куда привозили только что арестованных) с вещами вывели во двор, втиснули в зеленый, весело раскрашенный фургон и повезли. В «воронке» темно, мы распиханы вплотную по маленьким клетушкам, молчим, не видя друг друга, машина крутится по уже ставшим незнакомыми улицам, останавливается, мы слышим, как открываются ворота, мы въезжаем, останавливаемся и неумело, расправляя затекшие ноги и руки, вылезаем из нашего красивого фургона. Нас ведут в красный кирпичный подъезд и заводят в огромный, похожий на вокзальный, зал. Где мы? Но в первой же тюремной анкете, которую мы заполняем, есть вопрос: «Который раз находитесь в Бутырской тюрьме?» Следовательно, все ясно-мы в знаменитых Бутыр-ках.

А потом… потом уже многажды описанное: душная, набитая камера, ночное пение открываемых дверей, куда выводят на допрос и откуда вносят после допроса; постоянное и почему-то нетерпеливое ожидание, когда это случится с тобой; и, наконец, та самая минута, когда, назвав твою фамилию и «инициалы полностью», тебе говорят: «Соберитесь слегка» — и выводят в широкий, не по-тюремному уютный коридор.

Первый поход по тюрьме. Впереди идет надзиратель, постукивая ключом по медной пряжке пояса — предупреждение, чтобы не встретиться с другим арестантом. Иногда команда: «Встать лицом к стене!» — значит, проводят такого же, как я… Потом лестницами — на верхний этаж, мы останавливаемся у плотных, обитых войлоком и кожей дверей, они открываются, и мы заходим в оглушающий шум и крик «следственного коридора» Бутырской тюрьмы. Никогда в жизни не был на бойне, но почему-то мне показалось, что так именно и должна звучать бойня: глухие удары, крики от боли, озверелый мат забойщиков… Меня подводят к одной из многочисленных дверей, выходящих в коридор, стучат, меня заводят в небольшую комнату, молча указывают на табуретку, стоящую у двери и прикованную к полу. Напротив меня молодой и очень уверенный человек достает из груды лежащих на столе новеньких коричневых папок одну и начинает её разминать, дабы удобнее было заполнять бумагами.

Обо всем этом я вспоминаю сейчас, через 52 года и 7 месяцев, сидя в другом — очень уютном кабинете, раскачиваясь на модном крутящемся кресле, за огромным пустым полированным столом. Меня никто не торопит, приведший меня сюда тихий молодой человек молча сидит в углу и наблюдает за соблюдением мною порядка: могу читать, могу даже переписывать, что хочу, но не приведи Бог вырвать из «дела» какую-нибудь бумаженцию!

А что, собственно, вырывать? В этой тонюсенькой папочке так называемые «следственные дела» всех нас троих: меня, Оксаны и Елены. И даже то, что служит первым и главным основанием к аресту, допросам, суду, каторге или убийству — «Постановление» — оно у нас троих совершенно одинаковое.

Вот, наконец, я узнаю полный и совершенно официальный состав моего преступления. Не ленюсь переписать в приготовленную тетрадку:

«Разгон вместе с сестрами Бокий усиленно распространяет клеветнические слухи про руководство ВКП(б) и систематически ведет озлобленную контрреволюционную агитацию. Разгон утверждает, что как Москвин, так и Бокий невиновны. Говоря о картине „Петр I“ и других, Разгон заявляет: „Если дела так дальше пойдут, то скоро мы услышим „Боже, царя храни“ в соответствующей обработке“. Разгон распространяет клеветнические слухи об арестах Шверника и Блюхера. Во время очередной выпивки с сестрами Бокий Разгон высказывал сочувствие врагам народа и провозгласил тост: „Выпьемте за наших отсутствующих друзей, которые не могут разделить с нами этот тост“. На квартире часто бывают жены арестованных: жена арестованного сотрудника НКВД Гопиуса и жена Д. Осинского, также арестованного. Разгона необходимо арестовать.

Оперуполномоченный 10 отделения 4 отдела ГУГБ, лейтенант госбезопасности Лобанов».

Наверху две подписи. Слева: «Утверждаю — Фриновский». Справа: «Согласен — Вышинский».

Удивительно! Ведь все правильно! Ничего придуманного. Но почему же так топорно мне открывают единственный источник, из которого они узнали о моем преступлении?

И об этом я также думаю, сидя в тихом кабинете, куда за плотно закрытые окна еле доносится шум Лубянской площади.

А источник этот действительно был единственным. За тем праздничным столом, где весьма скромно отмечалось мое тридцатилетие, кроме нас, соучастников «преступления», находился ещё один человек. Наша близкая приятельница, человек нашей судьбы, которую мы бесконечно жалели и привечали. И было за что. Муж её был арестован и, как мы потом узнали, к этому времени уже расстрелян. Она осталась с тремя маленькими детьми без работы, в казенной квартире. И спасения ради ей предложили в общем-то такую малость: «стучать» на нас.

Собственно, это открытие было первым моим шоком на допросе — потом их стало много больше. Через несколько лет, когда у меня началась переписка из лагеря с мамой, я в одном её письме прочел, что наша бывшая приятельница бывает на Ордынке, приходит поиграться с Наташей и приносит ей что-нибудь сладкое… Я написал маме, что не желаю, чтобы она бывала в доме и играла с моей трехлетней дочкой. В ответном письме мама мне описала сцену:

«— Скажите, почему вас Лева не любит?

— Почему же не любит?

— Он не желает, чтобы вы бывали здесь и игрались с Наташей…

Она заплакала и, уходя, сказала:

— Напишите Леве, что я не самая плохая…»

И это тоже было правдой. ещё задолго до моего освобождения у меня прошла злость, ненависть, мстительное чувство против человека, который нас всех предал. Настолько прошло, что я сейчас, вопреки моему правилу — «ничего не скрывать», не называю её фамилии. Наверное, её нет в живых, но есть дети и внуки, носящие её фамилию. Эта бедная женщина, которой бандиты приставили нож к её горлу и горлу её детей, была беззащитна. И, кроме того, она наивно предполагала, что может отделаться, если будет на нас «стучать». Такие безобидные вещи, как преступный тост или же разговор об августейше понравившемся фильме. А им вполне хватало и этого. В каком-то смысле она даже и спасла меня. Потому что мне можно было предъявить обвинение в попытке взрыва Кремля, и я бы под этим безоговорочно подписался и пошел бы под пулю…

Но оставим нашу бедную «стукачку». Что же в моем «деле» есть, кроме постановления с категорическим выводом «надо арестовать»?.. Ничего. Кроме протокола от 25 апреля, где слово в слово повторяется то, что я уже процитировал, и постановления «Особого совещания» от 21 июня об осуждении меня «за контрреволюционную агитацию к пяти годам ИТЛ».

Но ведь допрос 25 апреля был не единственный. Их было пять-шесть — не помню сколько. И был мой идиотский торг, что я не контрреволюционер и не вел агитации, и не распространял клеветнические слухи, что коммунист и очень, очень советский человек… Но от этих «допросов» не осталось следа в «следственном деле». И не осталось следа от тех бумажек, которые мне Лобанов показал, прежде чем быстро и решительно закончить мое дело. Это были коротенькие записочки от Оксаны Елене и от Елены Оксане.

— Да, да! — развалился в кресле Лобанов. — Они у нас тут, обе. И дают показания, и не упираются так, как вы. Так давайте поговорим по-деловому и закончим эту трехомудию. С вашей жены и её сестры взятки гладки. Ничего не смыслящие женщины, смотрящие вам в рот. Вина их — ничтожна, да и нет у них, как у вас, никакой вины. Значит, так: сейчас вы подписываете протокол в этом виде и признаетесь в клевете и агитации. И после этого, я вам обещаю и даю вам честное слово чекиста и коммуниста, что ваши жена и свояченица будут немедленно освобождены. Конечно, в Москве мы их не оставим — этого обещать не могу. Они будут высланы. Но в свободную ссылку, и начальство уже подобрало им хороший город — Харьков. Там есть клиники, там есть инсулин, и жена ваша сможет там лечиться. Если же вы идиотски будете упираться, я сегодня же даю распоряжение лишить вашу жену инсулина.

— Так вы же убьете ее!

— Это вы её убьете. А мы — работаем. Так как?

И я немедленно подписал тот единственный протокол от 25 апреля, как подписал бы любой, любого содержания, хотя бы в нем утверждалось, что я прорыл туннель между Лондоном и Бомбеем и перевожу по нему грузы для взрыва Кремля. А ведь меня не пытали. Кроме одной традиционной зуботычины и самого обычного мата, Лобанов со мной не делал «ничего такого». А почему же я поверил в «честное слово коммуниста»? Ну, во-первых, как я сейчас понимаю, я ещё верил и в коммунизм и «честное слово коммуниста». А потом — это был шанс, ну не шанс, а только надежда. Но и этого для меня было достаточно.

Лейтенант госбезопасности Лобанов быстро закончил наши три дела. Они для него были ничтожными, мелочью. Потом я узнал, что подобные дела «родственников» у них назывались «осколками». Ну, вот стекло разбито, осколки разлетелись. Я получил пять лет — более далекий осколок; Оксана и Елена — по 8 — они были ближе к разбитому стеклу. Елена отбыла свои восемь лет в Устьвым-лаге, потом ссылку в Башкирии, потом дождалась эпохи реабилитации, успела вырвать из начальственного оскала справки о реабилитации отца, матери, отчима, сестры и мгновенно после этого умерла. Как будто закончила весь предназначенный ей жизненный цикл.

А Оксану отправили в этап, конечно, лишив её лекарства, без которого она не могла жить. И она в октябре 1938 года на проклятой Богом и людьми пересылке Вогвоздино умерла, так и не начав пеший этап в коми-зырянские леса. И слава Богу! Эти страшные слова мне пришли первыми в голову, когда весной 39-го года я узнал о её смерти, эти слова я повторяю и сейчас, держа коричневую папочку, которая слегка вздрагивает в моих руках.

А я остался один. И, как сказано в многократно мною перечитываемом стихотворении Бориса Слуцкого:

А мне ещё вставать и падать. И вновь вставать. ещё мне не пора.

Еще мне не пора… Потому что я должен внимательно прочитать каждую бумажку в тех — главных! — делах. И понять не только историю гибели одного семейства, а нечто гораздо более мне интересное и для меня значительное: я сейчас прочитаю самое-самое секретное, я узнаю, как происходило уничтожение того верхнего слоя, тех, кто создал эту партию, произвел эту революцию, построил и руководил этим обществом… Ведь Бокий и Москвин принадлежали именно к таким людям. Мечта узнать это, мечта нереальная, не имевшая никаких шансов на осуществление, всегда маячила передо мной, как, вероятно, перед множеством других людей.

И когда мне показалось: вот настало время! — я начал добиваться проникновения в тайная тайных — в секретнейший архив КГБ, дабы взять в руки её толстые, страшные дела, на которых начертано: «Хранить вечно». И оттуда все узнать, все понять.

И вот я получаю эти дела. Из того самого архива. Мой Вергилий по этому тихому, почти безлюдному аду, приносит авоську — обыкновенную авоську, в которую, наверное, кладется продуктовый заказ или же попросту хлеб. Мятую, нечистую матерчатую авоську. Он достает из неё три папки — нетолстые, совершенно обычные, канцелярские. Он их отдает мне, а сам садится на свой наблюдательный пост.

И я беру в руки «Следственно-судебное дело» Глеба Ивановича Бокия.

И очень скоро понимаю, почему я через два-три месяца хлопот получил разрешение заместителя председателя КГБ Пирожкова на ознакомление с этими и другими делами. В них нет никаких секретов. Все эти грифы «сов. секретно» и пр. — ничего не стоят. Из этих дел ничего нельзя узнать. Правда, они дают то, что называется «толчком к размышлению». Известно, что опытный палеонтолог может представить себе скелет динозавра или другого такого же вымершего зверя по одной кости… Не могу себя причислить к подобным исследователям. Во всяком случае, я многое узнал. И даже то, что я не узнал, — тоже стало знанием.

Самое главное в этих делах не то, что там есть, а то, чего там нет. Постановление об аресте Бокия и Москвина подписано каким-то заместителем Ежова, комиссаром государственной безопасности 2-го ранга Л. Н. Бельским. Какой-то ранее никому не известный субъект из окружения Ежова и посаженный им в свои заместители. Но не он же принимает решение об арестах людей такого ранга, как Бокий, Москвин и им подобные? Значит, это где-то обсуждалось, и глаза того, чьи «толстые пальцы, как черви, жирны», медленно проходились по списку, где были и эти хорошо знакомые ему фамилии. Впрочем, все фамилии в этих списках были ему знакомы. Значит, есть где-то эти списки, есть пометки, а может быть, и резолюции, но они не здесь, не в этих делах, а в других, и хранятся они так же тщательно, как смерть Кащея… И там же хранятся и другие маленькие или большие, рукописные или же печатные бумажки с набросками сценария или же полным сценарием того, за какое ребро подвешивать очередную жертву.

Итак, 7 июня 1937 года Бокий был вызван к Ежову и оттуда уже не вернулся. Обыск в его кабинете производился в присутствии самого Ежова. Обыскивали, естественно, и дома. А постановление и ордер на арест не от 7 июня, а от 16-го. И в этом постановлении замнаркома Л. Н. Бельский утверждает — уже как доказанное, — что Бокий состоял членом контрреволюционной масонской организации «Единое трудовое братство», занимавшейся шпионажем в пользу Англии. Кроме того, Бокий является руководителем антисоветского спиритического кружка, устраивавшего тайные сеансы, на которых «предсказывалось будущее».

А после постановления идет так называемое «следственное дело», состоящее всего-навсего из двух протоколов допросов.

На первом из них обвиняемый признается, что он стал масоном ещё в 1909 году, вступив в ложу, где членами ордена были и академик Ольденбург, и художник Рерих (который везде именуется «английский шпион Рерих»), и скульптор Меркуров… Ложа продолжала активно существовать, от неё ответвилось «Великое братство Азии», где уже начинается нечто из романов Луи Буссенара: таинственная секта исмаилистов, их легендарный и зловещий глава Ага-Хан, бродячие дервиши — шпионы… Значит, потребовалась всего какая-то неделя, чтобы Глеб Иванович без колебаний своим твердым и четким почерком подписал эту гимназическую галиматью… Что же происходило за эту неделю? Если судить по «делу», то вовсе ничего.

Дело всей семьи Бокия, Москвина и Софьи Александровны Москвиной-Бокий вел обычный следственный тандем: руководящий работник, редко пачкающий свои белые руки о физиономии арестованных, и опытный палач с мелким чином лейтенанта. У Бельского таким палачом-костоломом был Али Кутебаров, 1902 года рождения, казах. Конечно, он никогда в жизни не читал приключенческих романов, на которых, очевидно, выросла такая крупная интеллектуальная величина, как комиссар государственной безопасности 2-го ранга Вольский, и выбивал из подследственного роман, который ему диктовал руководитель следствия.

Но, очевидно, экзотическая масонско-исмаилитская версия не устраивала главных режиссеров всех этих кровавых игрищ. Не сомневаюсь, что главным из них был САМ, для которого они были главным культурным развлечением. Бокий им был нужен для более существенных дел, нежели то, что придумал недоучившийся гимназист Бельский. И здесь, очевидно, мне следует сказать немного о самом Глебе Ивановиче Бокии.

В очень для меня лестной статье «Масон, зять масона» («Литературная газета» № 52 за 1990 г.) такой авторитетнейший публицист-исследователь, как Аркадий Ваксберг, написал, что Глеб Бокий командовал «не только соловецкими лагерями „особого назначения“, но и всеми другими концлагерями, не „особыми“ и не „специальными“. На этот раз Аркадий Ваксберг допустил ошибку. Глеб Бокий не имел за всю свою многолетнюю работу в ОГПУ — НКВД никакого отношения к ГУЛАГу и к любым другим лагерям. Его имя оказалось связанным со знаменитым Соловецким лагерем не только благодаря названию парохода, курсировавшего между Кемью и Соловками, но и благодаря тому, что он был автором идеи создания концентрационного лагеря и первым его куратором.

Глеб Иванович Бокий принадлежал, конечно, к совершенно другой генерации чекистов, нежели Ягода, Паукер, Молчанов, Гай и другие (имена же их тебе. Господи, ведомы). Это был человек, происходивший из старинной интеллигентной семьи, хорошего воспитания, большой любитель и знаток музыки. Пишу это вовсе не для того, чтобы прибавить хоть малость беленькой краски к образу Глеба Бокия. Ни образование, ни происхождение, ни даже профессия нисколько не мешали чекистам быть обмазанными невинной кровью с головы до ног. Менжинский, как известно, был образованнейшим полиглотом и знатоком античной литературы, а по профессии — исследователем истории балета… Глеб Иванович Бокий был одним из руководителей Октябрьского переворота, после убийства Урицкого стал председателем Петроградской ЧК и в течение нескольких месяцев, до того как Зиновьев вышиб его из Петрограда, руководил «красным террором», официально объявленным после покушения на Ленина. А во время гражданской войны, с 1919 года, был начальником Особого отдела Восточного фронта, а затем и Туркестанского. Как нет надобности объяснять характер этой деятельности, так и невозможно подсчитать количество невинных жертв на его совести.

Как мне кажется, идея создания на Соловках концентрационного лагеря для интеллигенции имела то же происхождение, что и массированная отправка за границу всего цвета русской философской мысли. Тех — за границу, а которые «пониже», не так известны, не занимаются пока политической борьбой, но вполне к этому способны — изолировать от всей страны. Именно — изолировать. Ибо в этом лагере не должно быть и следа не только каторжных, но и каких-либо других работ для высланных. И первые годы Соловков были совершенно своеобразными, о них сохранилось много воспоминаний, в том числе и Дмитрия Сергеевича Лихачева. Запертые на острове люди могли жить совершенно свободно, жениться, разводиться, писать стихи или романы, переписываться с кем угодно, получать в любом количестве любую литературу и даже издавать собственный литературный журнал, который свободно продавался на материке в киосках «Союзпечати». Единственно, что им запрещалось делать, — заниматься какой-либо физической работой, даже снег чистить. Но ведь снег-то надобно было чистить! И дрова заготавливать, и обслуживать такую странную, но большую тюрьму. И для этой цели стали привозить на Соловки урок — обыкновенных блатных. А командирами над ними ставили людей, которые числились заключенными, но были по биографии и характеру подходящими для этого. Легко понять, что ими оказались не доктора философии и молодые историки, а люди, побывавшие на командирских должностях в белой или же Красной Армии. Знаменитый палач Соловков начальник лагеря Курилко был в прошлом белым офицером, хотя и числился одним из «изолированных» на острове. И постепенно стал превращаться идиотски задуманный идиллический лагерный рай в самый обычный, а потом уже и в необычный лагерный ад. Бокий в последний раз был на Соловках в 1929 году вместе с Максимом Горьким, когда для того, чтобы сманить Горького в Россию, ему устроили такой грандиозный балет-шоу, по сравнению с которым знаменитые мероприятия Потемкина во время путешествия Екатерины кажутся наивной детской игрой.

А сам Бокий с 1921 года и до самого своего конца был создателем и руководителем отдела, который даже не был отделом ОГПУ, а официально считался «при»… Насколько я себе представляю, он скорее был похож на то, что в США называется Агентством национальной безопасности. И занималось оно тем, что охраняло тайны своего государства и охотилось за тайнами других. И сам отдел и его руководитель были, пожалуй, самыми закрытыми во всей сложной и огромной разведывательно-полицейской машине. Один из первых перебежчиков, бывший торгпред в Париже Беседовский, который прирабатывал ещё и сочинением романов, написал о Бокий аж целый роман. Он назывался «Охотники за шифрами». Хотя я целых два года сам работал в этом «при», о функциях отдела Бокия я был информирован весьма скупо. Но знаю точно, что в этом отделе никого и никогда не арестовывали и не допрашивали. Наверное, это делали в других, более для этого специализированных отделах. Первого арестованного в моей жизни я увидел 18 апреля 1938 года во внутренней тюрьме.

Всё это я пишу не для оправдания или же наведения некоторой бледности на образ моего бывшего тестя. Но Бокий из всех возможных и невозможных по своим обязанностям фигур вокруг сосредоточия власти был самым информированным, самым знающим, от него не могла укрыться никакая тайна. И предъявлять такому человеку полушкольное сочинение о масонах и исмаилитах было более чем глупо. И поэтому были получены от Главного режиссера другие указания. Вот почему в деле появился ещё один протокол — уже не от 16 июня, а от 15 августа. И допрос тут вел не высокий интеллектуал Бельский, а его полуграмотный помогайло-костолом Али Кутебаров.

Ну вот здесь и были установлены преступления, далеко отстоящие от любительского масонства. Бокий признавался, что он всегда был троцкистом и после высылки Троцкого поддерживал с ним постоянную и тесную связь. Пока Троцкий был в Европе, то непрерывно переписывался с Бокием через своих эмиссаров, а когда очутился в Мексике, то Бокий у себя на даче установил для связи с Троцким специальную радиостанцию. А так как расстояние между радиостанциями Троцкого и Бокия было большим, то договорились с немецко-фашистской разведкой, что послания заговорщиков будут приниматься и передаваться через их специальную радиостанцию. Ну, естественно, что главной целью этих переговоров была организация убийства Сталина. Это проще всего было осуществить, взорвав к чертовой матери весь Кремль. В отделе Бокия был человек, который носился с идеей производства взрыва на расстоянии невидимыми лучами, — Женя Гопиус. И вот он и должен был осуществить эту историю. Правда, для этого нужно было завезти в Кремль подходящее количество взрывчатки, но такие детали уже не интересовали авторов этого школьного сочинения. И вот этот второй протокол, как и первый, Бокий, как и положено, на каждой странице подписал своим четким и неколеблющимся почерком.

Теперь всего было достаточно, но такая эстрада не годилась даже для десятиминутного суда, проводимого Ульрихом. Поэтому в постановлении «Об окончании следствия», подписанном 15 ноября 1937 года Вольским и соответственно утвержденным, все эти масонско-троцкист-ские преступления даже не передавались суду, а подлежали решению «Особой тройки НКВД». И в тот же день — 15 ноября эта тройка «приговаривает» Глеба Ивановича Бокия к расстрелу и в тот же день его убивают. С ним — конец.

В деле Ивана Михайловича Москвина, кроме постановления об аресте как соучастника масонско-шпионской организации, есть ещё два протокола. Первый — сразу же после ареста. В нем, кроме отрицания всех фантастических обвинений, вдруг прозвучали слова, которые действительно могли принадлежать только Москвину и которые были немедленно занесены в протокол как некое полупризнание. Я выписал эти несколько слов, которые не могли выдумать ни Бельский, ни Али. «Я все больше прочувствовал, что наша жизнь окутана густой паутиной партийной лжи и фальши. Мне казалось, что в людях нет необходимого человеческого достоинства и меня угнетала мысль о том, что при всей многочисленности человеческого общества крайне редко можно встретить лицо, которое имеет право называться человеком…»

А следующий протокол — огромный, на множестве страниц, исписанный мелким и разборчивым почерком Али, подписанный всего лишь через три недели — 4 июля, — совершенно другой. В нем содержатся признания в соучастии в правой террористической организации; в нем оговариваются активнейшие работники партии (правда, к этому времени почти все арестованные). В них Москвин берет на себя все что угодно, вплоть до организующей роли в некоей антисоветской правотроцкист-ской организации. И, конечно, попутно выдает все тайны загадочного масонского кружка и всех их участников. И каждая страница подписана хорошо мне знакомой четкой подписью Ивана Михайловича.

Вот он не только передается суду Военной коллегии, но и на суде 27 ноября 1937 года, где председателем был Ульрих, а членами Никитченко и Горячев и который длился — как обычно — 15 минут, признается в своих преступлениях, немедленно приговаривается к расстрелу и тут же убивается. Все это происходило в Лефортовской тюрьме, где находились и Бокий и Москвин и куда — рационализации ради — палаческая тройка, пародирующая суд, приезжала из своего заведения на Никольской улице. Там, в Лефортовской тюрьме, в маленьком кабинетике с отдельным сортиром, они заседали, туда приводили так называемых «подсудимых» — в большинстве своем хорошо знакомых Ульриху, там прочитывался заранее уже отпечатанный приговор, и сразу же жертву стаскивали вниз и убивали выстрелом в затылок. Поработав таким образом несколько часов, пропустив через свой суд человек этак 20-30, упыри садились в свои машины и ехали домой, где их ждал семейный уют, вкусный обед и сладкий послеобеденный сон.

А теперь — самое главное. Почему «подсудимые» так охотно и сравнительно быстро признавались в совершенно чудовищных и абсолютно неправдоподобных преступлениях? И если верить этим «следственным» делам, то делали это на первом же, максимум на втором допросе. Вопрос о «признаниях» был жгуче-непонятен и раньше, когда на открытых процессах люди, известные своей принципиальностью, храбростью, почти легендарным мужеством, — открыто, перед глазами всего мира, не моргнув, возводили на себя самую чудовищную ложь. Это было непонятно тогда, думаю, что это не стало яснее и теперь. Ибо это — столь же запретная тема, как и полвека назад. С этой страницей своей исторической биографии современный КГБ не желает расставаться и раскрыть ее, несмотря на все либеральные ужимки, вплоть до выдачи наисекретнейших дел отдельным заинтересованным лицам.

Я уже говорил, что в этих делах самым главным и интересным для историка является не то, что там имеется, а то, что там отсутствует. А отсутствуют, кроме предварительного обсуждения и решения — кого, когда и как убивать, ещё и такие следы работы «суда», которые именуются, кажется, «распорядительным заседанием». Не знаю, что положено там делать, но совершенно очевидно, что шайка палачей и бандитов, изображающих Военную коллегию Верховного суда, предварительно и весьма быстро решала судьбы тех, кто ещё в это время сидел в камере и не знал, что через час-другой его убьют. А решали они быстро, потому что у них уже был список, напечатанный и кем-то подписанный, решивший участь людей, считавшихся «подсудимыми».

И до того времени, когда мой безвестный тихий юноша из КГБ достал из авоськи дела Бокия и Москвина, я много, очень много думал: а они признались? Я ведь хорошо знал и Глеба Ивановича и Ивана Михайловича и был совершенно уверен, что этих людей нельзя сломить угрозами и тем, что называлось деликатно «физическими методами». А они «раскололись», и так неожиданно быстро и без всякой борьбы! Почему? Вот об этом, о чем не осталось и следа в следственном деле, я и хочу поразмышлять. Опираясь не только на прочитанное, но и на свой немалый опыт человека и самого сидевшего и разговаривавшего об этом с десятками людей, пропущенными через мясорубку «карательных органов».

Из того, что в большинстве следственных дел лежит один, максимум два «протокола допроса», вовсе не следует, что допросов столько и было. Из нашей 29-й камеры Бутырок вызывались ночью на допросы одни и те же люди почти каждую ночь. Иногда они не приходили сутками, и мы знали, что они «на стойке» — стоят днем и ночью без сна, пока меняются их следователи. Иногда они приползали полуживые, с разбитым лицом, искореженными членами. Иногда их приносил конвой и кидал, как ветошь, на пол камеры. Словом, в следственных делах, в этих почему-то считающихся очень «секретных делах» не только не отражены, но и уничтожены все следы того, что происходило между одним протоколом допроса и другим, если в другом появлялась, как в случае с Бокием, надобность. Уничтожались следы пыток. И не просто пыток, а таких, о которых не знало, не имело представления не только какое-нибудь паршивенькое средневековье, но и такие мастера, как гестаповские палачи. Все эти кадры из советских детективов, где одетый в белый халат опытный, пыточных дел мастер стоит возле своего связанного клиента, позвякивая щипчиками и прочим пыточным инструментарием, — самая обыкновенная липа. А если не липа, то пустяк по сравнению с нашими «допросами без протокола».

Самой первой задачей палачей было убедить приведенного к ним без шнурков, пуговиц, поддерживающего спадающие штаны человека в том, что он — уже не человек, что он нечто, с кем можно делать и будут делать все. И делали. Начиная с тривиальных побоев, пощечин, обещания расстрелять, имитации расстрела и пр. и пр. Действия были самые разные. И рассчитанные на конкретного и подходящего человека. Наверное, Мура-лова было бы смешно пугать инсценировкой расстрела. А у нас в камере очутился тихий и пышноволосый курчавый еврей, работавший товароведом в ГУМе. Учился он в Плехановском институте и в свои студенческие времена носил косоворотку красного цвета, почему остряки с курса звали его террористом. А в 38-м году какой-то допрашиваемый бедолага-однокурсник на вопрос следователя: кого он знал из террористов, — запинаясь ответил, что вот одного студента из-за цвета рубашки у них на курсе так звали. Наш «террорист» пришел с допроса совершенно целенький, но какой-то странный. Он сел на нары, взял в руки клок своей пышной шевелюры, и она отделилась так свободно, как будто её даже и не приклеивали к черепу. Затем он повторил это и через несколько минут сидел перед нами с совершенно обнаженным блестящим черепом. Когда мы к нему кинулись, он нам начал рассказывать, как в кабинете ему объяснили, что сейчас его расстреляют, и как инсценировали этот расстрел…

Самое главное для них было не запугать даже, а унизить человека настолько, чтобы тот понял — здесь все БЕСПРЕДЕЛ! В славные времена Ивана Васильевича Грозного, да и позже, были пыточные камеры, и в них пытали — для этого там находились дыба и клещи и прочие необходимые для юстиции предметы. Но там велись «пытошные ведомости». И ведущие допросы дьяки дотошно записывали, какие применялись к подследственному меры убеждения. И даже фиксировали, что время от времени подвергаемый пытке «впадал в изумление» — то есть терял сознание. Но то было тогда. В наше славное, социалистическое время ничего не фиксировалось, ничего не записывалось и выбор средств для уничтожения личности был совершенно беспредельный. Можно было бить по наиболее чувствительным местам тела, зажимать пальцы дверью, срывать ногти, бить по половым органам, — никаких не было ограничений, кроме возбужденной фантазии нелюдей в мундирах.

Маршал Советского Союза, уже будучи и маршалом и всенародным героем, плакал, вспоминая, как очередной лейтенант мочился на его голову. Хорошо на голову, других заставляли открыть рот и мочились ему в рот. А может ли любая женщина вынести, когда молодой мерзавец со смехом испражняется на её голову? У нас на первом лагпункте Устьвымлага была женщина интересной судьбы: еврейская рижанка, вышедшая замуж за архитектора и прожившая большую часть жизни в Бразилии и Париже. Потом муж приехал в Советскую Россию воздвигать величественные, достойные коммунизма здания. Загория (такая была у неё фамилия) рассказывала мне, что сидела в одной камере с одной большевичкой по фамилии Посто-ловская. И она была доведена до того, что каждый вечер начинала молиться Богу, чтобы её не вызвали, как обычно, на ночной допрос.


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 ]

предыдущая                     целиком                     следующая