Клубом в Вожаеле называлось огромное здание с центральным отоплением, прекрасной сценой, хорошим залом, с фойе, разрисованным отличными художниками. И возле клуба кормилась стайка художников, декораторов, бутафоров… Иногда агитбригаду сажали на машину и отправляли на какой-нибудь лагпункт, который давал наилучшую «отдачу». Это всегда было большим событием и для артистов, и для награжденного лагпункта.
Во всех лагерях-а их в Коми было множество! — находились начальники-меценаты, которые друг перед другом выдрючивались своей крепостной труппой. Ну это как кому повезет! Больше всего, кажется, повезло начальнику Ухтижимлага. У него в Ухте была настоящая опереточная труппа, которой руководил Константин Эгерт, тот самый, знаменитый красавец из Малого театра, снимавшийся в «Медвежьей свадьбе». В труппе пел превосходный премьер Харбинской оперетты, танцевала Радунская из Большого театра, оркестр оперетты был составлен из первоклассных музыкантов, среди которых был виолончелист Крейн из знаменитого трио: Шор, Пинке, Крейн…
Иногда начальник Ухтинского лагеря наносил визит в соседний лагерь. Хотя это прозаически называлось «для обмена опытом», но обставлялся такой визит по всем правилам протокола посещений одних глав государств главами других. Начальство сопровождала большая свита начальников отделов, для них готовились избранные места в гостинице, намечались маршруты, привозились с Зимки подарки. И начальник привозил с собой своих лучших артистов, чтобы хозяева понимали, что и у них с искусством не хуже, а может быть, даже и лучше…
Вот так и мне пришлось увидеть Ухтинскую оперетту. Я тогда уже был на положении вольнонаемного, был вызван на хозяйственное совещание в Вожаель (это входило в программу визита начальства из Ухты), и поэтому удостоился возможности (правда, из самого дальнего ряда) увидеть давно забытое зрелище.
Ах, каким же пленительным оно было! Кончалась война, из Восточной Пруссии в лагерь шли эшелоны с носильными вещами, собранными в брошенных домах. Они за бесценок продавались вольнонаемным, которые их успешно переделывали с помощью лагерных портных. Ну, а для своих артистов начальство не жалело трофейных туалетов! На сцене вожаельского клуба шла «Сильва». И ей-богу! — это было не хуже, чем на Большой Дмитровке!
Невозможно было отвести глаз от этих красавиц в дивных и роскошных туалетах… Их глаза блестели не меньше, чем тэтовские бриллианты на шее, в ушах, на пальцах. Умопомрачительны были красавцы в элегантных фраках, которые они носили профессионально умело и красиво. И так идиотски сильно хотелось верить, что где-то, в каком-то неведомом царстве-государстве существует эта жизнь с такими вот конфликтами; что можно почти всерьез переживать вот такие драмы, такое счастье, такие несчастья?.. «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?» — радостно-страдальчески пела Сильва, и я физически наслаждался этим страданием, этой истомой в голосе, всем блеском театральной роскоши, парадом красоты и радости.
Спектакль кончился. В фойе джаз из зеков Комендантского лагпункта заиграл наимоднейшее польское танго, офицеры начали выводить в круг своих толстых и румяных дам, чьи туалеты, несмотря на все переделки, все же сохраняли в чем-то элегантность и стиль чужой жизни. Смотреть на этих танцующих, после той красоты и подлинного артистизма, которое я только что видел, было почти тягостно. Я вышел на улицу. Был конец ноября, и недавняя метель намела вокруг дома огромные сугробы. Небо прояснилось к начинающемуся сильному морозу, и звезды горели — как всегда зимой — с мрачной силой и отчужденностью от всего живого.
У «артистического» подъезда клуба я услышал возню и знакомые конвойные возгласы: «Чего ползаете, как вошь по мокрому!..», «Давай, разбирайся, живо!», «А ну, становись, быстро!», «Разговоры!» Я завернул за угол и увидел столь привычную, совершенно обыкновенную сцену: арестанты — мужчины и женщины — одетые почти одинаково в ватные штаны, мятые телогрейки и уродливые бушлаты, устало, привычно-нехотя выстраивались в конвойную колонну, конвой торопил их, материл, он спешил отвести зеков на Комендантский, чтобы успеть еще вернуться и если не потанцевать, то хоть посмотреть на танцы. Я всмотрелся в чем-то показавшиеся мне знакомыми.лица арестантов. Не сразу я понял, что они мне показались знакомыми потому, что я их только что видел. Красивыми, молодыми, элегантными, счастливыми, несмотря на все переживаемые ими горести опереточной любви. В этих, подконвойных лицах ничего этого уже не было, ни малейшего признака. Они стояли обыкновенными, нашими, со всеми следами возраста, многих этапов, дикой усталости и такого мне знакомого желания скорее, как можно скорее дойти до теплого барака, раздеться, выпить кружку кипятка с куском хлеба…
А все равно они, наверное, были благодарны меценатам за то, что им не надо было вставать на развод, идти в темноте в лес на непереносимо тяжелую и губящую людей работу!
Выползов был меценатом и поэтому добрее и лучше многих других. Большой карьеры он не сделал — такие люди не достигают обычно каких-нибудь особых начальственных высот, — он и после Устьвымлага начальствовал в других лагерях, дослужился до большой полковничьей пенсии и, не потеряв нисколечко вкуса к жизни, к изящному, к искусству,.вероятно, и сейчас еще живет в хорошем, заранее где-то на юге построенном доме, полном красивых и дорогих вещей. Бог с ним!
Генерал-майор Тимофеев _
Фамилия этого генерала была знакома многим сотням тысяч заключенных, которые прошли — или же остались — в лесоповальных лагерях Урала, Коми, Карелии, Архангельщины, Сибири…
На разводах читались приказы о расстрелах беглецов и отказчиков за «контрреволюционный саботаж», о новых сроках за небрежное отношение к лошадям, машинам, вещдовольствию и другому казенному имуществу. Включая, естественно, и самих зеков. Ибо за «членовредительство» тоже давали срок. И все эти приказы заканчивались словами: «Подлинный подписал: начальник Главного управления лагерей лесной промышленности НКВД СССР — генерал-майор Тимофеев». Словом — это был наш почти главный тюремщик. Не всякому удается увидеть тюремщика такого ранга. Мне — удалось. Два раза. И я хочу об этом рассказать. Но прежде мне предстоит довольно длинно изложить предысторию этого события. Пусть возможный читатель меня за это извинит.
В силу причин, неподвластных нашей воле, всякий срок кончается. Еще шла война, когда начали кончаться сроки у пятилетников, еще несколько лет — и должны были начать кончаться сроки у восьмилетников: их тогда в лагерях было больше всего. И с этим надо было что-то делать. Путей для этого было много. Во-первых, давать новые срока по новым «лагерным» делам. Во-вторых, задерживать освобождение или «до конца войны», или же просто «до особого распоряжения». А уже освободившихся считать вроде как бы и вольными, но на положении ссыльных: без паспортов, без права выезда не только что за пределы лагеря, но и за пределы отведенного пункта. И опять же с обязанностью делать, живя за зоной, то же самое, что и в зоне: пилить лес, чинить машины, шить бушлаты, щелкать на счетах… Это состояние называлось «быть закрепленным за лагерем до особого распоряжения». В двух категориях — «второсрочника» и «закрепленного» мне пришлось быть. Пожалуй, я об этом расскажу сейчас, так как не знаю в каком другом месте этих воспоминаний я смогу это сделать.
У меня было пять лет, и мой срок кончался 17 апреля 1942 года. Я был не очень приметным арестантом, и, вероятно, специально мне новый срок бы не дали, если бы не одно обстоятельство. В начале войны, выполняя какие-то указания «об усилении бдительности», на всех лагпунктах начальники стали хватать арестантов, которых они или не хотели освобождать, или же просто желали по каким-то своим соображениям убить. Делалось это довольно просто. Стукачи писали в «агентурках» то, что им диктовали «оперы». Подобранные уголовники за пачку махорки давали необходимые свидетельские показания. Обвинение всегда было одно и то же: пораженческая агитация. За это давали срок — до десяти лет. В нужных случаях агитация становилась «групповой агитацией». Это уже была статья 58-10 и 58-11 -создание организации. За это-расстреливали. Со всех лагпунктов в Управление отправляли людей, которых заново арестовывали, держали в местной тюрьме, допрашивали. В Вожаеле их судила «Лагерная спецколлегия», кого расстреливали, а кому давали новые срока и отправляли на штрафняк, где возможность выжить была отнюдь не гарантированной.
У нас на лагпункте среди арестованных оказался начальник электростанции — Олег Стаскевич. Это был молодой человек иронического склада ума, имевший — невзирая на свою молодость — уже какую-то сложную доарестантскую биографию. И на язык он был невоздержан. Мы с ним жили в одной «кабинке» — маленьком бараке, человек на пятнадцать. Вот Олега порешили сделать одним из продуктов их оживленной, способствующей обороноспособности страны деятельности. Стаскевича арестовали, а тех, с кем он общался, стали таскать в Хитрый домик, как называют специально построенное в зоне помещение для «опера»: маленький дом с отдельным входом и выходом.
Нашему «оперу» — Чугунову — очень хотелось сделать меня свидетелем. Для этого ему надо было «подобрать под меня ключи», и делал он это по привычному и нехитрому трафарету. Ночью меня забрали, посадили в карцер, утром предъявили обвинение в том, что я в присутствии таких-то и таких произнес длинную и пылкую речь, в которой призывал Гитлера как можно скорее победить большевиков, освободить Россию, а с нею, естественно, и меня. Следствие вертелось, как может вертеться примитивная, хорошо смазанная и отработанная машина. Негодующее заявление одного свидетеля, показания других, очные ставки… Было довольно смешно читать выспренние, полные патриотических фраз из передовиц, показания малограмотных мелких воришек, «шакалов», дошедших в лагере до последнего предела падения и унижения. Но смеяться было не к чему — я же понимал, чем все это кончится. Через несколько дней Чугунов закончил следствие, дал мне подписать «двести шестую» и тогда приступил к главному. Он предложил мне подписать уже написанное им готовое показание на Стаскевича и дал мне «честное слово коммуниста» — так ведь и сказал!! — что он после этого мое дело тут же, на моих глазах бросит в печку…
Как пишут в коммюнике, — «стороны не пришли к согласию» — и разгневанный «опер» дал естественный ход делу. Меня, как числящегося «за судом», этапировали на другой лагпункт, а после того, как я там месяца два походил на повал, в суде дошла очередь и до меня (эта очередь была довольно длинной, и в ней никто не рвался вперед). Этап потопал в Вожаель. Был февраль сорок второго года, только что прошедшая метель уничтожила все дороги, перемела лежневки, конвой вел меня и еще троих отказчиков по сугробам, по еле выдающимся вешкам, обозначающим трассы бывших дорог. Шестьдесят километров мы прошли за четыре или пять дней, ночуя в карцерах лагпунктов, лежавших на нашем пути. Это было очень важное для меня путешествие, потому что мне не на что было надеяться, и я мог думать обо всем: о своей жизни, о жизни других людей, обо всех моих поступках и верованиях, с полной свободой, ни на что не оглядываясь, не пытаясь нисколечко хитрить с самим собой.
Нас довели до Вожаеля, посадили куда надо и через два дня судили. Суд был если и не справедливый, то во всяком случае — скорый. Из набитого коридора, где толпились абитуриенты, меня вызвали в суд, и через полчаса я получил новый срок за «пораженческую агитацию в военное время». Был уже вечер, когда меня вели из суда по вольнонаемному поселку на Комендантский лагпункт. Я знал, что теперь меня отправят на штрафной и я, очевидно, никогда больше не увижу этот нормальный человеческий мир, каким он мне представлялся сейчас, за марлевыми занавесками освещенных домов. Над столами, застланными белыми скатертями, свисали оранжевые абажуры, сшитые из марли и окрашенные красным стрептоцидом. Силуэты женщин и детей свободно и легко передвигались в этих комнатах, на столах расставлялась какая-то снедь. Они ждали прихода с работы хозяина, чтобы ужинать… Было что-то кроткое, домашне-умиляющее, просто что-то диккенсовское в этих мелькавших картинках быта жизни семейных тюремщиков. Но я не помнил, что здесь живут тюремщики. Для меня это был старый, добрый, милый мир, из которого я навсегда должен был уйти. И я прощался с ним, потому что меня из него уводили, и я считал, что у меня не хватит сил, чтобы дождаться возвращения в него.
***
…Люди обычно считают себя слабыми и совершенно не знают свою физическую пластичность, свою фантастическую приспособляемость к почти любым условиям. Мне казалось, что есть предел усталости, когда исчезают желания и возможность сопротивляться обстоятельствам. Я еще так думал потому, что видел многих совсем молодых людей, которые, как мне показалось, — устали жить и от этого умирали.
Это было весной 1939 года. Меня, полуживого, покрытого — как леопард — большими черными, не проходившими много лет пятнами цинги, привезли на Головной с подкомандировки, где я провел зиму. Спас мне жизнь один красивый и необыкновенно занятный авантюрист, который работал врачом и которому я чем-то показался. У него было три года, он освобождался и приехавшего ему на смену врача попросил меня найти и, если я еще жив, помочь выжить. Новый врач — Александр Кузьмич Зотов — был тоже довольно редкостным типом, может быть, я о нем расскажу. Он заявил Заливе, что ему необходим в качестве помощника студент, медик-пятикурсник… и назвал мою фамилию. Меня разыскали на командировке, положили на подводу и привезли в госпиталь на Головной.
Госпиталем назывался совершенно обыкновенный барак, в котором на нарах лежали и умирали дистрофики. Зотов быстро привел меня в порядок — он меня кормил так, как жена людоеда откармливала мальчика-с-пальчика… А когда я пришел в себя, раскрыл передо мною роскошную перспективу превращения меня в «лепилу» — медицинского работника. Пока я числился в слабкоманде, он меня назначил — как он пышно меня называл — ординатором. Это означало, что я оставался один дежурить ночью в огромном бараке. Три недели моего ординаторства, наверное, были самыми страшными в моей жизни. Обязанность моя была довольно несложна. Мне оставляли шприц и три (никогда больше) ампулы камфары. Я мог их впрыскивать умирающим — по моему собственному выбору. Затем обходить нары и, когда замечал уже умерших, закрывать им глаза и связывать кусками бинта руки и ноги. Первая операция производилась по традиции и из эстетических побуждений, вторая же имела чисто практический смысл: мертвеца с наступившим трупным окоченением было удобнее бросать в ящик, — вывозить на кладбище.
Ампулы, в которые я наивно верил, я старался тратить на молодых — мне их было больше всего жаль. Но я видел юношей-подростков — главным образом из «осколков» (как поэтически-образно называли на Лубянке детей уничтожаемой партийно-государственной элиты), — которые умирали в полном сознании и без малейших признаков страха перед наступающей смертью. Они были как столетние старики, уставшие от длинной жизни и рассматривавшие смерть как отдых. Эти 17-18-летние мальчики уже так устали от арестов, обысков, допросов, этапов, голода, холода, непосильного труда, они так от этого устали, что не боялись, что все кончится. Никаких попыток удержаться у этих мальчиков уже не было, и когда я впрыскивал камфару, то они мне совершенно спокойно говорили:
— Зачем? К утру я уже умру…
А утром приходил начальник санчасти — высокий прыщеватый молодой фельдшер в форме младшего лейтенанта. Он вызывал меня и, деловито вынимая из кармана записную книжку, спрашивал:
— Сколько за ночь летальных случаев?
И аккуратненько записав — 15 или 20, а то и больше уходил. И больше уже в больничный барак не показывался.
…Так вот: я думал, что у меня наступает то исчезновение сопротивляемости, которое я видел у этих умирающих мальчиков. Потому что я прощался с этим миром спокойно, без особого страха, просто с сожалением, с легкой, что ли, грустью. «Печаль моя светла, печаль моя легка…» Потом я понял, что все это не так. Бедные дети в бараке умирали, как столетние старики от того, что были смертельно больны — от цинги, пеллагры, дистрофии, никем не замечаемой пневмонии. Их же никто не лечил, им и температуру не мерили, а если бы и мерили, то она у них была бы ниже нормальной: у дистрофика все жизненные процессы протекают не так, как у здорового человека.
А вообще-то теперь я твердо знаю, что из всех сколько-нибудь высокоорганизованных, во всяком случае из млекопитающих, человек — самое пластичное, самое приспособляющееся существо. Твердо знаю, что никакое животное — ни корова, ни свинья, ни собака — не выдержали бы того, что выдержали заключенные в лагерях.
Но тогда, в феврале сорок второго года, я этого не знал. И уж во всяком случае, мне не могло прийти в голову, что после этого пройдет почти тридцать лет, и я буду на свободе, в Москве. Что мне предстоит еще пройти по новому кругу арестов, суда, этапов, тюрем и лагерей, что опять будет свобода и многие годы счастья.
Вот эти воспоминания я пишу в Ялте в теплый и солнечный ноябрьский день. Сейчас закончу эту страничку и пойду с Рикой вниз к морю. Пройдемся по всегда оживлённой набережной, постоим у парапета, потом пойдем в парк, где южная меланхолическая осень пахнет вялым листом и еще цветущими розами…
А через несколько недель уеду в Москву, и там, в своем маленьком кабинетике, окружённый со всех сторон книгами, я привычно сяду в вертящееся кресло, достану рукопись и начну дальше заниматься историей жизни одного замечательного и грустного учёного, умершего в 1912 году… Конечно, с помощью машинной и машиноподобной логики можно — как ребячество — опровергнуть мою наивную веру в возможность человека сопротивляться обстоятельствам. Но как часто, прижатый в угол, я вспоминал, как прощался с прошлым и будущим февральской ночью сорок второго года…
…Но — как пушкинский Онегин, правда, по совсем другому поводу, — я «не умер, не сошел с ума»… И даже на штрафняк не попал. Мой приятель, уже отбухавший свое и дошедший до поста начальника отдела труда и зарплаты лагеря, добился, чтобы меня отправили назад, на Второй лагпункт для работы нормировщиком. Мне ведь удалось научиться этому дефицитному делу, и оно мне сослужило верную службу на протяжении моих многих лагерных лет.
И все кончилось тем, что я — уже конвойным, «вторичником» — снова засел в контору Второго лагпункта. Жил я все последующие месяцы без большого аппетита. Все же нелегко это перенести: получить новый срок за полтора месяца до свободы. Пусть условной, довольно мифической, но все же свободы. Трудно было прожить день 17 апреля сорок третьего года — день, когда я должен был освободиться. Трудным и почти совершенно необозримым — как всегда в начале срока — представлялся мне мой будущий путь.
Вот так я прожил весну и начал лето. В конце июня, встретив меня в зоне, начальник дивизиона охраны бросил мне на ходу:
— А насчет тебя, кажется, бумажка пришла об освобождении…
Я остался совершенно спокоен. Такие случаи уже бывали. Арестанту дали новый срок, а спустя какое-то время в учетно-распорядительном отделе кто-то натыкается на перечень оканчивающих срока, где бедолаге забыли приписать новый… И идет на лагпункт лживая бумажка о вызове на пересылку для освобождения… Я пошел к начальнику лагпункта. Об Анатолии Николаевиче Епаничникове я еще где-нибудь расскажу. Это был молодой и редкостный для тюремщика человек — добрый, вежливый, исполненный доброжелательства к заключенным. Он мне подтвердил, что бумажка о вызове меня есть, и прибавил, что она, очевидно, пришла по недогляду и что он меня отправлять не будет: слишком мучителен этап туда и обратно, мучительны дни, проведенные впустую на пересылке. Он просто сообщит в УРО о происшедшем недоразумении. Я поблагодарил Епаничникова и пошел в свою конторку.
И вдруг я почувствовал, что не могу работать… А вдруг? А вдруг это не недоразумение, а правда?.. Впервые за все эти месяцы мое сознание стало выходить из-под контроля.
Я не мог больше ни о чем думать. И я пошел в УРЧ — учетно-распределительную часть. Там работало несколько вольнонаемных, и была такая славная девушка Женя: дочка какого-то начальника, попавшего в немилость к Тарасюку и поэтому отправленного на фронт. Я начал просить Женю дозвониться до Управления и выяснить в УРО, почему прислана бумага с моим вызовом на освобождение в то время, когда… Женя вздохнула — до Управления от нас было очень трудно дозвониться, и она считала, что это все зря. Но она была добрым существом и жалела меня… Женя начала крутить ручку телефона и крутила ее час, два… Она не могла перестать, потому что я стоял рядом и не сводил с нее глаз. И она дозвонилась, позвала соответствующего инспектора и стала ему терпеливо объяснять о происшедшем недоразумении. Вдруг лицо ее изменилось, оно стало бледным, потом она прибавила: «Да, да, понимаю…» — и медленно положила трубку. Из глаз ее брызнули слезы и вдруг — неожиданно, неоправданно! — она бросилась мне на шею и, рыдая, стала говорить:
— Лев Эммануилович! Все правда, все правда! Вас освободили! Приговор отменили! Совсем отменили!..
…И это не просто — пережить вот такие минуты! Мне пришлось еще раз испытать почти такое в 1955 году, когда меня — тоже летом — освободили за пять лет до окончания срока… Да. Ночью Епаничников сделал совершенно неслыханное. Он снял с лесовывозки машину, посадил на нее меня с конвоиром и отправил на пересылку, приказав высадиться за несколько километров до пересыльного лагпункта: чтобы не погореть, за такое с ним черт знает что могли сделать!.. Через неделю я-сам собой, как настоящий вольняшка! — вернулся на Второй лагпункт с бумажкой не из УРО, а из отдела кадров о назначении меня на ту же самую должность, на которой я работал заключенным. Я стал «закрепленным за лагерем» и переехал за зону в комнату вольнонаемного барака.
Почему меня освободили? Я получил довольно громкую известность в лагере — я был единственным, у кого отменили приговор по такому «пораженческому» делу. Как это произошло? Так как все — и даже в лагере — происходит по строго соблюденному закону, то, когда я получил новый срок, мне дали двадцать четыре часа для того, чтобы написать кассационную жалобу. Получив кусок бумаги, я сел за стол в пустом бараке Комендантского лагпункта и стал обдумывать стоящую передо мной литературную задачу. Я понимал, что хотя и минимальный, но есть у меня шанс… Дело в том, что Чугунов в моем деле проявил откровенную халтуру. У него был штамп, который до сих пор действовал совершенно безотказно. Он его применил и ко мне. Забыв об одном — я был еврей… Почти все мои близкие были коммунистами и на фронте. Чтобы я стал пораженцем — мне следовало бы сойти с ума, не меньше!.. Да, тут есть какой-то шансик!.. Но как заставить того, неизвестного мне чиновника прочесть мою кассацию? Таких приговоров и жалоб — тысячи, они их не читают, наверное!.. Значит, нужно написать так, чтобы было прочтено. Во-первых — она должна быть написана отчетливыми буквами — тем библиотечным шрифтом, каким меня обучали когда-то на «спецкурсах», и занимать не более половины страницы. Во-вторых — она должна начинаться такой фразой, которая бы заинтересовала жреца правосудия… И заканчиваться чем-то таким, что не оставит этого жреца равнодушным…
Мою кассационную жалобу я теперь считаю лучшим своим литературным произведением. Первая фраза была такой: «Мое дело, очевидно, единственное в мире. Меня — еврея, у которого уже полтора десятка родных убито немцами в Белоруссии, а другая половина родных сражается на фронте, — обвиняют в том, что он, в здравом уме, за пять месяцев до освобождения, публично призывает Гитлера победить Советский Союз»… После этого шло лаконичное и весьма саркастическое описание моего «дела». Затем я стал думать над последней фразой. И написал: «Обвинение, по которому я осужден, носит не частный характер, а имеет принципиальное значение. Я уверен, что Еврейский антифашистский комитет, к которому я — в случае надобности — обращусь за помощью, это поймет»…
И я стал думать, что произойдет, когда какой-то прокурор, или как их там называют, — когда он достанет из груды бумаг мое дело и привычно-лениво начнет пробегать мое заявление. Таких коротких кассационных жалоб он и не видел раньше! Он ее прочтет и начнет читать подшитое к жалобе обвинительное заключение и приговор. Потом он начнет мысленно или вслух материть «опера», суд — всю эту халтурную шарашку: «Не могли, идиоты, халтурщики, лентяи придумать для этого зека что-нибудь другое! Разленились до того, что уже ни на что ума не хватает!» И — он заглядывает в анкетную часть обвинительного заключения — этот тип еще и журналист по профессии! И обязательно, сволочь, напишет в свой еврейский (а может быть,
он сказал — жидовский) комитет и еще наберешься с ним неприятностей!.. И трижды выматерив своих лагерных коллег, он в сердцах пишет заключение: «Приговор ОТМЕНИТЬ»…
Так ли это произошло или иначе — я уже никогда не узнаю. Но думаю, что мои предположения довольно близки к истине. Во всяком случае, кассационная инстанция не то что послала дело на новое следствие — она просто отменила приговор. И даже не знаю, с какой мотивировкой. И я стал свободным, ну, конечно, с «закреплением в лагере до особого распоряжения».
Каков был статус «закрепленного»? Я считался вольным и в качестве такового мог жить за зоной, мог жениться и стать членом профсоюза. Я получал заработную плату, возможность ходить на собрания и посещать политзанятия. Мог свободно передвигаться в пределах лагеря, конечно, не пропуская службы, ибо лесной лагерь считался оборонным предприятием, а следовательно, за прогул полагался срок до пяти лет… Впрочем, «закрепленный» был избавлен от уже надоевшей ему процедуры ареста, следствия, суда, этапа… Если лагерное начальство усматривало в поведении вольного что-либо ему не нравившееся, то лагерный прокурор составлял постановление, на основании которого «закрепленный» раскреплялся и снова загонялся в зону в качестве заключенного «до особого распоряжения».
Но через несколько месяцев после окончания войны слово «раскрепление» приобрело новый и совершенно обольстительный смысл. Какая-то неведомая нам инструкция разрешала начальству особо отличившихся в поведении и труде бывших заключенных, а ныне «закрепленных» — раскреплять. То есть переводить их в положение почти обычных граждан. С паспортом, с правом передвигаться за пределы лагеря, с правом даже уезжать на время положенных, уже возобновившихся, отпусков. Правда, паспорт был с 39-й статьей положения о паспортах, и с этим паспортом нельзя было появляться почти во всех краевых и областных центрах, столицах союзных республик и многих других городов. И увольняться из лагеря тоже нельзя было. И много кое-чего нельзя было. Но этого «кое-чего» были лишены и другие — коренные вольные, и уже никто без суда не мог тебя загнать в зону. А главное, самое главное — можно было получить отпуск, уехать и увидеть все то, что у тебя сохранилось: дом, семью, родной город, друзей… Это была настоящая свобода, и желание «раскрепиться» стало самым главным в нашей жизни.
Я не стану здесь рассказывать, как я «раскрепился». У меня это тоже гладко не прошло. Помощник лагерного прокурора, ведавший раскреплением, меня не пропустил. Это был маленький чернявый украинский еврей — невежественный подонок, пьяница и хам, больше всего боявшийся, чтобы его не заподозрили в том, что он покровительствует «своим». У этого выродка была только одна хорошая черта-он боялся своего отца. А. отец-крошечного роста, кряжистый старичок — работал диспетчером автоколонны. Мы с ним и знакомы не были, но когда я после посещения прокурора пришел на автостанцию, диспетчер бесцеремонно меня спросил, почему я такой и какое у меня несчастье?.. Узнав, что у меня есть мать, которая меня ждет, он сурово сказал:
— Никуда не уезжайте! Этот босяк, апикойрес, галамыжник будет на улице ночевать, если он не пустит еврея к своей родной маме!.. Завтра вы получите эту бумажку, можете мне поверить!
И завтра я получил эту бумажку! И уехал в Княжпогост и там в самом настоящем районном отделении милиции получил паспорт. Ну, паршивый паспорт, конечно, но все же паспорт. И я уже довольно много знал, чтобы не относиться к нему пренебрежительно. Миллионы людей, даже и вовсе никогда не осужденные, мечтали о таком паспорте, совершенно для них недоступном!.. А с этим паспортом я мог получить отпуск, мог уехать, уехать в Москву, как-никак у меня на руках было удостоверение, что я являюсь сотрудником Устьвымлага НКВД, сокращенно: «сотрудник НКВД», еще сокращенней и грозней — «сотрудник органов»… Имея такое удостоверение, можно рискнуть поехать в Москву и с подмоченным паспортом!
В октябре сорок пятого года я приехал в Москву! Я удержусь от соблазна вспомнить и еще раз пережить приезд в Москву, встречу с мамой, братьями, с долговязой девчонкой, которую я запомнил пухлым годовалым ребенком… С некоторыми друзьями, с прошлым, которое, оказывается, существовало, не исчезло полностью, сохранилось — пусть и в странном, деформированном виде.
Значит, я приехал, не прописанный в старом доме моего детства, ел вкусности, изобретаемые для меня мамой; ходил с дочкой в цирк и зоопарк; сидел в незнакомых мне квартирах, куда я приходил передать привет или письмо и слушал плач матери или жены, которые еще должны были ждать и ждать, чтобы увидеть своего… Вечером пировал с друзьями, которые глядели на меня как на выходца с того света и считали необходимым поить меня всеми забытыми мною напитками…
И вот я сижу — как некогда — в квартире старого дома, в переулке на Петровке у моего старого друга — Туей, пью жидкий чай и крепкую водку, и мы перебираем всех наших старых друзей — живых и мертвых, — мы вспоминаем их так, как будто и не было этих лет… Кроме того, что Туся была очень верным и надежным другом, она еще была и бесстрашна. Как я понимаю, одним из источников этого бесстрашия и уверенности в возможности невозможного была ее обаятельность, к действию которой она привыкла, и нежелание представить себе всю степень трудностей, которые следовало преодолеть. Во всяком случае, она настолько решительно считала, что я должен остаться в Москве и начать работать в редакции литературного журнала (только-то!!!), что почти уверила и меня в возможности этого…
Для начала надобно было сделать главное: уволиться из лагеря. И тут-то Туся вспомнила, что в эвакуации она работала в газете большого оборонного комбината, а парторгом ЦК там был один человек, а теперь этот человек работает в ЦК и ведает, кажется, органами, и что он иногда даже звонит ей, хотя она — Туся — не представляет себе, о чем же можно с ним говорить!.. Но тут у нее предмет для разговора сразу нашелся. Она разыскала телефон своего знакомого, тут же позвонила ему, несколько минут своим быстрым воркующим голоском говорила ему какие-то светские, ничего не значащие слова, а потом — как бы между прочим — сказала, что вот есть у нее приятель, которому надо помочь снова начать литературную работу, бросив другую, там, на Севере, где ему и делать-то нечего…
Словом — как в сказке — на следующий день я сидел в ЦК у Тусиного знакомого. Он был — как и положено в этом учреждении — прост, внимателен и спокоен. Он деловито спросил, откуда я хочу уволиться, сколько лет у меня было, какая статья, и, очевидно, остался удовлетворен ответами. Потом — при мне же — он снял трубку вертушки и позвонил «товарищу Тимофееву» — даже генералом его не назвал. И разговаривал с ним спокойно-равнодушно, как Тарасюк с мелким вольняшкой. Сказал, что вот есть-де такой, в прошлом литературный работник, а теперь он собирается вернуться к старой своей работе, а посему пусть товарищ Тимофеев даст указание уволить его с работы… Положив на рычаг трубку, человек из ЦК сказал мне, что товарищ Тимофеев просит завтра к нему зайти…
Просит!.. Товарищ Тимофеев меня просит… Ну, что ж — я могу и зайти, раз меня товарищ Тимофеев просит… На следующий день мама рыдала, меня провожая, на все мои уговоры отвечала, что она хочет только одного: чтобы я вернулся домой… Ну, а я был более уверен, нежели мама. И бодро пришел на Кузнецкий мост, где меня уже ждал пропуск. Сначала меня принял начальник отдела кадров — долговязый полковник, который смотрел на меня как-то странно и даже с сожалением. Я заполнил какую-то анкету, затем написал заявление с просьбой об увольнении из Устьвымлага НКВД. Затем полковник меня повел наверх, пошел к генералу, а я остался в роскошной приемной, отделанной панелями из дорогих сортов дерева — это был вкус самого Сталина. Так отделывали свои деловые апартаменты все начальники.
Вскоре плотно обитая дерматином дверь открылась, и полковник жестом пригласил меня войти. Я прошел крошечный тамбур, открыл вторую, обитую дверь и вошел в огромный кабинет. Генерал-майор Тимофеев сидел напротив двери, далеко, в самом конце широкой красной дорожки. Первый раз я видел вблизи, почти вблизи, живого генерала. В настоящей генеральской форме: тугой воротник, золото широких погон, цветные ряды орденских ленточек. Лицо у Тимофеева было совершенно привычно-генеральским, ожившей иллюстрацией Кузьмина к Лескову или Салтыкову-Щедрину…
Несмотря на все волнение, мне было трудно подавить улыбку от дикого, почти неправдоподобного соответствия действительности с книжным, классическим представлением о том, как должен выглядеть генерал. Но я сдержался и, остановившись на почтительном расстоянии от стола, бодро сказал:
— Здравствуйте, товарищ генерал-майор! Генерал не ответил. Поджав нижнюю губу, он внимательно рассматривал меня глубоко спрятанными глазами цвета бутылочного стекла. Потом медленно сказал:
— А вы, оказывается, все еще думаете, что вы такой, каким были. По ЦК ходите, планы все строите…
— Я не нарушил никакой субординации, товарищ генерал-майор, — ответил я, стараясь сдержать начинающийся тик левой щеки. — ЦК директивное, а не административное учреждение, к нему может обращаться любой человек…
— Может, может…— примирительно-спокойно ответил Тимофеев. — Вы думаете, что вы нам нужны? Да пусть они вас назначают хоть редактором «Правды»! Пожалуйста! Вы нам совершенно не нужны!..
— Конечно, я вам не нужен, — сказал я, осмелев, тик у меня уже прошел. — И я вам не нужен, да и вы мне не нужны…
— Вот, вот. Дайте ваше заявление!
Он взял из моих рук заявление и в углу синим толстым карандашом крупно написал: «Не возражаю. Тимофеев». Потом отдал мне заявление назад и, откинувшись, сказал:
— Идите! Распоряжение будет послано.
«Я вышел шатаясь…». Буквально. Прежде всего я уехал домой и стал размахивать перед плачущей мамой заявлением с резолюцией, написанной толстым синим карандашом. Потом мы обсуждали, как я буду жить в Москве, работать в журнале и еще что-то — столь же неразумное и детское… Впрочем, точно так же думали и мои друзья, и Туся, которая была счастлива от того, что, оказывается, можно воздействовать даже и на них…
Это были хорошие дни: перед отъездом в Вожаель, куда я ничего не повез — я же вернусь скоро! И после приезда в лагерь, когда я поехал в Управление, сдал в отдел кадров драгоценный документ с синей резолюцией; и когда, приехав на лагпункт, начал собирать вещи и записывать адреса множества зеков московского происхождения, к родным которых я должен был зайти…
И уже началась зима, а меня все не вызывали для расчета, и не вызывали… Я звонил в отдел кадров, и мне холодно отвечали: еще нет указания… И меня перестали вызывать в Управление на совещания, и Епаничников меня предупредил, что если я уезжаю на воскресенье, то в понедельник в девять утра должен быть на работе — об этом ему звонили из Управления, и есть люди здесь, которые за этим следят… Я написал заявление начальнику лагеря Выползову с просьбой о приеме. Только через полтора месяца я получил разрешение на приезд в Вожаель.
Выползов был как ощерившийся волк. Он выслушал меня и холодно сказал:
— Да, правильно, генерал Тимофеев не возражает против вашего увольнения. Я возражаю. Я не могу вас отпустить, пока не будет у меня равноценной замены… Те, кого вы называете, такими не являются. Вы свободны. Поезжайте на лагпункт.
Только через год, когда в лагере была получена инструкция, что бывшие зеки могут уезжать туда, куда им положено «Положением о паспортах», я узнал причину необычно смелого отношения Выползова к генеральской резолюции. Выдавая мне документы, инспектор отдела кадров — крошечного роста молодой коми — сказал мне:
— Я думал, что раз образованный — значит, умный. А ты, оказывается, совсем, совсем глупый… Ты чего совался со своей резолюцией? Год назад сразу прибыли две бумаги на тебя: одна от отдела кадров ГУЛАГа — по всей форме — дескать, отпустить такого-то, уволить… А с ней простая такая бумажка, и на ней самим генералом, его собственной рукой написано: не увольнять, держать в тайге, подальше… Понял миндал! И если бы твой Епаничников не был таким настырным, то быть бы тебе нормировщиком на Девятом, на штрафняке! Черта лысого бы ты оттуда сюда к своей бабе пробирался бы!.. То-то умники! Начальство, оно сильнее всех умников!..
Вторая моя встреча с генералом Тимофеевым произошла лет через семь. Я был в Усть-Сурмогском отделении Усольлага, когда летом 1952 года стало известно, что в Соликамск прибыл со всей свитой сам генерал Тимофеев. И было очевидно, что он приедет на Сурмог, потому что это было большое отделение и всего сорок километров от города. Лагпункт нервно готовился к встрече высокого гостя. Начальство больше всего уповало на впечатление, которое произведет на генерала внешний вид зоны. Дело в том, что местный главврач — старый еще земский доктор — был большим любителем цветов. Сидеть ему еще предстояло долго, и он разбил вокруг стационара и конторы огромный, потрясающе красивый цветник. Возможности у него для этого были: за цветниками ухаживали два опытных садовника, которых он держал в слабкоманде. А семенами его снабжал я. Цветы я любил со всей силой нормального человека, по моей просьбе мама высылала мне целые посылки с семенами цветов.
На клумбах, тщательно окаймленных острыми уголками кирпича, цвели турецкая гвоздика и настурция, примулы и бегонии, пышные георгины и кудрявые астры… И очень много было пахучих цветов: резеды, табака, маттиолы… Вечером цветы пахли с такой пронзительной силой воспоминаний, что иногда останавливалось дыхание… Этот цветник был гордостью лагпункта, самый последний шакал не осмеливался сорвать цветок. Жалко было. Да и с доктором в лагере никто никогда не ссорится.
Тимофеев действительно к нам прибыл. Я всесторонне обдумал, куда мне спрятаться, чтобы он меня не увидел. Вдруг увидит, узнает, ну зачем я ему буду доставлять удовольствие? Его у него и так хватает. Забравшись в чулан КВЧ, куда сваливали старые лозунги, призывающие «честным трудом растопить свой срок», я в маленькое не застекленное окошко смотрел, как с вахты выплыла длинная колонна начальства. Впереди величественно и не спеша переступал короткими ногами Тимофеев. Солнце ликовало и переливалось на его широченных золотых погонах. За ним — строго по званиям, по должностям — шли полковники и подполковники, майоры и капитаны, старшие лейтенанты и просто лейтенанты и даже младшие лейтенанты… И все — госбезопасности! Генерал-майор госбезопасности, и капитан госбезопасности, и даже заключающий шествие старший надзиратель Еремчук — и тот был сержантом госбезопасности. Сколько же генералов, офицеров, рядовых и штатских пекутся о безопасности нашего государства?!!
Я видел, как наше начальство первым делом повело генерала к стационару, к цветнику… И тут произошло что-то совершенно дикое, непонятное, происходившее как бы во сне… Все от меня происходило так далеко, что я ничего не слышал, я мог только видеть — как в немом кинематографе, когда на экране происходит нечто непонятное, еще не объясненное титром. Тимофеев остановился у самой большой и красивой клумбы, простер руку и поманил пальцем. К нему подскочил начальник нашего лагпункта. И выслушав, сейчас же подозвал к себе Еремчука. Еремчук кинулся в сторону. Тимофеев и сопровождающие его лица двинулись дальше, к конторе. А старший надзиратель через несколько минут прибежал назад в сопровождении десятка людей: дневальных, конторских, еще каких-то «придурков». Все они были с лопатами, и все они немедленно начали уничтожать цветник. Они вырубали огромные кипы георгинов, с корнем выбрасывали примулы и резеду, растаптывали маттиолу, раскидывали по мерзкой, оскверненной земле тщательно отобранные и уложенные уголки кирпича…
Я ничего не понимал. Смотреть на эту разрушительную, бессмысленную работу было страшно. Через десять-пятнадцать минут на месте цветника был обезображенный, грязный пустырь. Еремчук, который сам работал с зеками, разогнулся, вытер пот со лба и удовлетворенно осмотрел свое дело. Потом он отпустил свою сборную команду, еще раз пихнул ногой сломанный, но еще сидящий в земле георгин и побежал. Докладывать.
Тимофеев к цветнику не вернулся. Он знал, что его приказания выполняются. И больше я его не увидел. Генерал со своей свитой, не заходя в бараки и другие помещения, вышел из зоны. И кортеж двинулся на катище. Начальство любит бывать на катищах. Аккуратно укатанные по сортиментам, с побеленными торцами высятся огромные этажи штабелей круглого леса. Ни в чем, как в этих красавцах-штабелях, так не сказывается мысль Маркса об обезличенности окончательного продукта труда. Вот лежит этот лес, и ничто в нем не только не кричит — не говорит, не шепчет о том, как были сюда доставлены люди, которые этот лес пилили, как они ходили в заснеженную тайгу, как ворочали дрынами хлысты, когда кряжевали их на сортименты, как грузили, разгружали, укатывали… И если начальство и нуждается в каком-то чувстве оправдания (что маловероятно), то им способны давать это чувство бесконечные насыпи железных дорог, зеленеющие откосы каналов, многоэтажье Ангарска, Воркуты и Норильска, громадина Московского университета — да мало ли есть прекрасного, что раньше именовалось «объектами», «подразделениями», «хозяйствами», «почтовыми ящиками»…
А слова, которые генерал Тимофеев сказал у лагерного цветника, были всего-навсего раскавыченной цитатой. Он повторил слова Сталина о том, что «тюрьма не должна напоминать санаторий»… Кстати, совершенно правильные слова, против которых невозможно что-либо возразить. Тимофеев вовремя напомнил о них нашим маленьким начальникам. На другой день надзиратели ходили по баракам и обрывали у любителей домашнего уюта бумажные кружева на нарах, выкидывали цветы, сорванные в лесу и доцветающие в жестяной банке, срывали с подушек, набитых стружками, домашние наволочки с вышитыми цветочками.
А я, когда мне передали слова Тимофеева, испытал какое-то странное чувство. Как и все, я знал, что мы живем под Сталиным, и если наши жизни имели видимый конец, то жизнь Сталина была бесконечна, она — почти как вселенная — не имела ни начала, ни конца. Но вот так — как это сделал генерал Тимофеев: вещественно, непосредственно — Сталин редко напоминал о себе. А сейчас он снова прилез мне в голову. С внезапно обрушившейся на меня тоской я думал, что фора в возрасте мало что значит, что Сталин переживет меня, а значит, все они — от генерала Тимофеева до сержанта Еремчука — все они меня переживут. Я не знал, что буду испытывать всего лишь через каких-нибудь восемь месяцев…
О, этот март пятьдесят третьего! За это время нас из старой зоны перевели в новую, которая строилась почти два года. Лагпункт был перспективный, и новая зона строилась на много тысяч зеков, на многие годы. Забор зоны делали из крупномерной деловой сосны, из тысяч бревен, вкопанных глубоко в землю, тесно прижатых друг к другу. Через четыре месяца мы этот забор растаскивали трелевочными тракторами и жгли на огромных кострах: лагерь спешно переоборудовался в поселок для вольнонаемных лесорубов…
Но тогда мы этого не знали, и тоскливо было жить в новой просторной зоне, в новых сырых, необжитых бараках. В кабинке нашей жил счетовод продстола Костя Шульга, о котором я уже рассказывал. Радиотрансляционную линию в новую зону еще не провели, и я лишился моего удовольствия: сидеть ночью в пустой конторе и обрабатывать рабочие наряды под бормотание и музыкальное журчание самодельного репродуктора. Но Костя меня очень почитал, а связисты получали сухой паек, который Костя выписывал, и свиную тушенку любили больше склизкой и тухлой трески. Поэтому первого марта они протянули отдельную линию и протянули провода в контору, в кабинку, где мы жили, и в санчасть — ведь связисты были заключенными и отлично знали, кого надо кнацать…
Слушайте! Помните ли вы эту паузу в радиопередачах третьего марта?! Эту неимоверно, невероятно затянувшуюся паузу, после которой не было еще сказано ни одного слова-только музыка… Только эта чудесная, эта изумительная, эта необыкновенная музыка!!! Без единого слова, сменяя друг друга, Бах и Чайковский, Моцарт и Бетховен изливали на нас всю похоронную грусть, на какую только были способны. Для меня эта траурная музыка звучала как ода «К радости». Один из них! Кто? Неужели? Господи, неужели он?!!
И чем длиннее была эта невероятная музыкальная пауза, эта длинная увертюра к неизвестному, тем больше я укреплялся в уверенности: Он! Наверняка Он! И наконец-то знакомый, скорбный и торжествующий (наконец-то есть возможность пустить в ход этот знаменитый тембр, этот низкий, бархатный тон!) голос Левитана: «Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза…»
Передавалось первое правительственное сообщение, первый бюллетень.
Я уж не помню, после этого ли бюллетеня или после второго, в общем, после того, в котором было сказано: «дыхание Чейн-Стокса» — мы кинулись в санчасть. Мы — это Костя Шульга, нормировщик Потапов, еще два человека конторских — потребовали от нашего главврача Бориса Петровича, чтобы он собрал консилиум и — на основании переданных в бюллетене сведений — сообщил нам, на что мы можем надеяться…
В консилиуме, кроме главврача, принимали участие второй врач — бывший военный хирург Павловский и фельдшер — рыжий деревенский фельдшер Ворожбин. Они совещались в кабинете главврача нестерпимо долго — минут сорок. Мы сидели в коридоре больнички и молчали. Меня била дрожь, и я не мог унять этот идиотский, не зависящий от меня стук зубов. Потом дверь, с которой мы не сводили глаз, раскрылась, оттуда вышел Борис Петрович. Он весь сиял, и нам стало все понятно еще до того, как он сказал: «Ребята! Никакой надежды!!»
И на шею мне бросился Потапов — сдержанный и молчаливый Потапов, кадровый офицер, разведчик, бывший капитан, еще не забывший свои многочисленные ордена…
И весь последующий день (или дни — не помню…) мы сидели у репродуктора и слушали музыку — чудную, божественную музыку, самую лучшую музыку на свете. А пятого вечером солдат из охраны за десять банок тушенки и еще сотню рублей принес Косте Шульге бутылку водки. Мы зашли с Костей за недостроенную баню, разлили по приготовленным банкам водку, и я сказал:
— Пей, Костя! Это и есть наша свобода!
…Я освободился лишь через два с лишним года. Костя и того дольше. Но все равно — и эти два года я жил с наступившим чувством свободы. Сталин — кончился. И генерал-майор государственной безопасности Тимофеев — тоже. Не имело значения, жив ли физически этот малорослый генерал из кузьминских иллюстраций. Этот генерал кончился, а время других еще тогда не настало…
ДВА НАЧАЛЬНИКА
Большинство воспоминаний начинаются с лживо-скромного обещания «ограничиться»… Или с нескромного, но столь же неверного обещания «рассказать все»… Я, кажется, впадаю в оба греха. Вместо того, чтобы ограничиться рассказом о начальниках, больше говорю о себе. И обещав «рассказать о своих начальниках», очень быстро пришел к заключению, что это не только невозможно, но и не нужно. В самом деле: интересно ли возможному читателю этих воспоминаний исчерпывающее описание всех тюремщиков, которых я на своем веку встретил?
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного