06 Dec 2016 Tue 20:48 - Москва Торонто - 06 Dec 2016 Tue 13:48   


Ноябрь 1977 года. Институт кардиологии в Петроверигском переулке. Из блока интенсивной терапии, ночью (понадобилось место в блоке), меня переводят в палату напротив. Сна уже нет. Я с нетерпением жду, когда за дверью в коридоре начнется шарканье ног нянечек, быстрый топот сестер, скрип открывающихся и закрывающихся дверей. В звуках этих, в моем нетерпеливом ожидании, в интересе к тому, что я увижу, когда начнется день и осмотрюсь кругом — во всем этом столько мне знакомого, уже неоднократно пережитого. Так было и в прошлом, 1976 году, в Боткинской больнице, так было и много раньше — во внутренней на Лубянке, в Бутырках, в Ставропольской тюрьме, в Георгиевской пересылке, во множестве пересылок Устьвымлага и Усольлага. Сходство тюрьмы и больницы отнюдь не внешнее (хотя они внешне чем-то похожи), а в другом: в постоянном ожидании нового и чего-то для тебя решающего: в новых и чужих людях, с которыми тебя связывает общность судьбы; в палатных разговорах, столь схожих с разговорами в камерах; об одном, в общем-то идет речь: что с нами происходит и что нас ждет?

Так проходит первое время, когда тебе важны и интересны все дневные события: приход нянюшек с едой, появление сестер и лаборанток со шприцами и колбочками, ежедневный обход врача — молодой и красивой грузинки, старающейся от своей молодости и полуучебного положения ординатора быть строгой, терпеливой и многозначительной. Потом это все становится обычным, и внимание переключается на соседей.

В нашей 114-й палате четыре человека. Громоздкий, надутый нездоровой полнотой, какой-то номенклатурщик из Министерства энергетики. Он всем недоволен — как в старом и скучном анекдоте, — он постоянно, днем, вечером, а иногда даже ночью, жует обильно приносимую ему номенклатурную пищу: икру, цыплят, сыр-ну просто как у Галича («а там икра, а там вино и сыр и печки-лавочки…»)— Напротив меня — профессор-геолог. Он моложав ироничен, интеллигентен и мужествен. У нас троих банальный инфаркт, а у него что-то сложное, непонятное даже докам из кардиологии. Кардиоконтролер непрерывно показывает его кардиограмму, пульс, ритм и прочие проявления работы этой маленькой, но необходимой штуки.

Третий в палате — Ниязов. Он татарин. Не крымский, не казанский, а сибирский — из Омска. Первый раз вижу сибирского татарина. Внешне он не отличается от классического образа — Татарина из горьковского «На дне» во МХАТе. И сидит так же поджавши ноги на постели, и говорит странно — не то что с акцентом, а неразборчиво, не по-русски, не всегда даже его можно понять.

Ниязов: подвижен, активен, общителен, глаза у него сразу видят все, а слух такой, что в слитном коридорном гуле он слышит содержание разговоров.

Ниязов мне приятен. Социально он ниже своих соседей, но его это совершенно не смущает и никакого комплекса неполноценности в нем не чувствуется. Он — единственный ходячий и поэтому — просто и естественно — всех обслуживает: подает еду, следит за тем, проглочены ли всеми таблетки, оставленные сестрами. Ниязов не любит номенклатурщика и любовно относится к профессору. Ему почему-то очень импонирует, что кардиоконтролер, к которому профессор припаян, стоит 60 тысяч долларов и так здорово устроен. Он отлично разбирается во всех сложных миганиях огоньков в аппарате, в кардиограмме, бегущей по экрану осциллографа, все время всматривается в показания приборов и озабоченно говорит: «Володя, у тебя опять пошли плохие зубчики…» Ниязов всем говорит «ты», профессора он зовет по имени — Володя. А то и — Володичка. Ко мне он тоже питает почтение, ему нравится, что я — писатель и дарю врачам книги, на обложке которых крупными буквами значится моя фамилия. Меня он зовет по имени-отчеству. Отчество мое ему выговорить трудно, и поэтому я для него — Лев Наумович. Я его тоже называю по имени-отчеству — Григорий Иванович. Вот такое совершенно русское имя и отчество у этого совершенно нерусского человека.

С Ниязовым мне интересно. И противный номенклатурщик, и симпатичный профессор, в общем-то, мне знакомы. А Ниязов нов. И он вовсе не ординарен. Как он без всякого смущения сказал — книги он читать не любит и за 62 года своей жизни не прочитал ни одной. Но он умен, быстро все схватывает, великолепно играет в шахматы и вполне мог получить мастера, а то и больше. О себе и своей жизни он говорит с откровенностью иногда трогательной, а иногда неприятной. Трогателен его рассказ о том, как он женился. Возвращался с фронта домой в Сибирь, через Москву, уже билет был в кармане. И зашел в деревяшку у вокзала выпить стакан водки. Буфетчица как-то странно и ласково смотрела на него, давая ему к водке помятый бутерброд, а потом сказала:

— Вы не уходите совсем. Еще зайдите.

— А почему? — спросил Ниязов.

— На мужа моего похожи, — тихо ответила буфетчица. — Убили его еще летом сорок первого…

Ниязов вышел из забегаловки, походил час-другой по улице, выбросил билет до Омска и вернулся к буфетчице. Так он стал москвичом, и буфетчица народила ему трех дочерей, от которых ему не было никакого счастья. Он об этом размышлял часто вслух, сердясь на судьбу и человеческую неблагодарность. Старшую он выучил на инженера, она удачно вышла замуж, он купил ей двухкомнатную квартиру, обставил венгерским гарнитуром, а сейчас, когда он стал пенсионером и больным, она на него плевать хотела и ни разу в больнице не навестила. А младшая, восемнадцатилетняя, уже несколько лет назад стала блядью, пьет, курит, шляется со всякой шпаной и говорит ему с ненавистью и надеждой: «Скорей бы сдох, ох скорей бы сдох, проклятый!»

Только средней дочкой доволен. Она окончила институт, работает экономистом и часто приходит к нему в больницу с множеством жирной и обильной еды. Приходила и бывшая буфетчица — толстая, расплывшаяся, до сих пор заметно, что любит она этого татарина, оказавшегося столь странно схожим с ее первой, очевидно настоящей и большой любовью.

Было в Ниязове и что-то темное, смутное, вызывающее раздражение. Прежде всего — его невероятная любовь к себе, своему телу, своему здоровью. Он постоянно вслушивался в то, что происходит внутри, в его органах, которые он раньше никак не ощущал, а теперь стал так от них зависеть. Он изводил врачей, требуя от них, чтобы они его вылечили «насовсем», постоянно подозревал их в том, что с ним что-то не сделали, что-то ему недодали. Институт набит сложными и непонятными приборами. Ниязов страстно выспрашивал в коридоре, кого и куда и на что водили, и добивался, чтобы и его повели на эхолокацию, рентгенографию, на все эти хитрые, а главное дорогостоящие приборы. Последнему обстоятельству — цене — Ниязов придавал особое и чуть ли не главнейшее значение.

Очевидно, до своей болезни он был очень здоровым человеком: свободно один переносил пианино, крестился двухпудовиком. И он никак не мог примириться с тем, что вдруг утратил уверенность в силе своего тела. Он много и жадно ел мясо, которое ему приносили, и был почти уверен, что это вернет ему прежнюю силу.


***


Почему я так много рассказываю об этом чужом и случайном человеке, с которым меня свела больница? Мы пробыли вместе недолго, разошлись в разные концы огромного города и, очевидно, никогда больше не увидим друг друга. Но уже никогда не исчезнет из моей памяти это круглое скуластое лицо с маленькими внимательными глазами. Никогда мне раньше не могло прийти в голову, что в 114-й палате Кардиологического института я встречусь с человеком, которого я десятки лет хотел встретить. Встретить и узнать от него то, что для меня оставалось неизвестным.

И не только для меня. Я встречал десятки и сотни людей, прошедших через тюрьмы и лагеря. Я прочитал десятки книг: воспоминаний, исследований. Ни от кого из людей и ни из одной книги я не узнал: как убивали?

В самом деле, как? Как убивали немецкие фашисты, известно во всех, самых мельчайших подробностях. Как забирали, вели, копали могилы, убивали газом, пулей, как уничтожали трупы — все известно.

А вот как убивали наши? Как расстреливали людей в 37-м, 38-м и дальше? Старая классическая картина: гараж; мотор заведенный, чтобы заглушить выстрелы; пуля в затылок; грузовик с несколькими трупами, вывезенными куда-то за город, — все это кустарщина, существовавшая только до 37-го года. А дальше дело шло об убийствах тысяч людей, десятков тысяч. Количество осужденных на «десять лет отдаленных лагерей без права переписки» исчислялось цифрой со многими нулями. Ну, где-то можно было пускать в ход такие экзотические средства массовых убийств, как потопление барж с осужденными. Но не везли же людей из Тамбовщины во Владивосток для того, чтобы их убить? Очевидно, все было проще?

Об этом я думал постоянно, думал годами. И чем дальше во времени уходило от меня проклятое прошлое, тем меньше оставалось надежды раскрыть эту тайну. Что для этого требуется? Встретиться хоть с одним палачом. Ну, расстрельщиком, исполнителем — я не знаю, как они — убивающие, официально назывались. И не просто встретиться, а узнать от него, как это происходило.

Ниязов и оказался тем, кого я все годы искал, с кем хотел встретиться.

Вот и встретился. Я не могу объяснить, чем было вызвано такое раскрытие Ниязова передо мной. С другими в больнице он никогда об этом не говорил и вообще сказал мне, что я — первый, кому он все это рассказывает. Вот я оказался симпатичным этому больному палачу. Он ко мне совершенно искренне привязался и, кажется, был огорчен, что, уходя из больницы, я не оставил ему свой телефон, не записал его адрес…

Мне и Ниязову разрешили гулять почти одновременно. И я обрадовался этому, я хотел этого, потому что была в Ниязове какая-то загадка, томившая меня с тех пор, как он, уличив нашу докторшу в том, что ему недодали какое-то обследование, гордо сказал:

— От меня не спрячешься! У меня глаз — чекистский!


***


Прогулочный двор в Институте кардиологии похож на тюремный. Он окружен высокими домами, высокой стеной, из него нет никакого выхода на улицу, во внешний мир. Собственно, это два соединенных двора, и в часы прогулок по ним движутся обычным тюремным кругом пары и одиночки выведенных на прогулку.

В первый же раз, когда мы с Ниязовым вышли во двор и двинулись по кругу, я спросил:

— Ты, значит, Григорий Иванович, был чекистом? Где?

— Да, чекистом был! В Омске.

— Тюремным надзирателем?

— Да. В Омской тюрьме. Сначала в такой, обыкновенной, а потом во внутренней.

— А как ты туда попал?

И я выслушал историю, как стал чекистом омский татарин Григорий Иванович Ниязов. Семья его жила непроходимо бедной жизнью — одиннадцать детей было у его матери-прачки. Отец был на традиционной для татар работе — дворник, но больших прибылей ему это не приносило. Мой больничный товарищ рос сильным и озлобленным мальчишкой. Учиться он не хотел, мать с трудом сумела довести его до седьмого класса. И помогли в этом не столько слезы матери и колотушки отца, сколько страх учителей перед этим диким зверенышем. Он мог ночью напасть, ударить, разбить окно, может быть, даже зарезать! Он все мог! В своей ватной куртке Ниязов носил стальной шомпол и пускал его в ход против тех, кого ненавидел. А ненавидел он всех успевающих, любимчиков учителей, всех богатых, хорошо одетых. Бил он не только тех, кого лично ненавидел, но и любого, если ему за это платили. Так и рассказывал:

— Дадут мне большой пирог с мясом или двадцать копеек и скажут: вздуй его. Ну, я подхожу к нему после уроков, выну шомпол и как врежу…

После семи классов Ниязов, как он сказал, «ушел в беспризорные — надо было помогать…». Стать «беспризорным» — значило у Ниязова стать вором. Он и стал вором. Мелким вором, промышляющим на базарах, в магазинах. В профессиональные воровские шайки не входил — берегся. Предпочитал быть одиночкой. Спокойней, безопасней. Даже «законники» его боялись — сильного, отчаянного и расчетливого.

А Ниязов был расчетлив и знал, что воровской промысел надо кончать, как только он перестанет числиться подростком, как только начнет им заниматься не «детская комната» при милиции, а учреждение более опасное. И в свое время, когда его начала милиция «трудоустраивать», пошел на фабрику. Стоять у станка ему было скучно. Сначала таскал тяжелое, потом стал вахтером, заслужил доверие коменданта и дождался своего часа — в 35-м году чьи-то зоркие глаза его заметили и отобрали. И стал Ниязов младшим надзирателем в Омской городской тюрьме. Очевидно, было в нем что-то внушающее начальству доверие, потому что через полгода ему предложили вступить в партию, и стал он старшим надзирателем. А потом — особое доверие: перевели из городской во внутреннюю. И так было до 1937 года, когда Ниязова — даже не спрашивая его — перевели в «спецобъект». «Спецобъект» находился в пятнадцати километрах от станции Бикин на железной дороге между Хабаровском и Владивостоком. Это было место, куда привозили для расстрелов осужденных из Ворошиловска, Хабаровска, Владивостока, из больших городов, из районных центров, отовсюду, откуда их — как пылесос пыль — вытягивали на смерть те, которые и официально именовались «карательными органами».

Я не знаю, как лучше — в смысле точности — передать все рассказанное мне Ниязовым. Наверное, лучше всего не пересказывать, а изложить стенографически точно мои вопросы ему и его ответы. Я говорю «стенографически», и это вовсе не художественный образ. Я запомнил и никогда больше не забуду каждое слово Ниязова в его ответах на мои вопросы. Лучше пусть и идет эта стенографическая запись, за точность которой я готов держать ответ перед всеми людьми и собственной совестью.


***


— Что такое Бикин? Где это?

— А это такая станция. Не маленькая, нет, большая станция.

— А лагерь где был?

— Километрах в пятнадцати от станции. Там когда-то была воинская часть, и остались казармы и другие постройки. Ну оцепили все проволокой, вышки поставили, на дороге — она-то одна — поставили шлагбаум и пост. Никто туда не подъедет и не подойдет.

— На много народа рассчитан лагерь?

— Нет, лагерь был не очень большой — человек так на 200-250. Но иногда привозили сразу много, так и до 300 доходило. Даже бывшую столовую и ту превратили в барак, нары построили. Но тесноты особой-то не было, туда же привозили только на два-три дня. И потом — Бикин был не один только спецобъект. Такой же был в Розенгартовке, километров 60 от нас в сторону Хабаровска, да в других местах были такие объекты.

Слово «объект» Ниязов выговаривал твердо и с достоинством, в этом слове для него содержалось нечто значительное.

— Ты был надзирателем?

— Ну да.

— И какая была твоя работа?

— Обыкновенная. Дежуришь сутки, через день. Днем едешь с машиной на станцию к поезду. Заберешь зеков, привозишь их, потом по камерам разведешь, сопровождаешь обслугу, когда она котел с баландой таскает, стоишь у кормушки, пока раздают пищу, — обыкновенная работа.

— А кто же их расстреливал? Это были специальные люди, они жили при лагере?

— Да не было никаких специальных людей. Мы же и расстреливали.

— А как?

— Да вот так. Утром сдаем дежурство новой смене, заходим в караулку, берем автоматы, нам тут по стакану водки дают, потом берем списки и со старшим идем по камерам, выводим и в машины.

— Какие машины?

— Они крытые. В каждой машине их по шесть человек и четыре наших.

— И сколько таких машин выезжают?

— Три-четыре машины.

— А они знали, куда их везут? Им что, сначала приговоры объявляли, или что?

— Нет, никаких приговоров не объявляли, ничего не говорили, только «выходи прямо вперед, давай в машину!»

— Они были в наручниках?

— Нет, у нас их не было.

— А в машине как они себя вели?

— Мужчины — те молчали. А вот женщины начинали плакать, говорить: «ой, что вы делаете, мы же ни в чем не виноваты, товарищи, что вы делаете», и прочее такое…

— А женщин и мужчин везли вместе?

— Нет, всегда отдельно.

— А женщины были молодые? Много их было?

— Не так чтобы много, но были, машины две в неделю бывало. А очень молодых не было, ну бывали лет так на 25-30. А больше среднего возраста, а то и пожилые.

— Далеко вы их возили?

— Километров за 12 к сопке — глухая сопка называлась. Ну там сопки вокруг, а посередине мы их сгружали.

— Так что — вы их выгружали и объявляли им?

— А чего объявлять? Мы кричим — выходи! становись! — они вылезают, а перед ними уже яма выкопанная. Они вылезут, жмутся, а мы сразу по ним из автоматов.

— Молчали?

— Кто молчит, а кто начинает кричать, вот мы-де коммунисты, погибаем безвинно и прочее такое. А женщины только плачут и жмутся друг к дружке. Так ведь мы их сразу же…

— А врач с вами был?

— Ну а зачем он? Постреляем, кто шевелится — добьём и в машины. А в стороне уже ждет дальлаговская бригада.

— Что это за бригада?

— А у нас в особой зоне жила бригада уркаганов из Дальлага. Они обслугой были, и потом их дело было ямы рыть и закапывать. Вот мы уедем, а они пошвыряют в ямы, закопают, выроют яму на завтрашний день. Урок у них кончен — в зону. Им зачеты шли и кормили их хорошо, да и работа не пыльная — не лес валить.

— А ты?

— А мы приедем в лагерь, сдаем в караулке оружие, выпиваем, значит, бесплатно, сколько хотим. Другие помногу — тянуло на дармовое, — я завсегда один стакан выпью, схожу в столовую, поем горячего и в казарму спать.

— А хорошо спал? Ну не страшно тебе было?

— Чего страшно-то?

— Ну, что убил только что людей. Не жалко их было?

— Нет, не жалко. Не думал об этом. Спал хорошо, днем погуляешь, места там красивые есть. Скучновато, конечно, баб нет.

— А женатые среди вас были?

— Нет, с женами не брали. Конечно, начальники-то обходились. В дальлаговской бригаде были такие бабенки — закачаешься! Ну, там — повара, посуду мыть, полы — вот они все начальникам доставались. А нашему брату — шиш! И подумать нельзя было хватануть какую…

— Григорий Иванович, а ты знал, что люди, которых вы расстреливали, — неповинные, ни в чем не виноватые?

— Ну тогда об этом не думали. А потом — да. Нас вызывали к прокурорам, расспрашивали, объяснили, что они были невиноватые, ошибки тут были и эти — перегибы. Но нам сказали, что мы тут ни при чем, мы ни в чем не виноватые.

— Ну, хорошо, вам приказывали — вы и стреляли. Но вот ты узнал, что убивал мужчин, женщин ни в чем не виновных, тебя после этого совесть не мучила?

— Совесть? Нет, Наумыч, не мучила. Никогда про это не вспоминаю и не думаю, а когда и вспомню — нет, совсем, совсем ничего — как и не было. Я, знаешь, сейчас стал такой жалостливый, вот смотрю, мучается старичок какой — так мне его жалко станет, иногда заплакать могу. А тех — нет, не жалко. Совсем не жалко, как и не было их…


***


Конечно, откровенность Ниязова передо мной не ограничивалась только теми годами его жизни, когда он был палачом. Он мне рассказывал и о дальнейшем, и я слушал, слушал внимательно, мне так хотелось узнать, удостовериться, что он не такой, как я, как все люди вокруг меня.


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 ]

предыдущая                     целиком                     следующая