04 Dec 2016 Sun 15:10 - Москва Торонто - 04 Dec 2016 Sun 08:10   

Чаще, чем с другими, мне нравилось разговаривать с одним славным парнем. Он был еврей, в звании ротного политрука. Я приметил его еще в Лепеле, где он не присоединился к командирам, а пытался затеряться в толпе пленных. Но с его выраженной семитской внешностью это было сделать нелегко, немцы углядели его и насильно втолкнули в группу командиров уже в момент отправки из Лепеля. Почему тогда они «пощадили» его, не заставили разделить судьбу его гражданских соотечественников, я не знаю, просто предполагаю, что дело было в военной форме. Немцы тогда еще сами не знали, как относиться и как поступать с евреями в командирской военной форме. Очень скоро они разобрались и в этом «затруднении», и их поведение во всех случаях в отношении евреев стало одинаковым: уничтожать всех подряд.

Не запомнил фамилию того политрука – Гольд… (Гольдман, Гольдштейн, Гольдберг…). Он сознавал свою обреченность – еврей, да еще политрук, – никаких надежд на спасение не было. Но хоть и с грустью, но бесстрашно ждал он своего часа. Разговаривая со мной, оживлялся, шутил и даже смеялся. Из многих тысяч людей, прошедших мимо меня в жизни, этот несчастный человек остался у меня в памяти.

Он-то и шепнул мне, что Гиль – белорусский еврей, отсюда и его странный акцент. Позже и от других, знавших Гиля по службе, я слышал то же самое.

Когда пришли за нашим политруком, он встретил достойно свой час. Ему дали возможность обойти всех, с кем он захотел проститься. Мне он оставил свой котелок и ложку – своих у меня не было. Вместо котелка я пользовался каской, которую подобрал на одном из привалов. Уводили его спокойно, без издевательств, а что было с ним дальше – никому из нас не стало известно.

Гиль помещался вместе с группой приближенных командиров отдельно от остальной массы. Он занимал особое помещение из двух смежных комнат, куда вход нам был запрещен. К моему удивлению, среди этой группы «приближенных» я увидел двух командиров из нашего полка – капитана Коновалова и старшего лейтенанта Тимофеева. Я ломал голову, каким образом они очутились здесь раньше нас, и не смог этого никогда узнать. То время было временем множества загадок самого противоположного свойства. Коновалов был добродушным, в сущности, парнем, и, встречаясь со мной и другими знакомыми командирами, непринужденно болтал, пересуживал и нашу судьбу, и общее положение, высказывал при этом полную убежденность в неизбежной скорой победе немцев. Тимофеев же высокомерно избегал таких контактов и лишь едва кивал головой, встречаясь в коридорах казармы с кем-нибудь из старых знакомых по полку. Это быстро подметил наш бывший полковой адъютант, лейтенант Васильев, заядлый курильщик, ближе нас всех знавший Тимофеева по полку. Он специально караулил, когда Тимофеев проходил по коридору, и обязательно бросался к нему с просьбой дать покурить, называя того по старой памяти по имени. Тимофеев корчился от назойливости и фамильярности Васильева и отвечал грубостью, которая, однако, никогда не обескураживала Васильева. При следующей встрече все повторялось снова, так что уж наши ребята, едва завидев Тимофеева в коридоре, предупреждали Васильева – «Тимофеев идет!». И тот сломя голову кидался в коридор на перехват своего бывшего друга.

Тяжело привыкалось к голоду. Кормили нас по-прежнему: кусок хлеба, «пайка» – утром, черпак баланды вечером. Только хлеб выдавался целыми кирпичами, сначала – один кирпич на шестерых, потом – на семерых. «Шестерки-семерки» образовались спонтанно, вполне демократически выбирался один, кому доверялось это таинство – резать хлеб и развешивать пайки. Это было далеко не простое дело, особенно когда хлеб был урезан. И потому, что его урезали, значит, усилили голод, и потому, что число паек стало нечетным, делить хлеб стало труднее. Все хлеборезы обзавелись собственными весами: на веревочке подвешена за середину деревянная струганная палочка – коромысло. С концов коромысла свешиваются на веревочках же две другие маленькие заостренные палочки – их втыкают в пайки хлеба при взвешивании. Одна из паек выбиралась за эталон, все другие подгоняли к весу эталонной пайки с помощью довесков – добавляемых и отрезаемых. Это самая деликатная часть работы, в которой обязательно принимает участие вся семерка. Каждый старается навязать свое мнение другим – от какой пайки отрезать, к какой прибавить. Нет-нет да и вспыхивает перебранка голодных, теряющих самообладание и достоинство людей.

Но вот пайки нарезаны, сбалансированы, разложены на матраце.

– Кто кричать будет? – спрашивает хлеборез.

«Кричать» – это называть фамилию того, кому отдать пайку, на которую покажет хлеборез. «Крикуна» на каждый день семерка выбирает нового – чтобы не возникла возможность коварного тайного сговора между ним и хлеборезом.

– Ну, кто крикун сегодня? – снова спрашивает хлеборез.

Крикун отделяется от своей семерки, отходит чуть в сторону, становится спиной.

– Кому? – спрашивает хлеборез крикуна, показывая на пайку.

– Васильеву, – отвечает тот.

Чудак, весельчак, балагур Васильев не упускает случая подурачиться и здесь. Он бережно берет пайку с матраца, подносит ее к одной щеке, другой, нежно целует ее со всех сторон, потом укладывает ее на левую согнутую руку, как ребенка, и, пританцовывая, отходит к окну.

«Кому?» – слышится из другого конца комнаты от другой семерки.

«Шлеме», – отвечает тамошний крикун. Шлема – младший лейтенант, здоровенный украинец, с которым я был за год до войны вместе на курсах комсостава запаса. Про себя он говорит: «Я не украинец, я – хохол». Мы были с ним в одной роте на курсах, и вот снова пришлось встретиться здесь в плену, в Молодечно. Он тоже из породы тех неунывающих, которые бывают так нужны среди людей, объединенных каким-нибудь общим делом. Когда дело не ладится и уныние и упадок духа готовы совсем развалить и угробить все, хорошо, если найдется такой человек, как Шлема, который вовремя вставленным словцом, анекдотом, а то и просто смешной ужимкой смогут разрядить обстановку и вернуть людям бодрость. Со Шлемой я не раз наблюдал это летом сорокового года тогда, на курсах.

Он никогда не пререкался по поводу того, кому нести станок от пулемета «Максим» – удовольствие сомнительного свойства, от которого все хотели отвязаться. У нас ведь не было постоянных пулеметчиков, мы были на курсах, и мы обязаны были проходить и знать все стадии и ступени строевой и стрелковой службы. Когда в казахстанскую жару, обливаясь потом на пыльной степной дороге, мы шли, едва волоча ноги от усталости, Шлема вдруг густым басом, полу-по-русски, полу-по-украински, говорил: «А вы думаете, хлопцы, чому ж я так люблю таскать цю станину? А я мечтаю, что я бабу свою таскаю на спине. Жинка у меня дюже грузна баба…» Хохочут «хлопцы», и легче становится идти дальше…

Осенью сорокового, когда кончился наш срок пребывания на курсах, сводили нас в последний раз в баню за девять километров от нашего расположения, построили после бани для обратного марша и вдруг объявили – курсы продляются на неопределенный срок, так что, курсанты, насчет дома оставьте ваши надежды…

Не вздох, а стон пошел тогда по рядам вымытых, распаренных курсантов. Мы шли в лагерь, как похоронная процессия, так мрачно и уныло было у каждого на душе. И тут, помню, Шлемин голос где-то на середине дороги сказал громко, на всю колонну:

– Эх, братцы, а я-то дурак, отбил телеграмму своей бабе: «Топи баню, спинку мой, командир едет домой!»

Общий хохот прокатился по колонне и как-то полегчало на душе, не таким мрачным показалось и будущее. Очень полезны такие люди, как Шлема.


4


Мы шли, теряя товарищей, усеивая проселочные дороги Западной Белоруссии безвестными могилами павших. Голод и изнурение ежедневно уносили жертвы.

Первым командиром из наших полковых ребят мы потеряли лейтенанта Васильева. Его погубила неодолимая привычка. Он не мог, бедняга, преодолевать в себе тягу к куреву, как наркоман, потерял всякую волю к борьбе с этой пагубной страстью. Половину своей ежедневной пайки он обязательно «прокуривал», т. е. выменивал на нее у кого-нибудь, кто имел, табачишко на одну закрутку. Он быстро худел, слабел, прямо таял на глазах. На привалах с лихорадочным блеском в глазах он шнырял среди пленных с полпайкой в руке, выискивая, кто может ему продать на хлеб курева. На мои попытки образумить его он или не обращал никакого внимания, или просто отмахивался – «все равно ведь пропадем, не видишь сам разве?» – говорил он на мои увещевания.

Раза два мне удавалось подбирать с земли брошенные немцами недокуренные сигареты, окурки, собственно, и никогда бы я не наклонился поднять эту гадость, но зная, как убивается из-за них Васильев, я поднимал их для него. Он пытался всучить мне свой хлеб, но у меня доставало характера не соблазниться этим бесценным эквивалентом. Но помощь моя оказалась бесполезной – все равно он прокуривал свою полпайку, стараясь добыть и вторую закурку в тот день, когда добывал даровую.

Люди везде разные. На конвойных мы видели это не раз. Мы идем вдоль канавы, заполненной чистой, незамутненной, совершенно прозрачной водой. Жара, пыль. Пить хочется нестерпимо, во рту сухо, губы высохли коркой, а вода совсем рядом, не более метра. Пленный, совсем мальчик, выскакивает из строя, чтобы черпануть котелком этой безумно желанной воды. Резкий, одинокий выстрел, как удар бичом над ухом. Парнишка упал ничком, головой в воду, вытянутая вперед рука с котелком тоже в воде. Хорошо видно, как струя крови начинает расходиться от головы в прозрачной воде. Немец молча, не глядя на нас, щелкает затвором, досылая новый патрон в патронник своего карабина. Колонна молча идет мимо, лишь некоторые оглядываются. Кто-то сказал: «Напился…»

В деревне, на краю которой оказался большой сарай, командиров загнали под крышу, остальных – в стороне, на улице. Из сарая выходить нельзя, в воротах ходит часовой. Он уже немолод, поглядывает на нас как-то без злости. Я решаюсь заговорить с ним. Оглядываясь, не видит ли его кто-нибудь из своих, он отвечает мне, что он – австриец, из Вены, и эта гитлеровская война ему не нужна. Прохаживаясь поперек вороте винтовкой наперевес, он все время оглядывается вокруг и вдруг, к полной моей неожиданности, быстро выхватывает из сумки, висящей на ремне, полную пайку хлеба и так же быстро и незаметно сует ее мне в руки и сразу же отходит в другой конец ворот, и оттуда начинает громко кричать на меня, чтобы я не подходил близко к воротам. Я поспешил ретироваться со своей неожиданной счастливой добычей. До конца своей вахты он успел еще две пайки всунуть двум другим пленным, потом отогнал их криком от ворот, как и меня.

В местечке Юратишки нас остановили на базарной площади на ночлег, прямо посреди местечка. Нас принял новый конвой, в какой-то незнакомой ярко-зеленой форме совсем другого покроя, чем у немцев. Скоро выяснилось, что дальше нас поведет отряд, сформированный немцами из литовцев, националистов, примкнувших к немцам в первый же день войны. Еще до ночи началась гроза. Хлынул дождь. Единственное место, где можно попытаться укрыться от потоков холодной воды – базарные торговые столы. Бросаемся занять под ними места. Конвойные литовцы вскакивают на столы с длинными палками и бьют ими по спинам не умещающихся под столами, приговаривая: «A-а, л-любезные командиры!»

В самой середине Западной Белоруссии есть местечко Острына. Пришлось там ночевать одну ночь на поле за крайними домами, но название это запомнилось на всю жизнь. Утром, выведя на дорогу, нас долго строили в колонну. Для чего-то командовали короткие, в 10 шагов, подвижки вперед, потом останавливали. Так делали несколько раз. Конвойные бегали вдоль колонны, что-то примеряя, что-то прилаживая. Потом команда крайним в рядах поднять с земли какие-то палки. Оказалось, что мы очутились внутри загородки из колючей проволоки, которую сами должны и нести на себе! Сразу соображаем, впереди, значит, будет тесная дорога через лес, боятся побегов, вот и придумали такую загородку. Чтобы бежать из строя, надо поднырнуть под нижнюю нитку колючки, она в полметре над землей. Быстро это сделать нельзя. Конвойный заметит и успеет выстрелить.

Впереди действительно виднеется лес. Кто-то говорит: «Беловежская пуща», еще кто-то поправляет – «Налибокская». Прикидываю в голове свои знания географии и думаю – ни та, ни другая. Потом, спустя годы, на карте нашел это место, действительно, тот лес был от Беловежья на северо-восток, а от Налибокской пущи – на северо-запад, а как он назывался, так и до сих пор не знаю. По узкой дороге втягиваемся в лес. Сзади вплотную за колонной следует грузовик, на крыше кабины немец с ручным пулеметом, по бокам конвойные продираются между кустами и проволокой впритык. Густые заросли подступают вплотную к дороге. Дальше за ними – стены глухого смешанного леса. Ничего не видно. Конвою, если стрелять, то только вслепую. Условия для побега – идеальные. Нырнуть под проволоку в кусты, и был таков! И действительно – началось! Стрельба, крики, ругань и угрозы конвойных. Колонну останавливают, с машины немец пускает для устрашения несколько очередей над нашими головами, рассыпая пули веером по кустам, сшибая и круша ветви и листы.

Снова идем, опять побеги, стрельба и вопли ярости конвоя.

Через час-полтора выходим на поляну, к деревянному мосту, дорогу нам пересекает небольшая лесная речонка Котра, как написано на табличке у моста. За рекой на живописном пригорке два жилых дома лесного кордона. Противоположный берег речонки за мостом перед домами – зеленый, чистый луг, спускающийся к реке, у самой воды – 2–3 метра полоса песчаного пляжа. Вода чистая, речка неспешная, под мостом за сваями легонько завихряется. Нас переводят через мост и усаживают на лугу перед кордоном.

Подходит унтер-офицер из конвоя с двумя солдатами. Предлагает собрать котелки и идти к реке за водой. «Вода, вода, катлок», – говорит он. В голосе – ничего угрожающего. Вскакивает много желающих. Каждому хочется пройти к чистой воде, напиться вволю, плеснуть на лицо, на голову, наполнить свой котелок. Я тоже вскакиваю, у меня фляга с остатками противной теплой воды, которую я утром сумел набрать из бочки. Отсчитывают 20 человек, я не попал в число счастливых удачников и понуро возвращаюсь на свое место. Даже флягу не удалось пристроить никому. Мы с завистью глядим вслед двинувшейся группе… Ее окружили солдаты конвоя и повели к воде. Мы смотрим.

Ребята вошли в воду, наклонились и стали зачерпывать – и тут… резкая, пронзительная команда «Фойер» – «Огонь!». Треск автоматных очередей, винтовочные выстрелы, и мы видим, как те, кому мы две минуты назад горячо завидовали, эти счастливчики, валятся в воду. Одни ничком, сунувшись головой вперед, другие, успев выпрямиться, обернуться, и прогнувшись назад, валятся навзничь. Тут же несколько очередей в нашу сторону, над головами. Слышен шелест пуль, режущих воздух.

Начальник конвоя, фельдфебель, через переводчика, солдата-немца, говорящего по-польски и немного по-белорусски, кричит, ругается и грозит, обещаясь расстрелять в десять раз больше, если хоть один еще сбежит из колонны во второй половине пути. По немецкому обычаю, первый привал делался после первой половины пути, второй – на середине второй половины…

Подъем, опять долгая возня с загородкой. Дальше в путь. Побегов больше не было. Всех потряс ужас и бессильная ненависть к немцам.

В тот солнечный полдень на берегу Котры излечился я от одной из своих болезней – перестал верить в немцев. Что они принесут нам свободу от большевизма. Не могли они нам ее принести и не собирались. Свой звериный лик завоевателей, а не освободителей они уже успели показать нам за эти первые недели плена полностью.

Но первая, главная моя «болезнь» владела мною по-прежнему. «Домой», к своим, – для меня это значило «назад, к Сталину» – меня никак не тянуло. И не только не тянуло в силу старых неприязней, но еще и потому, что не верил я в возможность такого возвращения. Я твердо знал, что Сталин и выученные им его слуги не умеют ничего ни прощать, ни понимать… Их свирепость выражается только в других формах, чем у немцев, но по сути они так же беспощадны. Немцы хоть бьют чужих, а наши… наши бьют своих! Вот почему мысль о побеге я и не вынашивал, хотя побег и можно было, при большом желании, осуществить.

Кто слабел раньше? Большие и сильные, те, кто в мирной жизни ходили в здоровяках и крепышах. Всякие дохлые, вроде меня, выдерживали дольше. Спустя несколько недель, когда было пройдено голодом более полтысячи километров, я все еще не чувствовал, что трачу последние силы, еще мог идти и дальше, когда уже многие и многие остались там, позади и навсегда, других везли на подводах (это были уже последние 4 дня марша, когда двигались по территории, присоединенной немцами к рейху), третьи еле-еле тащились. Затем – курильщики, прокуривавшие свой хлеб, вроде нашего полкового адъютанта лейтенанта Васильева. Он и был первой жертвой среди командиров из нашего полка – на одном из привалов я никак не мог найти его среди пленных, чтобы отдать ему третий окурок, подобранный мною после немца. Наконец, мне сказали, что еще накануне Васильев отстал где-то между Ивье и Лидой.

Судьба ослабевших и отставших была проста и ужасна. Их пристреливали. Один из задних конвоиров оставался около свалившегося, обессилевшего пленного. Когда хвост колонны отходил метров на 200 – слышался одинокий выстрел, потом топот сапог догонявшего немца. Чем дальше шли, тем чаще раздавались такие выстрелы. С конца колонны постоянно слышались крики конвойных и удары прикладами и палками по спинам пленных, потому что в хвосте постепенно скапливались те, кто начинал терять силы и отставать, хвост растягивался, и это приводило в ярость задних конвойных. Помогали начинавшим слабеть только тогда, когда рядом в строю оказывались люди, знавшие друг друга до плена, товарищи по прежней службе. Такое случалось далеко не всегда. В большинстве – каждый был предоставлен самому себе.

Прошли разбитую бомбежками и боями Лиду, прошли Гродно, поразившее нас красотой Немана и костелов. Приближалась государственная граница. В колонне много людей, служивших здесь до плена, общее оживление перед приближением к Сопоцкино.

Прощай, Родина! Все оглядываемся назад. Пограничных знаков на дороге нет никаких, их уничтожили немцы, но справа и слева видны недостроенные мощные ДОТы, железобетонные громадины с зияющими темными амбразурами, еще не закрытые землей. Не видно следов боев.

Удивительно было изменение в поведении конвоя. Прекратились брань и угрозы. Появились подводы мобилизованных поляков. На эти подводы грузили ослабевших и заболевших пленных. Их больше не расстреливают, а везут за нами. Четыре дня такого марша. Питание несколько улучшилось. Вечерняя баланда стала с крупой и гуще.

Прекратились обманы с хлебом. Несколько раз в дороге нас обманывали – утром выводили на марш, не выдав хлеб, говорили – вечером получите. На привале новый конвой, приняв нас, говорил, что ничего не знает, должны были получить утром.

Со вступлением на собственную немецкую территорию пришло и похолодание. Ночи стали холодные. Я попал в плен с минимумом личного скарба. Все наличное имущество можно было перечислять с помощью единиц первого десятка: трусы, майка, солдатские брюки, гимнастерка, портянки, сапоги, носовой платок и фляга. Больше ничего, даже пилотки не было. Потом подобрал каску, служившую вместо котелка, политрук оставил на память ложку и котелок, каску можно было бросить. Ее сейчас же подобрали для продолжения дальнейшей службы в том же качестве, что она была и у меня. Еще я раздобыл мешок, и, когда бывал редкий дождик, укрывался им, как плащом. Пилотка и скатка мои остались там же, где и оружие – в яме на огороде той деревни, где меня взяли в плен.

Пришлось подумать о шинели и о пилотке, дальше так идти было нельзя, главным образом из-за холодов ночью. За пайку хлеба раздобыл шинель. Еще раньше дал пилотку сосед по строю – у него их было две – за окурок, который я когда-то поднял для Васильева. Того не стало, а окурок пригодился. От ночных холодов находили спасение чисто русское – разводили костер на большой площади (дрова подбирали везде, где можно – и где не можно, тоже), костер прогорает, остатки гасятся, жар разгребается, почва остается горячей. Спим на кострище, как на печке. С вечера даже жарко. Опять нам везло – дождей не было.

Вошли в какие-то прекрасные, чистые, ухоженные сосновые и еловые леса с многочисленными каналами. Отовсюду слышу: «Августовские леса, здесь в четырнадцатом году шли бои». Скоро увидели и памятное место тех событий. На поле возле дороги вдруг возникло неожиданно типичное русское сельское кладбище. Березки вдоль покосившейся деревянной ограды, множество деревянных, наклонившихся и совсем упавших православных крестов, маленькая деревянная часовенка за воротами на кладбище. По арке над воротами резными деревянными буквами славянской вязью надпись: «За Русь-матушку, за царя-батюшку».

Немцы остановили колонну. Сделали десятиминутный привал. По рядам говорок: «Мы сдохнем, нам такого кладбища никто не сделает…» Прекратились разговоры о еде. Все говорили только о первых днях и неделях «той» войны, которая, как и «эта», начиналась так несчастливо для России…

Через два дня закончился наш скорбный марш поперек всей Белоруссии.

Впереди показались Сувалки…

Без малого сорок лет прошло с того дня. Едва ли многие из тех, кто плелся тогда в одной колонне со мной, уцелели еще. Может быть, я и единственный… Слишком много прошло лет, и еще больше было возможностей не уцелеть. Кто из нас думал тогда о чем-нибудь другом, кроме того, что наконец-то прекратится это мучительное шагание и мы получим отдых. Каким он будет, этот «отдых» – нам не дано было знать, конечно. Для многих, слишком многих, этот «отдых» превратится в вечное «отдохновение».

Не думал я и о том, что много-много лет спустя, вспоминая, как гнали нас немцы в сорок первом пешком и голодом, подгоняли палками и прикладами, придется мне невольно сравнивать этот этап с другими маршевыми этапами, пройденными мною самим или рассказанные писателем.

Пожалуй, знаменательно, что как уход с Родины, так и возвращение произошли для меня по этапу. Я покинул Родину в колонне военнопленных, 40 дней прошагав в ней более полутысячи километров от белорусского города Лепель до восточно-немецкого (тогда) городка Судауэн (Сувалки). Я вернулся на Родину, проехав 40 дней этапом в «Красном эшелоне» поболее 4 тыс. километров от центрально-немецкого города Тортаудо крайнего северо-восточного городка европейской России – Воркуты.



Глава III


1


Уже два дня, как по колонне шел слух, что нас ведут в Сувалки. Говорят, что узнали от поляков-возчиков, обоз которых с ослабевшими пленными на повозках ползет за нами. Что за Сувалки? Никогда не слышал я такого города. Укорил себя за то, что недостаточно занимался географией западных областей Российской империи. Впереди идет пожилой пленный, из мобилизованных с начала войны. Слышу, как он говорит соседу: «Сувалки – бывший губернский город Царства Польского, входившего в состав Империи». Вот оно, оказывается, что.

Лес кончился, и внезапно открылась обширная равнина. Впереди был виден город, небольшой, с несколькими костелами и двумя-тремя православными церквами и группой больших красно-кирпичных домов в центре.

– Николаевские казармы, – сказал опять тот же пленный. – В первую империалистическую бывал здесь…

Остальной город – деревянный, одноэтажный. К северу от окраины города, километрах в трех, виднеется гряда невысоких холмов, явно моренного происхождения, а на поле между этой грядой и крайними домами города показались вышки по углам и вдоль периметра огромной площади, огороженной высокой проволочной оградой.

Стало ясно – это и есть постоянный лагерь, куда нас вели и гнали больше чем пятьсот километров.

Еще пришлось пройти по городу, по булыжным мостовым мимо притихших домиков, по обезлюдевшим улицам. Выйдя на северную окраину городка, мы увидели прямую дорогу, ведущую к большим воротам лагеря с решетчатой аркой над ними. Подойдя ближе, прочитали надпись по вывеске на арке: «Offlag-68».

– Что такое «Offlag»? – спросил меня сосед по ряду.

– Не знаю. Может быть, офицерский лагерь, «Offizier lager» по-немецки. Так у нас рядовых гораздо больше, чем командиров, – ответил я.

Между тем нас заводят партиями в какую-то «предзону» – пространство, отделенное от головных ворот еще другой оградой из колючки, только пониже. Ряд за рядом пропускают вперед для обыска. Несколько немцев, новых, не тех, что нас вели последние сутки, видимо, местных, из охраны лагеря, рыскают по рядам, кого-то выискивают. Скоро выясняется, кого они ищут – евреев!

По одному выдергивают из рядов всех, кто кажется им подозрителен. Тех, кто сомнений по их мнению не вызывает, пинками и прикладами гонят в отдельную группу, в стороне от обыскиваемой колонны. С удивлением видим, как туда же попадают некоторые кавказцы, очевидно, принятые немцами тоже за евреев, из-за своей черноты…

Мой кривой нос вызывает подозрение. Немец, выдернувший меня из ряда, все-таки не уверен – нос кривой, блондин, глаза голубые.

– Mutter? Fater? – кричит немец.

– Dolmatscher! – зовет он переводчика, хотя я и так понимаю, что он спрашивает.

Мне странно слышать эти вопросы, как будто я не могу соврать что угодно, если это будет надо для спасения жизни? Ведь документов нет. Впрочем, есть.

У меня сохранился паспорт. Военкомат, направивший меня на прохождение учебного сбора, и не подумал отобрать паспорт, и он был у меня на всякий случай с собой. Там написано, что я – русский.

Показываю немцу паспорт, тычу пальцем в строчку «национальность». Немец тупо смотрит на страничку, что-то бормочет, перелистывает паспорт, вдруг сует мне его в руки, кричит: «Hose!» Штаны, значит. Понятно. Еще один паспорт посмотреть надо. Ну, тут у нас все в порядке, волноваться нечего. Исполнено. Получаю тычок в спину и лечу к своим. Русским. Украинцам. Белорусам. Но евреи… А также те кавказцы, которых приняли за евреев… Ведь «паспорта»-то у них, те, что в штанах, у многих, которые мусульмане, одинаковы с еврейскими…

Всех заподозренных сразу оцепляют и уводят раньше нас через главные ворота, а там направо. В «арест-блок», как мы узнали позже.

Нас тоже группами, подгоняя криками, а кого пинками, заводят, вернее, загоняют через ворота в лагерь, там нас встречают дюжие молодцы в отличном нашем комсоставском обмундировании с белыми повязками на левом рукаве и голубыми буквами «РО» на этой повязке. У каждого в руках ременная плетка или здоровая палка. Этими орудиями они непрерывно шуруют по нашим спинам, нельзя понять – для чего. Это же наши, свои, русские! В лагерной полиции, так надо понимать эту голубую «РО» – «Polizei», они состоят!

Нашу группу командиров принимает отъевшийся, широкорожий, тупорылый парень, в расшитой шелком украинской сорочке, подпоясанный командирским ремнем с портупеей, в новеньких синих галифе и наблещенных «хромовских» сапогах. Его рожа кажется мне что-то очень уж знакома. Где я его видел? Откуда я его знаю? И вдруг узнаю – это же Сенька Коваленко, ездовой из нашего полка. Возил воду на полковую кухню, сидя верхом на бочке. Последний человек в полку. Здесь он – среди первых… Как он попал сюда раньше нас?

Не надо попадаться ему на глаза. Не надо признаваться, что узнал его. Ну его к черту, он – гад, от него можно ждать чего угодно. Сенька ведет нас за собой. Сзади еще два его помощника орудуют плетками по спинам в задних рядах.

Оглядываюсь по сторонам, стараюсь разобраться во внутренней планировке лагеря.

Сразу за воротами – широкий проход между низкими проволочными оградами в рост человека. В каждой ограде – небольшие воротца во внутреннее огороженное пространство. Налево за оградой – несколько больших брезентовых палаток, как полотняные сараи, таких мы еще и не видывали. На воротцах надписи: «Lazarett Block». Направо такие же по площади огороженные пространства. Там стоят два-три барака, собранные из щитов. Такие мы уже кое-где встречали по дороге, немцы успели для себя поставить, если не было близко подходящего жилья. На воротцах надпись: «Offizier Block». За бараками вдали виднеются какие-то непонятные сооружения из колючей проволоки, разобрать нельзя, далековато. Это «Arest Block» узнаем позже. Стараюсь охватить все глазами, запомнить – может, понадобится.

Кончается этот проход между лазаретом и офицерским блоками, и открывается широкая прямоугольная пустая площадь, Appel platz – опять узнаем позже название этого места. На эту площадь выходят ворота жилых блоков, участков территории лагеря, отгороженные друг от друга колючей проволокой в один ряд. На всей этой огромной территории видно только одно строение с широкой квадратной кирпичной трубой – кухня. Слава богу, не крематорий.

Но что же не видно никаких строений на участках жилых блоков? Понурые фигуры истощенных пленных стоят за загородками и смотрят на нас, вновь прибывших, и молчат. Где же они живут? Сейчас мы узнаем, где они живут. И мы тоже будем жить так же.

Нас запускают в блок № 13.


2


Мы живем в норах. Как троглодиты. Норы мы выкопали сами: крышки от котелков, ложки, какие-нибудь дощечки и черепки, наконец, собственные когти – вот наш шанцевый инструмент. Копать нору нужно обязательно. Во-первых, ночью становится холодно, кончился август, да и дождики начинают перепадать. Во-вторых, ночью никто не должен находиться на поверхности земли на территории блока. С вышек всю площадь лагеря непрерывно шарят прожекторами и по каждой появившейся фигуре открывают огонь.

Первую ночь те из наших, кто не нашел себе пристанища в готовой уже норе, едва не полегли под огнем, не успев до конца дня отрыть себе нору. Прятались в недорытых норах, за отвалами земли, кое-как, издрожавшись от холода, голода и страха, дотянули до утра.

Нора – это нора. Дыра в земле, чтобы пролезть, яма глубиной по плечи человеку среднего роста. Внизу – колоколообразное расширение, чтобы двое или даже трое – не больше! – могли лежать на боку, поджав ноги. Выпрямиться негде. Размер ямы строго ограничен пределом прочности кровли. Если сделать «колокол» больше, чтобы можно было лежать врастяжку – кровля не выдержит, обрушится. Почва легкая, супесчаная, копается легко, после того, как пройдет верхний дерновый слой, но и непрочная. Толщина «кровли» сантиметров 60 около устья, к краям ямы, конечно, больше. Днем мы бьем вшей, сидя на солнышке у входа в свою нору. Как суслики. Мы голодны, грязны, злы и раздражительны. Да, мы живем, как жили троглодиты. Но все-таки это не мы – троглодиты. Это они, победители, завоеватели, со своей расхваленной европейской культурой и есть истинные троглодиты, существа с психологией и философией пещерного периода. Они считают нас нелюдьми, они обрекли нас на существование хуже скотского. Они приравняли нас к диким лесным зверям. Именно лесным, потому что о домашних животных человек трогательно заботится. А кто заботится о нас? Вот старший полицейский блока Сенька. В полку не было человека, стоявшего по иерархии ниже Сеньки Коваленко, ездового при полковой кухне, привозившего воду и отвозившего на свалку кухонные отбросы. Здесь в блоке нет человека выше его. Здесь он – первый.

Самый первый. На нем блестящие, с напуском, гармошкой, комсоставские хромовые сапоги. Он говорит «хромовские». Белая расшитая сорочка и галифе. Широкий командирский ремень с портупеей и белая повязка с голубыми буквами «РО» – полиция. И конечно, в правой руке искусно сплетенная, сужающаяся к концу, заканчивающаяся узлом метровая ременная плетка. Символ власти, орудие расправы и даже казни. Вот кто о нас заботится.

Заботится в том смысле, как бы не прозевать, у кого отнять что-нибудь можно, а если будет нельзя, то и убить. Он жирен. Он беспощаден. Он – садист. Это была моя первая в жизни встреча с этим патологическим типом людей – садистами. Можно целый век прожить с человеком и не узнать, какова его истинная, внутренняя сущность, та, которая и составляет его действительную натуру. Сколько потом я наблюдал людей, которые в обычной, нормальной жизни ничем не выделялись, были маленькими и незаметными. Но вот наступали особые, по-теперешнему говоря, экстремальные условия – и происходила резкая дифференциация и поляризация людей. Одни становились героями, почти святыми, и последующие поколения воскурят фимиам их памяти, другие же сделаются такими, что даже слово «негодяй» ничего не скажет об их истинной сути, потому что нет в человеческом языке слов, однозначно определяющих всю их мерзость. Таким вот и оказался наш ездовой Сенька, которого я помнил по полку, когда он разъезжал на своей бочке.

Я все думал – как он не попал в мою роту? Наверное, дезертировал в первый же день, когда мы стояли в лесу под Идрицей, и попал в плен раньше нас, или и сам пошел навстречу к ним.

Нельзя было попадаться ему на глаза. Он все время ищет жертву, чтобы исполосовать ее своей плетью, сбить с ног, а потом пинать и топтаться. Особенно же опасен он был для тех, у кого сохранились вещи, имевшие хоть какую-нибудь материальную ценность: сапоги, ремни, гимнастерки, фуражки. Часы – это уже была совсем большая редкость и ценность необычайная. Все, что можно продать полякам, приезжающим в лагерь вывозить трупы. Продать за табак, за сало и за водку.

У Сеньки сеть шпионов. Они выслеживают «богатых». Начинается выторговывание присмотренной вещи за горсть махорки, за пайку хлеба. Если не удается – вымогательство под страхом смерти.

Самое мучительное – ночи в норе. От голода – бессонница. Вши – мучители, которых, хоть и можно уничтожать, но бесполезно. Сколько их ни бей – не делается меньше. Они беспокоят не тем, что кусают, а тем, что ползают. Лежим втроем на боку, поджав ноги. Спим в шинелях, чтобы не так холодило от земли. На дно ямы постелить ведь нечего. Какую-то тряпку нашли, прикрываем ею устье норы, прижав по краям камнями, чтобы не сдуло ветром. В норе тепло, когда уляжемся все трое и закроем дыру. Но на одном боку не пролежишь долго, бок затекает, а переворачиваться нужно обязательно всем, по очереди, чтобы опять оказаться всем на боку, теперь уже – на другом. Иная поза невозможна. Поэтому сон в течение ночи много раз прерывается и в том случае, если и удается уснуть. Еще эти проклятые вши ползают по спине, между лопатками, и достать почесаться никак невозможно. И еще одна неприятность – каждое движение, а переворачивание – особенно, вызывает падение струек песка с кровли. Песок сыплется в уши, в глаза и за шиворот. Так проходит ночь. На наше счастье выдалась сухая осень. Дождей совсем мало, и ни одного серьезного, иначе мы потонули бы в наших норах, остались бы совсем без всякого крова. Благословляем небо, что оно сжалилось над нами хоть в этом.

Утром стараемся не подниматься раньше, чем пробьет в рельс немец на аппельплаце. Это сигнал становиться на утреннюю проверку перед раздачей «кавы». Это такой напиток, мятный чай можно его назвать, потому что в котле на кухне заваривают мяту. Распаренные листочки этой мяты попадаются в наших порциях «кавы» и съедаются, конечно. Кава чуть-чуть сладкая. Сахар полагается, но его воруют на кухне.

Бак с кавой уже стоит у ворот, но ничем не прикрыт, от него идет пар, и кава остывает. Полицейские с плетками бегают по блоку, лупят всех без разбору, а уж от тех, кого они вытаскивают из нор, зазевавшихся, прямо пух летит во все стороны – так беспощадно их избивают. Людьми овладела апатия, полное равнодушие к своей судьбе. Поэтому добиться дисциплины, чтобы все собирались поскорее к этой проклятой проверке, никак не удается. Одни уже пришли и стоят понуро, другие еле-еле тянутся, нога за ногу, а третьи и не думают вылезать из нор, хотя знают, что все равно их вытащат, да еще и изобьют. Много проходит времени, пока всех соберут, полицейские обегут норы, сосчитают умерших за ночь в норах, потом начинается построение. Ослабевшие и телом, и духом, и умом люди не держат ряды, сбиваются, путаются. Счет не сходится. С руганью, криками и побоями пересчитывают снова. Кава давно уже остыла, никакого пара не видно над баком, когда начинают ее раздавать. Хотя польза от этого напитка сомнительна, а для людей, уже начинающих пухнуть от голода («голодный отек»), и вредна как излишняя жидкость, все же никто от нее не отказывается, даже начинается драка, когда раздатчик будет разливать остатки на добавку. Обязательная добавка полагается тем, кто ходил с баком на кухню. Откуда-то известно, как воруют сахар повара на кухне.


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 ]

предыдущая                     целиком                     следующая