«Премиальным блюдом» считался у нас кусок каши, вылитой на деревянный противень и застывшей в желеобразном состоянии. Его получали, кроме лесорубов, все административно-технические работники и вся лагерная обслуга, работавшая на выработке: прачки, водовозы… Услышав ответ, Тарасюк спокойно сказал:
— Снять. Увеличить за этот счет премблюда работающим в лесу.
Начальник ЧОСа — части общего снабжения — хотел что-то сказать, но Тарасюк почти незаметно вскинул на него глаза, тот задохся словом и замолчал.
— А это, это кто такие? — заинтересовался Тарасюк. Речь шла о «команде выздоравливающих». Их у нас было 246 человек. Начальник лагпункта посмотрел на исполняющего обязанности начальника санчасти доктора Когана. Это был молодой еще врач, которого после ранения на фронте прислали работать в лагерь. Коган встал и не без гордости сказал, что эти люди «вырваны из рук пеллагры» и можно теперь надеяться, что среди них летальных случаев больше не будет… Дальше произошел следующий диалог:
Тарасюк: Что они получают?
Коган: Они все получают противопеллагрозный паек, установленный санотделом ГУЛАГа: столько-то белков в количестве стольких калорий.
Тарасюк: Когда и сколько из них пойдет в лес?
Коган: Ну конечно, в лес они уже никогда не пойдут. Но они будут жить, и когда-нибудь их можно будет использовать в зоне на легких работах.
Тарасюк: Снять с них все противопеллагрозные пайки. Запишите: пайки эти передать работающим в лесу. А этих — на инвалидный.
Коган: Товарищ полковник! Очевидно, я плохо объяснил вам. Эти люди могут жить только при условии получения этого специального пайка. Инвалиды получают четыреста граммов хлеба… На таком пайке они умрут в первую же декаду… Этого нельзя делать!
Тарасюк даже с каким-то интересом посмотрел на взволнованного врача.
— Это что: по вашей медицинской этике нельзя делать?
— Да, нельзя…
— Ну, я плевал на вашу этику, — спокойно и без всяких признаков гнева сказал Тарасюк. — Записали? Идем дальше…
Все эти двести сорок шесть человек умерли не позже чем через месяц.
У нас в лагере были начальники умные и глупые, добрые и злые. Тарасюк был совсем другим. Он был — рабовладельцем. Таким, какими были, наверное, рабовладельцы в античном обществе. Вопрос о человеческой сущности рабов его никогда не занимал и не беспокоил. Я сказал, что лицом он напоминал римского патриция. Он и жил как римлянин, назначенный губернатором какой-нибудь варварской провинции, завоеванной Римом. В специальных теплицах и оранжереях для него выращивали овощи и фрукты, экзотические для Севера цветы. Были найдены лучшие краснодеревщики, делавшие ему мебель; самые известные в прошлом портные обшивали его капризную и своенравную жену. И лечили его не какие-то вольнонаемные врачишки, со студенческой скамьи запродавшиеся ГУЛАГу, а крупнейшие профессора, руководители крупных столичных клиник, отбывавшие свои большие срока в медпунктах далеких лесных лагерей.
Как известно, римские матроны раздевались догола перед мужчинами-рабами не потому, что они были бесстыжими, а потому, что не считали рабов за людей. По тем же причинам Тарасюк — как и эти персонажи классической древности, — совершенно не стеснялся. И не только зеков, но и тех «вольняшек», которые по своему происхождению и положению мало чем от зеков отличались. Он как-то собрал в Управлении совещание нормировщиков и экономистов для очередной «накачки». Это было в середине войны, когда даже «вольный» паек с трудом обеспечивал полуголодную жизнь. Заседание было долгим, люди сидели замороченные усталостью и голодом. В это время к Тарасюку, сидевшему — как это положено — впереди за отдельным столом, подошли хорошо одетые молоденькие официантки в кружевных передниках, с шелковыми наколочками в волосах.
Профессионально быстро и бесшумно они покрыли стол ломкой от тугого крахмала белоснежной скатертью, поставили перед полковником судки разных калибров. Тарасюк не прерывая заседания, заправил за тугой воротник полковничьего кителя белоснежную салфетку и открыл судок. По кабинету разнесся обморочно-вкусный аромат какой-то лесной дичи, приготовленной его личным поваром, который в своей прошлой жизни был шефом известного петербургского ресторана. Тарасюк равнодушно глодал дичину, прерывая это занятие лишь для того, чтобы на кого-нибудь рыкнуть, властно оборвать или же ограничиться суровым взглядом ясных и холодных глаз. Он настолько не считал сидящих напротив него людей сколько-нибудь равными ему, что не только есть — он мог и испражняться перед ними, если бы это ему было удобно. И при этом трудно было назвать его специально злым или особенно злым…
Он поощрял хорошо работающих заключенных, особенно отличившимся рекордистам разрешал приводить к себе в барак женщин, не опасаясь надзирателя. Врачам и портным, приходившим к нему в особняк, горничная выносила вслед кусок белого хлеба, намазанного маслом… И в лагере поддерживался неукоснительный порядок, при котором хорошо было тем, кто умел хорошо пилить лес, и плохо тем, которые — не имело значения, по каким причинам — этот лес пилить не умели. Был порядок. Была даже справедливость — если можно употребить это столь странно звучащее здесь слово… Ведь при Тарасюке начальники лагпунктов не позволяли себе самоуправничать, заключенных не обворовывали, им давали все, что положено; выяснилось, что им положено иметь наматрасники и даже простыни, они появились, и арестанты спали на простынях, ей-ей… Правда, правда — он был справедливый начальник!
Никого из начальников мы так не ненавидели, как ненавидели Тарасюка. Он у нас был недолго. Наладил лагерь, привел в порядок, его после этого перевели восстанавливать другой лагерь.
Когда мы с женой очутились на воле, мы жили в Ставрополе, очень голодали и рассчитывали каждую копейку. Однажды Рика мне дала последнюю трешку, бывшую в доме, и я пошел на проспект Сталина в магазин за чесночной колбасой и хлебом. Рядом в киоске продавались прибывшие вечерним поездом газеты. Обычно я удовлетворялся «Правдой», вывешенной в витрине возле филармонии. Но тут я увидел «Известия», и меня толкнула в сердце знакомая фамилия в черной рамке в конце последней полосы. Я купил газету. ГУЛЛП НКВД СССР с глубокой скорбью извещало, что после тяжелой и продолжительной болезни скончался крупный организатор производства, орденоносец, полковник Тарасюк…
Я зашел в магазин и вместо того, чтобы купить колбасу, — пошел в другой конец магазина. На два рубля семьдесят копеек я купил четвертинку водки, а на оставшиеся тридцать копеек хлеба. Дома — на недоуменный взгляд жены — я протянул ей газету, водку и хлеб. Господи! Какое это было счастье — увидеть на ее усталом и измученном лице такую радость, такое несдерживаемое торжество! Мы уселись за стол, разрезали хлеб и разлили водку. Непьющая Рика даже не пыталась увеличить мою порцию. Задыхаясь от счастья, что Тарасюк сдох от рака — наверное, даже обязательно, в страшных муках!!! — мы выпили эту водку… Он сдох в муках, а мы, мы пьем водку… На воле! Значит, есть все же справедливость? Или Бог? Ну, не знаю как это называется.. Да и значения это не имеет. Есть это!
Капитан Намятов
Намятову было далеко до Тарасюка. И не потому, что один был полковником, а другой только капитаном; один — начальником огромного лагеря, другой — начальником лагерного отделения. Время у них было разное. Тарасюк пользовался практически неограниченной властью над многими десятками тысяч людей. Намятова я застал начальником Чепецкого отделения Усольлага летом пятьдесят четвертого года. Уже прошел и улегся угар послесталинского шквала: амнистия, новый Уголовный кодекс, новые непривычные либеральные порядки. Отказчик или нарушитель лагрежима теперь долго ждал, пока составлялся акт о содеянном им нарушении. Потом этот акт подписывался, затем «лепила» — врач или фельдшер — давал письменное заключение, что содержание в карцере не угрожает ценному здоровью заключенного. Потом акт относили Намятову, который внимательно с ним знакомился, вызывал к себе в кабинет виновного для того, чтобы самому составить представление о личности нарушителя, степени его вины, способности к раскаянию. И лишь после этого определял меру наказания — столько-то суток. Так теперь полагалось по новым инструкциям, которые в подразделении капитана Намятова выполнялись неукоснительно.
И уже после этого грешного зека надзиратели вели в карцер. В карцер, кондей, холодную — как он раньше назывался. А теперь он и назывался по-другому: «отдельно отстоящее помещение»… Как я идиотски обрадовался, когда, читая о пореформенном времени в России, наткнулся на это название! Оказывается, когда крепостные стали свободными людьми, а сажать их все же и даже пороть приходилось, прежняя холодная, ну, словом, место, где держат, порют, — оно стало называться именно так: «отдельно отстоящее помещение…».
…Я хочу прервать свое повествование для некоторых филологических — дилетанских, конечно, — размышлений. Почему так устойчива тюремная лексика, тюремная терминология? И не в том дело, что у Достоевского, Дорошевича и Солженицына слова «камера», «глазок», «параша» и множество других имеют одинаковый смысл. В конце концов, их назначение нисколько не изменилось, естественно,
что параша так и остается парашей, а о происхождении этого слова еще не рассказано ни в одном этимологическом словаре.
Но почему в тюрьме в камеру «заводят», а не «вводят»? В карцер «бросают», а не «сажают»? Почему на этап и допрос «берут», а не ведут? Почему в тюрьме говорят не «мы пошли на прогулку», а «нам дали прогулку»?.. «Свиданка», «передача», «смертная» — ничего почти не изменилось в этом языке, который проявил такую же дьявольскую устойчивость, как и то, что его породило!
Впрочем, может быть, это и к лучшему? Потому что то новое слово, что возникло в нашей жизни и принадлежит только нашему времени, — одно из самых мне ненавистных! Я говорю о слове «специальный», ставшем приставкой «спец»… Казалось бы, самое обыкновенное, ну не очень красиво звучащее, полу канцелярское слово… Но ставшее приставкой слово «спец» почти всегда имеет у нас самый страшный смысл. «Спецакция» — это расстрел, «спецкоридор» — режимные одиночки, «спецколлегия» — судья для рассмотрения политических дел… «Спецотдел» — не требует объяснений… И даже безобидный «спецбуфет» — имеет отвратительный характер потому, что это буфет для привилегированных, и в «спецстрое» — подозревается что-то малосимпатичное: строительство тюрьмы или особняка для сановного вельможи…
Так вот — «в отдельно отстоящее помещение» вели зека, а за ним надзиратель нес тощенький матрац, ибо в случае простого, а не злостного нарушения (что определялось Намятовым же по особой новой послесталинской инструкции) наказанному полагалось иметь в карцере «спальные принадлежности» — как назывался по инструкции этот прогнивший тюфячок.
Я в рассказе о капитане Намятове очень часто употребляю слово «инструкция». Отношение к инструкции больше всего отделяло Намятова от Тарасюка. Тарасюк был сатрапом, он проводил политику, а не придерживался инструкции. На инструкции он плевать хотел, он их сам издавал и отменял. Намятов же придерживался точного смысла и буквы инструкции.
Не могу сказать, что Намятов.был особо злым. Нет, злым он не был, он никогда не причинял никому зла, если это не было предписано инструкцией. И малое количество добра, предусмотренное инструкцией, он выдавал, не утаивая ни одного его грамма. Но он отказывал в свидании с сыном-заключенным — матери, которая недели к нам ехала на поезде, на машине, плыла лодкой, шла пешком через тайгу и болото, — она не знала, что разрешение следует получать в Соликамске, а не в том месте, где находится ее сын… И переубедить его никто не мог.
Трудно мне передать всю степень злобы, которую заключенные питали к Намятову. Впрочем, не одни заключенные. Мне однажды пришлось быть свидетелем довольно занятной сценки. Намятое встретил недалеко от зоны крестьянку-спиртоноску. Ближайшая деревня была от лагеря далеко, ее отделяло 42 километра заболоченной тайги. Но много женщин из этой деревни подрабатывали на продаже заключенным водки или спирта. Деньги у заключенных были: их работу начали оплачивать почти по вольным расценкам, удерживая, конечно, все налоги, а также стоимость содержания конвоя, надзирателей и самого капитана Намятова. Все равно — на руки и после этого выдавали довольно много денег. Большинство этих денег отбиралось бригадирами, «паханами», «законниками» и многими другими, из разряда пасущихся. И на них покупалась водка. Через бесконвойных или конвоиров. Для последних — солдат, получающих три рубля в месяц, — это была единственная возможность выпить.
Намятов задержал у зоны подозрительную вольняшку, которая несла в мешке две четверти спирта. К месту интересного происшествия сбежались все, кто имел такую возможность. Капитан поступал строго по инструкции: он объяснил колхознице, что она совершила преступление, предусмотренное двумя параграфами Уголовного кодекса, что он сейчас ее отведет в штаб отделения и составит протокол, затем он взял за горлышко полную, запечатанную красным сургучом четверть и ударил ее об сосну. Позади меня что-то упало на землю. Я обернулся. Молоденький солдат свалился в обмороке…
Намятов был очень верующим. Конечно, не в Бога, а во все то, что он изучал в школе, где готовили начальников для лагеря; в политкружках, где истово занимался; во все то, что он читал в рекомендованных инструкцией периодических изданиях и книгах. Этим он также отличался от Тарасюка, который, конечно, не верил ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай. А Намятов верил истово, не позволяя себе ни в чем, хоть в самом малом усомниться. В частности, он был убежден в законченно социалистическом характере учреждения, где служил и которому искренне отдавал все силы. Ив — предусмотренной инструкциями — воспитательной работе с вольнонаемным составом и «контингентом», Намятов часто и охотно об этом распространялся.
Однажды, когда я принес ему на подпись пронумерованные рабочие сведения, он мне начал что-то выговаривать. Кажется, он был недоволен тем, что в его социалистическом предприятии выработка на одного лесоруба чрезвычайно мала. Мне это надоело, и я ему сказал:
— Ну что вы огорчаетесь, гражданин капитан, тем, что в леспромхозе выработка выше? У нас же не социалистическое предприятие?
Намятов откинулся в кресле и посмотрел на меня как-то странно, испуганно…
— То есть как это не социалистическое?.. А что же мы?
— Пережиток капитализма.
— Что?!! Выходит, я служу в пережитке?
— Конечно, в пережитке. Как писал Ленин в «Государстве и революции», определенные пережитки капиталистического государства, в виде тюрем и прочего, сохранятся и в нашем обществе. Об этом же совершенно точно сказано у Маркса. Вы везде читали, что наши фабрики и заводы, совхозы являются последовательно-социалистическими предприятиями?
— Да…
— А где-нибудь и когда-нибудь вы видели слова: «социалистическая тюрьма», «последовательно-социалистический исправительно-трудовой лагерь»? Никогда!
Наша теоретическая дискуссия окончилась в общем-то банально. Намятов вызвал надзирателя, приказал надеть на меня наручники и отвести в «отдельно стоящее помещение». Дело обошлось без справки от врача. Тюфяка мне тоже не дали.
На другой день надзиратель меня вывел из кондея и повел к начальнику. Намятов был хмур, бледен и как-то измят. Он строго мне сказал:
— Идите на работу. И запомните: Маркс и Ленин писали не для заключенных. Их не касается то, про что учит марксизм-ленинизм…
Очевидно, он потратил целый день, чтобы связаться с политотделом Управления лагеря и выяснить меру преступности моего заявления. И — укрепить свою собственную веру в социалистическую непорочность.
Я не мог не восхититься железной логикой того инструктора или кого-нибудь еще, с кем разговаривал Намятов. Конечно, наш мир существовал раздельно от того, другого, в котором живут другие и в котором мы жили раньше сами. Хотя мы были нераздельной и неотъемлемой частью этого мира. Искусственное разделение этих миров входило в систему иллюзий, на которых все строилось. Впрочем, об этом в другом месте, когда я попробую рассказать о той странной социально-экономической системе, какой являлись в нашей стране исправительно-трудовые лагеря.
В рассказ о Намятове я хочу вклинить другую историю, другое наблюдение, подтверждающее слова Антонио, что в тюрьме дело не в инструкциях тюремщику, а в самом тюремщике.
«По новой» Рику и меня посадили в разное время. Ее — почти на год раньше меня, в марте сорок девятого. Полгода она сидела в Ставропольской внутренней, потом немного в городской, а затем ее отправили в краевую пересыльную тюрьму, откуда она должна была быть доставлена этапом в Красноярский край в пожизненную ссылку, на вечное поселение. Все это я выяснил в Ставрополе, где я занимался делом, уже мне знакомым по тридцать седьмому году: записывался в очередь к прокурору, каждую неделю ходил в «Бюро справок» местного НКГБ, доставал деньги на передачу, с нетерпением ждал дня передачи и проводил весь этот необыкновенно важный для меня день в очереди у стены внутренней тюрьмы. Времени для этого у меня было достаточно. После ареста жены меня немедленно уволили с работы. По ночам я занимался «негритянской» работой: писал лекции по вопросам марксистко-ленинской философии, истории партии и состоянии советской литературы для лекторов крайкома партии. Среди лекторов у меня нашелся щедрый и обильный работодатель, который мне давал писать лекции для себя и нескольких своих товарищей. На гонорар я кормился сам и кормил передачами Рику.
Я уже знал, что никакого нового дела у жены нет, что ее арестовали по старому делу и что она просто-напросто ждет в тюрьме постановления «Особого совещания», приговаривающего ее к пожизненной ссылке. Мне это — через несколько месяцев хождений в приемную НКГБ — объяснил прокурор по спецделам — спокойный, седой полковник. Когда я узнал, что ее по старому делу отправляют в ссылку, я не удержался и спросил полковника:
— Как же это может быть? Ведь она же отбыла наказание за то, за что была арестована в тридцать седьмом. А по закону разве можно наказывать два раза за одно и то же преступление?
Полковник удивленно на меня посмотрел:
— По закону, конечно, нельзя. Но при чем тут закон?.. Он же — в другой раз — когда я у него поинтересовался, поедет ли жена в этап в теплушке или же в «столыпинском» вагоне, с достоинством ответил:
— У нас нет столыпинских вагонов. У нас советские вагоны. В чем и поедет ваша жена в ссылку…
Через полгода у меня не приняли очередную передачу, и я узнал, что Рику отправили в Георгиевск, в краевую пересыльную тюрьму. Как всегда в таких случаях, у людей развивается совершенно им не свойственная энергия, инициатива и сообразительность. Я каким-то образом достал от одного знакомого письмо к начальнику Георгиевской пересылки, одолжил деньги и выехал в Георгиевск с такой поспешностью, что приехал в город чуть ли не раньше, чем этап, которым ехала жена.
У меня был домашний адрес начальника пересылки, которому я должен был вручить письмо с просьбой оказать мне возможное содействие. Я разыскал тихую улицу на окраине Георгиевска, нашел дом, открыл калитку и вошел во двор. Во дворе стояли козлы, лежало бревно, высокий старик в военной форме один пилил бревно двуручной пилой. Я невольно пожалел старика — я хорошо знал, что это трудно: пилить одному двуручной пилой, — и спросил, здесь ли живет начальник тюрьмы.
— Я начальник пересыльной тюрьмы, — сказал старик. — Что бы вы хотели? Садитесь. Вот скамейка, она чистая…
Это было довольно неожиданно для меня. Я знал, что такое начальник тюрьмы вообще, а начальник пересылки в особенности… Пересылки, где нет даже видимости отчитываться за «использование рабочей силы»… И вот — пилит себе дрова двуручной пилой!..
Начальник тюрьмы внимательно прочитал письмо, потом вернул его и сказал:
— Иван Иванович просит меня оказать возможное содействие вашей жене. Но, может быть, вы знаете, что дальнейшая ее судьба от меня не зависит. Она поступает сюда с готовым определением места назначения. Время формирования и отправки этапа также не зависит от меня. Единственное, в чем я могу вас успокоить: здесь ее здоровью ничто не угрожает. Чтобы передать ей письмо, посылку, отправить деньги, получить свидание — от меня ничего не требуется. В приемный час приходите в тюрьму, и вам все сделают.
Я ушел от необычного начальника раздосадованный неудачей. Но в этот же день, постояв часа два-три в очереди, очень быстро подвигавшейся, я сделал все, о чем мечтал. У меня приняли передачу и письмо, объяснили, что я могу каждый день посылать жене прямо с городской почты письма и деньги. Письма она будет получать на следующий же день, деньги будут начисляться на ее тюремный счет и выдаваться по мере ее просьбы. Свидание я могу получить сегодня же, во второй половине дня. Все мне разъяснили быстро, толково и даже — как мне показалось — с той интонацией обязательности, которой я не встречал даже в таких нейтральных учреждениях, как сберегательная касса.
Потом, долгое время спустя, когда Рика рассказывала мне о своих тюремных делах, она захлебывалась от удивления, вспоминая Георгиевскую пересылку. В пересылках Рика понимала. Она их прошла в огромном количестве в начале 38-го года в этапе от Москвы до Мариинских лагерей в Сибири и из Мариинска до Устьвыма…
А осенью и зимой 49-го года она ехала в ссылку тем вагоном, который прокурор с гордостью назвал «советским». А это значило, что она переходила из пересылки в пересылку, по всему длинному пути от Северного Кавказа до Красноярского края. Нет, что такое пересылка, мы хорошо знали! Это липкая грязь, оставшаяся от прошедших этапов;
вши и клопы; часовые очереди в бане, где дают шайку воды, которой можно только размазать грязь на теле; прожарка, в которой какими-то чудесными способами на одежде сгорал мех и плавились пуговицы, но выживали насекомые… И неутолимый голод, потому что в пересылке почти легально можно не кормить арестантов; грабеж обслуги, звериная ярость охраны… В пересылке всегда «чужие». Сегодня пришли, завтра уйдут и никогда больше здесь не появятся. Это порождает к этапникам чувство абсолютной безответственности. С ними можно делать все. И с ними делали все.
И вот Георгиевская пересылка. Где камеры не только подметены, но и вымыты. Полы, нары. Где кормят настолько сытно, что исчезает постоянный этапный голод. Где в бане можно мыться по-настоящему. Где даже есть — Рику это поразило больше всего! — специальная комната со всеми приспособлениями, где женщины могут совершать свой туалет… В этой тюрьме письма передаются быстро, а телеграммы в любое время дня. И каждый день в камеры приносят свежие газеты. И ни разу не лишают прогулок. И каждый день лавочка. Довольно большой выбор продуктов. Продуктов этапных: сушек, плавленых сырков, сахара, махорки, спичек…
А самое главное, самое непривычное, непонятное — какая-то атмосфера сочувствия. Может быть, нам казалось, что выполнение инструкций и есть сочувствие? Нет, пожалуй, нет. Перед этапом Рику вызвал начальник КВЧ и сказал, чтобы в этапе у нее — имелись в виду и все другие — было бы на руках только девяносто девять рублей. Рика была достаточно опытной арестанткой, чтобы понять… Все, что свыше этой суммы, отбиралось конвоем и практически исчезало навсегда. Значит, свыше этой суммы надо прятать так, чтобы их не нашли при шмоне. Ну — эта задача не особо трудная. Даже при самом тщательном этапном обыске арестант имеет возможность унести с собой все, что угодно, включая разобранный танк среднего размера.
Впрочем, несмотря на полное доверие, которое я питал к рассказам жены, я получил возможность проверить лично. Через год я сам попал в Георгиевскую тюрьму и те месяцы, что я там провел, не переставал удивляться. Не чистоте, сытному питанию, а присутствию человечности в том максимуме, какой только может быть в тюрьме.
Тюремщик обязан выполнять все многочисленные инструкции. Каждая направлена к тому, чтобы как можно больше стеснить арестанта, сделать его жизнь как можно более мучительной. Это касается всего. Если он тебя ведет на допрос или на оправку, то заставляет держать назад руки, поворачиваться лицом к стене и замирать, как только надзиратель стукнет ключом по пряжке своего пояса. Если он выдает передачу, то все разрежет, перекрошит, перепробует, сделает все, чтобы лишить передачу самого в ней главного — домашности… И отведя на оправку, не считается с тем, как работает твой кишечник, а гонит назад, не дает сполоснуть лицо и руки… А самое главное — тюремщик не должен вступать ни в какие хоть сколько-нибудь человеческие отношения с арестантами. Не имеет права разговаривать, задавать вопросы, выслушивать ответы, сам отвечать на вопросы. Он не должен сочувствовать, улыбаться, смеяться, плакать — словом, проявлять свои человеческие свойства.
И все же находятся тюремщики, которые старательно выполняют все инструкции — они не могут их не выполнять! — кроме одной неписаной, но самой главной: не проявлять никакой человечности. И я, и Рика, и множество моих товарищей иногда встречали таких. Рика мне рассказывала про одну надзирательницу Ставропольской внутренней тюрьмы. Было известно, что ее зовут Клава. Она делала все как надо. Но ей почему-то нравилась Рика. Она ее не торопила в уборной, никогда не повышала голос; всегда назначала Рику выносить мусор. А это, собственно, вторая прогулка. Мусор надобно относить на какой-то дальний третий тюремный двор. Для этого нужно идти через огромные дворы. По дороге Рика с ней разговаривала. Собственно, говорила одна Рика — Клава ей не отвечала, да и грамотная Рика не задавала ей никаких вопросов. Просто Рике было приятно говорить, что вот хорошая погода, и как приятно выйти на двор раздетой, и что в углу двора расцвели какие-то цветы… Клава слушала. И улыбалась…
Конечно, улыбка надзирателя — первый шаг к отступлению от инструкций. Потом Клаву перевели в передаточную. Ну, которая принимает передачи для заключенных. Вот тогда и я с ней познакомился.
Передача — вещь невероятно важная в наших тюрьмах. Это единственная возможность дать о себе знать и что-то узнать о сидящем в тюрьме. Передачи принимали раз в неделю, а потом раз в десять дней. Я начинал к ней готовиться задолго. Доставал деньги, обдумывал, что купить, готовил тару. Тара — это очень важно! Увидеть на несколько минут масленку из дома, знакомую тарелку, чашку, которую видела у знакомых, — это ведь целый язык, настоящий разговор… Вот такие-то посылают тебе домашний творог — узнаешь эту чашку? Я в порядке, живу у Жени — ты же знаешь эту тарелку с отбитым краем?..
И опись того, что передаешь. Конечно, пишешь только перечисление продуктов. Но как это важно — увидеть родной почерк! Клава не торопила Рику подписывать быстро свою фамилию под списком передачи. Она терпеливо ждала, пока Рика тщательно — чтобы было как можно больше слов! — выписывала день, и месяц, и то, что все, все она полностью получила, и свое имя, свою фамилию — это же письмо! И можно было через Клаву передать просьбу: принести то-то и то-то… Однажды Клава мне вернула папиросы и улыбаясь — да, да, улыбаясь! — сказала:
— Ваша жена возвращает папиросы, потому что начиная с этого дня она бросает курить. Она просила передать, что с этого дня…
Это был наш день, это был подарок мне, и Клава это понимала и радовалась своему соучастию моей радости… А однажды, в день рождения Рики, я — поддавшись нелепому авантюризму — влил в банку компота, который я передал Рике, немного вина… Клава мне быстро принесла банку назад и сказала:
— Ваша жена не хочет компота. — И понизив голос: — Никогда больше этого не делайте, ее могут навсегда лишить передач…
Да, у этой Клавы установились какие-то запрещенные законом, человеческие отношения со мной и Рикой. Однажды она вернула мне передачу и с какой-то тревогой в голосе сказала:
— Выбыла из тюрьмы. — И потом, быстро: — Идите отсюда в городскую, там сегодня передача, вы успеете ей передать…
Не знаю, запомнила ли она мою фамилию — сколько таких было! — но меня она запомнила. Когда через семь месяцев я сидел во внутренней тюрьме и моя квартирная хозяйка сделала мне передачу, Клава с надзирателем вошла в одиночку, где я находился, положила передачу на стол, обернулась ко мне и, несмотря на то, что я был уже серый, остриженный, поросший седой щетиной, мгновенно узнала меня… Она побелела — это было заметно даже в тюремной камере — и глаза ее стали такими испуганными и печальными, что мне очень трудно было соблюсти свою невозмутимость. И я был рад, что эта передача была единственной и что я больше Клаву в тюрьме не встречал.
Но все-таки вернемся к Намятову. Мне нужно закончить свой рассказ о нем. В Чепецком отделении Усольлага ему жилось плохо. Впервые его назначили начальником большого строящегося отделения. Это было большое предприятие. Строилась узкоколейка — а километр ее стоит миллион рублей… Строились депо, мастерские, склады, биржи, вольнонаемный поселок, зоны для заключенных… И это было время, когда какие-то умники из энкавэдэшников или идиоты из экономистов решили, что на лагерь можно распространить общие правила: нормы, расчеты, всяческие запутанные и идиотические «показатели». А какие там «показатели»! Не знаю, как на воле, а здесь строить можно было, только нагло и открыто нарушая все инструкции, правила, законы, «показатели», — словом, все, во что свято верил Намятов. Все вольнонаемные начальники — от прорабов до лейтенантов — входили в сговор с блатняками-бригадирами, приписывали им выработку, переплачивали огромные деньги, начисляя зачеты, разрешали паханам пить водку, отнимать заработок у зеков, не стеснялись брать в лапу эти отобранные деньги… Намятов видел, что вокруг него идет дикий грабеж, наглое воровство, он видел это и ничего не умел с этим сделать.
Да и что он мог сделать? Строится железная дорога. Как и положено в порядочном строительстве, банк начисляет деньги по выполнению отдельных этапов строительства. Какие-то умники из неведомых мне учреждений придумали для стимулирования работы такой порядок, при котором основное количество денег перечислялось за последнюю стадию работы: укладку верхнего строения полотна — шпал и рельс. Великая мысль заключалась в том, что вот, дескать, поспешишь с окончанием работы, чтобы получить все деньги, и быстрее выполнишь план строительства. Ну, а что самое трудоемкое — это не рельсы укладывать, а разрубать и корчевать трассу и делать насыпь — это их не касалось. Ловкие прорабы быстро нашли выход. На только что разрубленную и еще не раскорчеванную трассу они разбрасывали шпалы и свинчивали поверх шпал рельсы, после чего составлялся акт и строительство считалось на две трети законченным. А уж потом под эти шпалы начинали корчевать пни и отсыпать полотно… Можно себе представить, сколько это стоило, сколько нужно было придумывать несуществующих работ, чтобы привести в порядок все многочисленные «показатели»!
Намятов ходил осунувшийся. Больше всего его волновало, что он делает зекам липовые зачеты и этим сокращает их срок. Не начислять он не мог — иначе они бы не работали, да и начальство бы его сразу же выгнало: они-то знали все правила игры и шли на это. Но Намятов успокаивал свою непорочную совесть другим. Он — безусловно выполняя инструкции — делал все, чтобы заключенных этих зачетов лишить. У него для этого были огромные, почти неограниченные возможности. Он лишал зачетов за разговор в строю, за то, что заключенный не в сортире, а около него мочился, за плохо убранную постель, за пререкания с надзирателем, за попытку отправить письмо в обход лагерной цензуры… А перенести это — трудно. Очень трудно, когда ты считаешь, что освободишься через год и семь месяцев, а тут тебе объявляют, что лишили зачетов за полгода, а это значит, накинули почти полтора года, следовательно, освободишься ты только через три с лишним года… Даже привычному арестанту это трудно перенести, а большинство зеков были «мужиками», а не блатняками. Сидели они больше по «закону от седьмого восьмого», работали изо всех сил, считали каждый день и каждую копейку.
Меня он лишал зачетов несколько раз. За «пререкание», за «заниженные нормы», за обход лагерной цензуры. Я к этому относился спокойно: у меня было десять лет, а потом — хотя уже прошло больше двух лет после «сдэха», после смерти Сталина, — я был уверен, что теперь-то я освобожусь… Но лишение меня зачетов все же не оставляло меня совершенно равнодушным. Намятов это понимал. И меня, признаться, удивило, что, когда пришла телеграмма о моем освобождении, он меня вызвал и предложил остаться в лагере вольнонаемным… Вот так-таки взял и предложил!
— Чего смеетесь-то! Это если все в Москву будут лезть, кто же тут будет вольнонаемным работать?
— Вы и будете, гражданин капитан. Это у нас есть срок. А у вас срока нет. Вы нанялись быть в лагере бессрочно. Навсегда.
— Идите!
Когда я уходил из зоны, меня шмонали так, как никогда при аресте или этапе — выполняли указание Намятова. Наверное, он был убежден, что увожу много денег.
А сам Намятов — как я узнал потом — как будто чтобы доказать мне, что он не навсегда приговорен к лагерю, через год уволился, перешел на заслуженную им пенсию и уехал наслаждаться свободой и чистой жизнью в Кисловодске, где у него был нажитый трудом домик, садик над Подкумком, розы вокруг балкона. Он был еще очень крепкий, средних лет человек и мог бы наслаждаться заработанной честным трудом счастливой жизнью очень долго. Но через какие-то полгода или год Намятов ушел гулять и не вернулся домой. Только через день его нашли в роще под городом. Он висел со связанными руками на суку старой развесистой сосны. Очень большой шум был тогда на курорте, и милиция выбилась из сил, устраивая облавы на уголовников. Но я-то знаю твердо,, что уголовники не убивали Намятова. Это сделали степенные люди, никогда в жизни не тронувшие ни одну тварь, если она не была немцем на войне, люди, освободившиеся и не могущие начать обычную нормальную жизнь, пока они не удовлетворят естественное чувство справедливости.
Майор Выползов
Выползов стал начальником Устьвымлага после Тарасюка, и это было воспринято зеками с таким же чувством, с каким люди через пять-шесть лет восприняли замену Сталина другими людьми. Жить стало не лучше, но веселее. Человечнее, что ли… Тарасюк жил над людьми. Он других — и вольнонаемных в том числе — и за людей, наверное, не считал. А Выползов был человеком, жил среди людей, и ничто человеческое не было ему чуждо. Арестантам, которым вообще-то все известно про своих начальников, нравилось, что новый начальник лагеря любит выпить, любит женщин и часто меняет свои недорогие привязанности. Как это хорошо, когда начальник не без слабостей!
Кроме того, Выползов любил все красивое, все изящное, он был любителем искусства. А это уже немало для большого количества людей в лагере. Он собрал на командировке Зимка всех сохранившихся живых художников, скульпторов, резчиков, краснодеревщиков. Официально командировка считалась инвалидной, производящей ширпотреб. И действительно, она выпускала деревянные и глиняные игрушки, примитивную керамику, какие-то хозяйственные мелочи из дерева. Но этим занимались ремесленники. Художники делали другое. Они делали дивную керамическую посуду, которая украсила бы любую выставку, любой музей. Они выделывали из березового капа необыкновенные шкатулки, сигаретницы, папиросницы, украшенные инкрустациями, с секретными замочками, музыкальными сюрпризами… Ловкие снабженцы привозили из южных лагерей страны вагоны с бревнами дуба, бука, ореха, клена, светлого ясеня. И столяры — не столяры, а настоящие художники! — изготовляли из разных сортов дерева мебель, которая могла бы украсить любой дворец. На маленьком кожевенном заводе выделывали из оленьих шкур замшу, а варшавские портные шили из них костюмы, поражавшие воображение своей нерусской элегантностью. Там же выделывались драгоценные меха, шились горностаевые одеяла… И многое другое — Выползов очень любил красивые вещи. Красивые картины, мебель, посуду, безделушки. А это много значит.
Я уверен, что если бы у Сталина была потребность украшать десятки своих загородных дворцов не картинками, вырезанными из «Огонька», и не стульями и столами, какие делают для вокзалов, а предметами, хотя бы отдаленно имеющими отношение к искусству, — то в чем-то лучше бы нам жилось. Во всяком случае, была бы сохранена жизнь многих и многих людей.
Конечно, художественная продукция Зимки не оприходовалась, не проходила по каким-либо ведомостям и не шла на рынок. Кроме того, что Выползов любил красивую жизнь и красивые вещи, он не был скупым и жадным, ценил у других вкус к изящному. Поэтому большинство вещей, производимых художниками и мастерами, шло в Сыктывкар, в Москву — начальникам самого разного ранга. Для начальства, приезжающего в Устьвымлаг в командировку, делались большие и прочные сундуки: в них укладывались многочисленные подарки. Выползов хорошо знал вкусы, своих начальников, и не только вкусы, но и меру этических принципов каждого. Кому — костюм замшевый и одеяло горностаевое, кому спальный гарнитур, а кому — так, для памяти, для забавы детишкам сувенирчик, что-то смешное и маленькое, вырезанное из лосевого рога… Бесконвойные бригады инвалидов бродили по лесам и болотам, собирая сброшенные лосевые рога.
Так как Выползов любил искусство, то он был меценатом. Справедливости ради следует сказать, что все лагерные начальники — кроме, конечно, Тарасюка, — любили искусство и поощряли создание лагерных агитбригад, как еще со времен Беломорканала стали называться ансамбли профессиональных и самодеятельных артистов. В беломорканальские времена они действительно были любительскими. Ну, а в наше время можно было создать отличный коллектив из вполне профессиональных и даже известных артистов.
Выползов поставил лагерное искусство на высокий уровень. На Комендантский лагпункт со всех близких и далеких лагпунктов привозили артистов и музыкантов. Из них создали агитбригаду. Они не работали на производстве, числились в «группе В» или «слабкоманде» (конечно, за счет фактически больных и ослабленных, ибо лимит на эти категории был неукоснительно тверд) и услаждали начальство своими талантами. Они ставили моднейшие в то время пьесы: «Слава» Гусева, «Платон Кречет» Корнейчука и прочие жизнеутверждающие высокохудожественные произведения. Певцы и певицы исполняли «Синий платочек», «Чайку», «Ты ждешь, Лизавета» и другие любимые произведения из кинофильмов и некинофильмов. Балерины, плясуны откалывали огневые и опять-таки жизнеутверждающие танцы. Скрипачи и виолончелисты ослабевшими пальцами играли «Рондо-каприччиозо» Сен-Санса и «Песню без слов» Мендельсона. Ибо, хотя начальники больше всего и любили жизнеутверждающее, но они все же были людьми, и им было приятно время от времени немного погрустить в теплом и уютном зале клуба под негромкую и меланхолическую мелодию инструмента.
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного