10 Dec 2016 Sat 23:30 - Москва Торонто - 10 Dec 2016 Sat 16:30   

Сахар в котлы бросает немец, старший повар. Повара из наших – ему помощники. Сахар в котле оседает на дно. Один наш повар с мешалкой вроде весла идет вслед за немцами и этим веслом начинает мешать в котле, чтобы перемешать сахар. Однако делает это он так, что сахар, осевший на дно, так там и остается. Немец отходит дальше, и другой повар, тоже из наших, подскакивает с ведерком к крану и быстро выпускает в него сахарную жижу со дна котла. В котле остается та небольшая доля сахара, которая успела раствориться или осталась тонким слоем на дне, не успев утечь в поварское ведерко.

Ничего не скажешь, наш брат, русский человек, очень изобретателен и ловок в области всякого мошенства.

Слышал я рассказ и о воровстве маргарина, тоже из котлов. Какое-то количество маргарина полагалось закладывать в котлы. Иногда слабые-слабые звездочки жира мы видели в том вареве, которым нас кормили в обед, можно было предположить, что жир нам полагался. Но он до нас не доходил. Механика была та же, что и с сахаром. Повар-немец не затруднял себя разворачивать пачки маргарина. А у немцев маргарин был в килограммовых пачках кубической формы. Так этими кубиками он и летел в котел, не развернутый. Немец переходил от котла к котлу, один из наших поваров волок за ним следом коробку с маргариновыми пачками, другой следом шел с черпаком, которым он делал вид, что перемешивает в котле, а на самом деле ждал момента, чтобы выловить маргарин и выплеснуть его в ведерко, подставленное третьим помощником.

Не могу допустить, чтобы изо дня в день повторяющееся гнусное жульничество оставалось незамеченным немцами. Надо быть уже совсем лопухами, чтобы этого не видеть, тем более что ежедневно. Думаю, что видели, и – попустительствовали. Пускай эти русские своими собственными руками морят друг друга. Одни воруют и обжираются – этих немного, несколько десятков человек. А другие благодаря этому воровству дохнут с голоду – этих тысячи, как раз то, что нужно немцам. Тут механика тоже была предельно проста.

В обед – черпак баланды, ужасного варева, которое не станет есть свинья у хорошего хозяина. Черпак – консервная банка на палке емкостью 0,8 литра. Состав баланды: вода, сваренная в ней нечищенная брюква, турнепс и иногда картошка. Маргарин – украден. Если бы хоть мыли как следует, а то ведь так с грязью и землей и бросают в котел. Пожирается все до конца.

После раздачи – свалка у раздаточного бака за право вымыть бак. Тому, кто смог захватить это право, достанется возможность пальцами собрать со стенок и со дна бака те остатки, которые еще могут там прилипнуть.

Ужасное, отвратительное и скорбное было это зрелище свалок у бака после раздачи. Тут же рядом с раздачей была бочка с водой, где можно было вымыть котелок и ложку и заниматься мытьем своей посуды после еды. Я иногда наблюдал эти картины превращения людей в зверей под влиянием нечеловеческих условий существования.

На днях в «Литературной газете» была помещена маленькая заметочка в ответ на публикацию тех двух книг в Англии о выдаче русских, уклонявшихся от репатриации насильственно в Советский Союз. Там процитированы были слова одного английского офицера, который из немецкого лагеря для английских военнопленных с возмущением и негодованием смотрел на ряды русских в военной немецкой форме, отступающих в сорок четвертом году вместе с немцами перед натиском советских сил. С британскими понятиями о чести никак не вязалось, чтобы военнослужащий мог надеть вражескую форму и оказаться в одних рядах со своими бывшими противниками. Это благородное негодование тем более легко в себе разжигать, когда ни разу в жизни не только самому не пришлось испытать ни настоящего голода, ни даже видеть людей, доведенных голодом и лишениями до потери человеческого лица.

Эх, господа, господа, одно только можно сказать: «Не судите, да не судимы будете! И молите, хоть иногда, Господа Бога, чтобы миновала и вас «чаша сия», чтобы не пришлось и вам когда-нибудь хлебнуть хоть частицу того, что выпадало на долю русского человека, дома ли, на чужбине ли…» Англичане в немецком плену были лишены только одного – свободы, но ни голода, ни холода, ни утеснений с бытом, ни потери связи с родиной и семьями не испытывали. И немцы к ним относились иначе, чем к нам, и Красный Крест в отношении их исполнял свой долг. Так вам ли судить, господа, нас, людей, уцелевших по воле случая и судьбы в условиях, обрекавших нас всех на поголовную и мучительную гибель? Одну из причин, способствовавших тому, что я не погиб тогда, выжил и дотянул до более благоприятного поворота в своей судьбе, я вижу в том, что, обладая природной выносливостью, способностью большой адаптации, «двужильностью», я еще и никогда не терял способности ясно понимать, что в погоне за лишней ложкой гнусной баланды, ценой полной потери человеческого образа, спасения от гибели не найти. Не спасешься тем, что, придавив до полусмерти двух-трех обессилевших людей, дорвешься первым до опорожненного бачка и сможешь с остервенением, давясь, проглотить неразжеванные куски брюквы и турнепса, еще оставшиеся на дне этой вонючей посудины. Поэтому никогда не лез «шакалить», даже желания не испытывал к такому занятию, хотя голод и терзал мои внутренности до такой степени, что возникали галлюцинации: стоило чуть-чуть забыться, и виделся домашний, материнский стол, уставленный бесчисленной снедью, я ем, ем, и – странное дело – не могу наесться, чувство голода и ненасытимости никак не пропадает. Проходит мгновение, наваждение исчезает, и снова безрадостная действительность предстоит перед глазами.

Вечером – опять поверка, с полным повторением всего, что происходит по утрам, только днем умерших меньше бывает, и это несколько ускоряет подсчет и сборы. Затем – самое главное: раздача хлеба. Хлебная пайка граммов 250, ну – 300, не более, к ней кусочек маргарина, граммов 5–7 и иногда столько же густого повидла, мармелада, как его зовут немцы. Хлеб с маргарином и особенно когда с мармеладом воспринимается уже как лакомство. Хлеб мы не едим – мы с ним священнодействуем! Одни едят его маленькими кусочками, откусывая по крошкам, другие, наоборот, не в силах удержаться, проглатывают мгновенно, кое-кто пытается пересилить себя и заставить съесть только половину пайки, а вторую половину оставить на утро для «кавы». То тут, то там виднеются огоньки маленьких костерков, разожженных из щепочек кое-кем специально для поджаривания хлеба. Возле костерков на корточках сидят пленные и, насадив кусочек хлеба на палочку, медленно поворачивают его в слабом огне. Большинство делает это не из гурманных побуждений – считается, что поджаренный хлеб, как и сухари, обладает крепящим действием, и таким путем надеются остановить начавшийся понос.

Солнце село, день закончен, пробили в рельс отбой, мы все, как суслики, один за другим лезем в свои норы. Сразу договариваемся, на какой бок ложиться будем сначала, потому что в норе не будет возможности выбирать позу. Первые двое укладываются вдоль стенок норы, оставляя в середине место последнему. Среднее место достается каждому по очереди. Последний еще должен, стоя на дне ямы, приспособиться, приседая постепенно и осыпая лежащих песком и землей, прикрыть отверстие норы тряпкой и закрепить ее камнями. Под стоны, вздохи, чертыхания и матюгания он тоже спускается наконец на свое место. Некоторое время еще каждый возится на своем боку, стараясь улечься поудобнее, но с осторожностью – проклятый песок сверху сыплется даже от чихания, не только от неосторожных движений. На короткое время, пока бок еще не устал и пока вши еще не расползались по успокоившемуся телу, возникает ощущение даже удовольствия, почти блаженства. Голод чуть-чуть утих, в норе тепло, лежать уютно и можно забыться, погрузиться в небытие, уйти от ужаса, который нас окружает.

Но вот сосед завозился. За ним другой. Один просит перевернуться, бок у него уже затек. Другой говорит, что еще рано. Возникает спор, он может перейти в перебранку. Дело решает третий голос. У меня тоже начинает затекать бок, я голосую «за». После переворачивания – осторожного, медленного – уже не спится никому. Опять гложет в желудке, опомнились ненавистные вши, мы дергаем плечами, локтями, мешаем друг другу. Постепенно возникает тихий разговор. Громко в яме говорить не приходится, звукам негде теряться, слова, сказанные совсем тихо, полушепотом, хорошо слышны.

Мы все трое из одного полка, из одного города и даже с одной улицы. Это уж получилось чисто случайно, но это-то обстоятельство и сблизило нас больше всего. Мы выяснили это, уже когда нора была нами выкопана и мы проспали в ней несколько ночей. Когда мы узнали, что живем так недалеко друг от друга, то почувствовали, что ближе нам здесь нет людей, мы – вроде как родственники, и даже ссоры по обычным пустякам перестали возникать. Сначала вспоминаем наш город, нашу улицу, пытаемся припомнить, не встречались ли когда-нибудь на ней в те далекие-далекие (два месяца назад) мирные времена… Впрочем, они двое узнали друг друга и до войны, речь идет только обо мне. Одному кажется, что он меня видел, я не помню…

Постепенно разговор переходит на наше положение – кто виноват, что так все случилось. Дружно сходимся на том, что виноват Сталин, этот проклятый усатый грузин, доведший страну до такого поражения.

О том, виноваты ли мы сами хоть сколько-нибудь, мы не догадываемся спросить друг друга. Потом принимаемся ругать советскую власть: за колхозы, за недостатки, за драконовские законы. Мои товарищи значительно старше меня, лет на 15–20, они помнят еще старое, оно идеализировано, как все прошедшее, и на фоне пищевого изобилия ушедших времен относительная ограниченность наших недавних дней кажется абсолютной.

Совершенно непроизвольно, сам собой, разговор переходит на еду – «голодной куме все хлеб на уме». Мы уже забыли, как только что ругали советскую власть за недостаточность продовольственных товаров и продуктов, и друг перед другом предаемся хвастливым, возбуждающим воспоминаниям, кто, как, что и сколько ел. Вспоминаются любимые блюда, кулинарные рецепты, но главное – количество! Мы все кажемся друг другу героями Рабле, так, оказывается, мы часто, много и вкусно ели.

Слушая своих товарищей, я вдруг вспоминаю, что ведь первые дни плена о еде никто почти не говорил. Главной и любимой темой мужских разговоров, когда много мужчин собирается вместе, в наши времена была тема о женщине. Самые бесчисленные вариации на эту тему приходилось слышать и в мужских комнатах студенческих общежитий, и в армии, и вот теперь, в плену, в начале его. Но это длилось недолго. Скоро как-то незаметно стали забываться женщины, многочисленные победы и связи, действительные и мнимые, случавшиеся в жизни и сочиненные.

Место женщин в разговорах постепенно заменила еда. Ни думать, ни говорить больше ни о чем не могли пленные.

Перебрав все возможные варианты общих интересов, перевернувшись еще раза два-три с боку на бок, под утро наконец мы засыпаем коротким неглубоким сном.


3


Тот день выдался очень хорошим. Кончилось бабье лето. Прозрачные солнечные дни были не редкостью, и по утрам, после поверки и кавы, сотни голых по пояс фигур виднелись в каждом блоке. Пленные били вшей в своих рубахах, пользуясь последними днями солнечного тепла.

И мы в то утро присоединились к общей охоте, почти соревнуясь друг с другом, кто больше набьет. Поговорили о тщетности таких способов борьбы со вшивостью, как охота за ними в белье. Сколько ни убивай, через несколько дней опять столько же будет.

Потом ребята пошли поискать, не удастся ли где-нибудь достать курнуть разок-другой, а я немножко подремал в норе до обеда. После побоища, которое я устроил своим врагам, они дали мне возможность поспать немного.

Получив баланду, расправившись с ней, мы еще посидели немного наверху, у своей норы, греясь на солнышке – тощие наши тела очень чувствительны стали и к теплу, и к холоду. Товарищи мои всякие дела совершали вместе, вдвоем. Между собой они были теснее связаны, чем со мной. Раньше, еще до меня, встретились друг с другом, были ближе один другому по возрасту, по роду занятий (бухгалтер и плановик), по образовательному уровню. Эта их большая близость друг другу нисколько не мешала им относиться ко мне хорошо и не будила во мне никаких чувств ревности и обиды. Сложились ровные и простые отношения, и мне было легко с ними.

– Ну, Леонид, твоя сегодня очередь котелки мыть, ты не забыл? – сказали они мне. – А мы немного поспим, пока ты ходишь. Захочешь потом залезть – буди, не стесняйся. А то разоспимся, опять ночь спать не будем.

И залезли один за другим в нору. А я собрал все три котелка, ложки и отправился к бочке с водой.

Отошел я метров 15–20 от нашей норы, лавируя между другими норами и сидящими у них скелетистыми фигурами, как увидел впереди прямо на меня бегущего пленного. За ним гнался с плеткой в руке один из младших полицейских, помощников Сеньки. Пленный в чем-то провинился, видно, и правосудие, в лице этого полицая с плеткой, неотвратимо его настигало. Встреча с полицаем лицом к лицу в подобной ситуации могла грозить самыми непредвиденными последствиями, поэтому я быстро отскочил в сторону, пропустив мимо себя пробежавшего запыхавшегося пленного и настигавшего его полицая. Оглянувшись вслед бегущим, я заметил, что они пробежали в сторону нашей норы. Сцена эта была обычной, такие погони полицейских за своими жертвами мы видели ежедневно и, нисколько не удивившись, я отправился дальше своей дорогой. Не спеша вымыл котелки, встретил еще знакомого по полку, посидел с ним, поговорили мы о наших обстоятельствах, обменялись тем, кто что слышал: говорят, Москва уже взята, но мира не будет, пока до Урала не дойдут, до зимы домой уедем, только бы сейчас не загнуться. Таким порядком мило провели мы время часа полтора, и я засобирался «домой». Даже по отношению к норе слово «домой» употреблялось всеми без малейшей иронии.

К своему удивлению, я никак не мог найти нашей норы. Вообще-то находить свои норы было не так уж просто, все мы запоминали какие-нибудь местные, близлежащие особенности рельефа, всякие неровности почвы и по ним находили свои норы, но сейчас было что-то непонятное. Вроде пришел я на свое место, а норы нет. Я стал ходить кругами, вызывая подозрение у дальних соседей, меня не знающих в лицо. Все относились друг к другу очень подозрительно, если не были знакомы. Опять возвращался на старое место, по всем признакам наше – но норы-то нет! Сколько бы продолжалось это наваждение – трудно сказать, но из соседней норы показался парень, наш знакомый, и спросил, чего я стою такой, не понять что? Я сказал, что нору свою не могу найти.

– Вот чудак. Да ты у норы и стоишь-то! – ответил парень.

Тут только я увидел, что верно ведь, я у норы и стою, вот и тряпка наша, только почему-то присыпана землей, и почва как бы опустилась несколько, и отверстия не стало видно. И страшная догадка, как штыком, пронзила мне сознание. Нора-то обрушилась! А там ребята спали! Я закричал. Из своих нор высунулись соседи. Я бросился разгребать обвалившуюся землю. Подошли соседи. Они сохраняли спокойствие и невозмутимость. Картины гибели людей проходили перед нашими глазами ежедневно, и если это не был какой-нибудь особо близкий человек, то и не вызывали никаких особенных впечатлений. Для меня же это была прежде всего потеря товарищей, с которыми сблизился, потом потеря норы, шинели, пилотки (они оставались в норе). Потеря всего, что как-то поддерживало существование. Не только потеря товарищей, но и угроза собственной гибели, казавшейся теперь неизбежной, казалось, раздавили меня в одно мгновение.

Я продолжал руками разгребать землю, но сил не было, очень скоро я почувствовал, что мне не докопаться одному, соседи стояли и не помогали копать, только обсуждали случившееся, высказывая уверенность, что уже давно не живы там, в норе. Кто-то высказал догадку, я и забыл сам тоже догадаться.

– Это давеча полицай гнался за кем-то, как раз тут пробежали, я видел, вот они и обрушили нору.

Конечно, это было так! Это они обрушили нору, пока еще я шел к бочке, да потом мыл котелки неспеша, да болтал сколько, а ребята за это время, конечно, задохлись.

Кое-как упросил я соседей помочь докопаться хоть до тел, убедиться – живы, нет ли. Это было трудно сделать – упросить. Сил ни у кого не было, каждый берег эти последние силенки, мы долго разгребали верхний дерновый плотный слой, а там дальше легче пошло. Докопались до уже окоченевших тел, они укрыты были моей шинелью, это помогло хоть мне не остаться совсем раздетым на ночь. Пилотку я нашел в кармане, это, видно, они еще засунули, чтобы мне потом искать не надо было. Так я лишился сразу и друзей, и крова и снова остался один.

День кончался, приближалась поверка, раздача хлеба, потом скоро и отбой, надо было подумать и о ночлеге. Копать новую нору было некогда, да и не было в этом нужды. Можно было поискать и найти пустую нору, брошенную бывшими хозяевами. После того, как двое умирали, третий искал потом прибежище еще с кем-то, норы пустели.

Я отправился на поиски свободной норы, последний раз поглядев на своих друзей, так и оставшихся лежать недовыкопанными в нашей норе. Сегодня придут вечером полицаи с немцем, поглядят, отметят, а завтра придет команда копателей, отроют и отнесут трупы к бричке, поляк отвезет их куда-то за лагерь. Только что были, и вот не стало. Вдруг пришла только сейчас догадка – а если бы не моя была очередь сегодня мыть котелки? Я бы там лежал после обеда? Тогда… так бы и лежал там до сих пор, как эти два моих несчастливых друга.

Как все-таки судьба играет нами, людьми, какие мы пешки в ее руках…

Скоро я нашел нору, показавшуюся мне пустой. Оглядев ее, я заметил, что она меньше нашей, троим там не поместиться, но я один, мне больше и не надо.

Я только приготовился опуститься в нору, чтобы примериться в ней, как услышал:

– Эй, эй, куда лезешь! Это моя нора!

Я поднял голову. К норе скорым шагом шел какой-то парень с угрожающим лицом.

– Ну, твоя, так твоя, пойду искать другую, – сказал я. В том состоянии только что испытанного сильнейшего потрясения и полной физической изможденности у меня не было ни энергии, ни сил, ни желания за что-нибудь бороться. Я стал вылезать из норы и с трудом подниматься на ноги.

– А что, у тебя нет норы, что ли? – спросил парень. Я рассказал ему сегодняшнюю беду свою и моих товарищей. Он свистнул.

– Слышал я сегодня, ребята болтали, да я думал так, враки. Оказывается, это на самом деле было, – и он длинно и образно матюгнулся в адрес полицаев. Действительно ведь, вина за эти смерти лежала на полицае, который гнал пленного, вынужденного бежать, не разбирая дороги.

– Слушай, я тоже один остался, напарник у меня помер уж неделю, одному спать холодно, оставайся, вдвоем теплее будет, – предложил мне мой новый знакомый.

Сначала я очень обрадовался и сразу согласился. Но потом постепенно пришла тревога. Лагерный бандитизм в самых различных формах уже начался. Вспоминались рассказы о заманивании в норы доверчивых одиночек, об их ограблении, убийствах… У меня еще вполне приличные яловые сапоги, шинель – за них могут… Но не подаю виду, что встревожился.

Укладываясь спать на ночь, решаюсь насторожить все внимание, чтобы не прозевать момент нападения. Но скоро вижу – опасения напрасны. Мой новый напарник – парень простой и смирный и сам всего боится, потому и остался один, ни к кому не прибился. Меня тоже боится, пока не проверил, думает, кажется, зачем пожалел, пустил в свою нору чужого человека.


4


Недолго мне пришлось прожить в этом новом сообществе. Хозяин норы был мне каким-то чужим человеком, с утра он уходил, взяв с собой котелок, и до вечера я его не видел. Потом он рассказывал мне, что каждый день пытается попасть в команду, которую набирают на кухню на разные работы, и иногда это ему удается. Там можно вволю наесться брюквы и турнепса, иногда и горячего подбросят. С собой он никогда ничего не приносил. Говорит, немцы обыскивают и беспощадно избивают тех, у кого что-нибудь найдут. Может быть и так. Ничего удивительного.

На меня нашла апатия. Потеря товарищей подорвала мои душевные силы, и я, несомненно, погиб бы, если бы и дальше все оставалось без перемен. Бороться за себя у меня уже недоставало сил.

Спасение пришло неожиданно.

Каждый день по утрам из лазарет-блока приходил санитар за больными, которые накануне записывались на прием к врачу. Никогда не думал я идти в лазарет-блок, не видя никакой непосредственной причины для этого, но однажды случайно оказался у ворот нашего блока в ту минуту, когда санитар выкрикивал по списку записавшихся накануне больных. Голос показался мне знакомым, а когда я вгляделся, то, к полному своему удивлению, узнал в этом санитаре одного из пом ком взводов стрелково-пулеметного сбора, которым я командовал в военном лагере. Я подошел к нему и окликнул. Тот оглянулся, вгляделся, узнал и радостно ко мне бросился – чем тоже удивил меня, так как никакого человеческого контакта за время моего краткого командирства у меня с ним не возникало.

Наскоро расспросив меня, что и как со мной, он сказал, чтобы я сегодня же записался у дежурного полицая на прием к врачу в лазарет-блок, а завтра он придет и заберет меня отсюда.

Ловкий парень, он раньше нас оказался в Сувалках, сразу сумел приткнуться к лазарету и теперь не только считает себя спасенным, но еще может и облагодетельствовать. На другой день я попадаю в лазарет-блок. Мой бывший подчиненный подводит меня к высокому, худому военврачу Евдокимову, с сумрачным лицом, но добрыми глазами, под сильными очками с положительными диоптриями и даже вроде бы с гордостью говорит ему:

– Вот, Иван Андреевич, мой бывший командир, я вчера говорил вам!

Военврач улыбнулся мне, кивнул и спросил:

– По-немецки писать можете? Нам писарь нужен, немцы требуют учет вести принимаемых больных и записывать их латинским шрифтом, чтобы немцы читать могли. Можете это делать?

– Конечно, могу, – ответил я.

– Ну, так оставайтесь здесь. Оформим вас на сегодня больным, а завтра я через штабс-артца в штаб лазарета вас введу. Как ваша фамилия, имя, отчество?

Я назвался.

– Вам не надо идти в блок за какими-нибудь вещами? Лучше туда не возвращаться…

– Нет, у меня все с собой, – ответил я.

– «Omnia mea mecum porto…» – улыбнувшись опять, сказал военврач. – Поняли, что я сказал?

– «Все свое ношу с собой», – быстро перевел я известную латинскую пословицу.

– Вот и прекрасно. Меня зовите по имени-отчеству: Иван Андреевич. Вот вам тетрадь, сейчас начнем прием, вы сразу и начинайте записывать. Немцы требуют такие данные. Фамилия, имя. Отчество им не надо. Год рождения. Подробный и точный домашний адрес. Зачем им домашний адрес наших больных – черт их знает. Штабс-артц приказывает – надо делать. Буквоеды они и бюрократы, ну, а нам это на руку – можно еще одного человека на писарском деле приспособить.

Так вот опять совсем неожиданно случился новый поворот в моей судьбе, на этот раз – счастливый.

Сразу, без всякой подготовки и перехода стал я работать писарем у русского главного врача лазарета Ивана Андреевича Евдокимова.

Мой неожиданный новый шеф оказался очень хорошим человеком. Отличительными чертами его были молчаливость, неторопливость, спокойствие во всем. Больными он считал всех пленных и «госпитализировал», как теперь говорят, не в зависимости от состояния больного, а в соответствии с наличием свободных мест в лазарете. Если в день приема группы больных мест было достаточно – всех записывал больными и оставлял лежать в лазарете. Здесь хоть и немного, но лучше было, чем в блоке.

Его отношение к немцам тоже можно было охарактеризовать словом «спокойное», но спокойно-скептическое. Кончался сорок первый год, успехи немцев на фронте были велики и очевидны. Евдокимов посмеивался сквозь очки: «Цыплят по осени считают».

– Так ведь уж осень, Иван Андреевич!

– Не последняя…

Он запомнился мне как образец достойного поведения человека и гражданина. Как сложилась его судьба потом – не знаю.

Со своими новыми обязанностями я освоился в первый же день. Они были просты до примитивности. Необходимость записывать фамилии, адреса больных тоже повергла меня в удивление – ну за каким чертом немцам нужен домашний адрес больного пленного, киргиза, родом из какого-нибудь Катта-Талдык аила Ошской области Киргизской ССР? А таких было много.

Меня поселили в палатке для санитаров и обслуги. Вторая палатка – для врачей и фельдшеров. Спим на соломе, прямо на земле. В палатке много холоднее ночью, чем в норе, я отвык от простора вокруг себя и притока свежего воздуха, и мне никак не спалось первую ночь. Из разговоров с моими новыми знакомыми по лазаретной обслуге выясняю, что им никому не пришлось ни одной ночи провести в норе, они сразу попали в эту палатку и об условиях существования в блоках знают только по рассказам больных и многие считали эти рассказы преувеличенными. Пришлось их уверить, что нисколько не преувеличено то, что им раньше рассказывали о том, что творится в блоках.

Для больных – четыре огромные, как сараи, брезентовые палатки. Больные там – вповалку. Врачебная помощь – мизерная. Лекарств нет. Перевязочных материалов – очень мало. Много хирургических больных: с незажившими ранами, со всевозможными абсцессами от ничтожных царапин, просто расчесов в условиях полной антисанитарии.

Асептических средств так мало, что они применяются в самых редких, только осложненных случаях, анестезия, если и применяется, то только местная. В большинстве случаев хирурги режут без всякой анестезии под дикие вопли больного и совсем уж дикий хохот присутствующих санитаров.

Скоро, освоившись и оглядевшись, начинаю материть этих дураков-санитаров, как умею, чтобы хоть немного ввести их в рамки не то что лечебной, но человеческой этики, просто сострадательности. Особенно любит производить такие операции доктор Барзиков, бывший военный зубной врач из сопоцкинского укрепрайона. Он здесь идет тоже в хирургах.

Мало-помалу начинаю отъедаться. В лазарет-блоке голода нет – для обслуги, конечно. Главврач Евдокимов говорит, что если обслуга лазарета будет голодать, то лазарета не будет, он не может существовать: одна переноска тяжелых больных и трупов умерших сколько требует сил у санитаров. Поэтому проблема достаточного питания в лазарете была решена так.

Численность всех находящихся в лазарете больных и здоровых сообщалась немцам вечером, умершие за сутки с предыдущей проверки показывались живыми, продовольствие на показанную численность получали утром следующего дня, лишние порции шли персоналу. Позже, когда вся обслуга уже отъелась, образовывались остатки пищи, которыми можно было подкармливать и некоторых из больных – тяжелых, а также тех, кто помогал работать: мыть полы, топить печи и т. п. Для больных, поступавших днем, продовольствие доставлялось отдельно вечером. На списочный состав лазарета они поступали только на другой день, поэтому в день поступления они в вечерней сводке не показывались. Составление этих сводок было тоже моей обязанностью, и механикой манипулирования этими цифрами я тоже овладел быстро – к удовольствию Евдокимова, которому до меня приходилось заниматься такими делами самому.

К концу октября, когда уже стало совсем холодно и по лазарету резко увеличилась смертность явно из-за холода, убивавшего ослабевших больных, немцы выстроили на территории лазарет-блока сборно-щитовые бараки. Нас удивила скорость, с какой эти бараки были построены. Делали немцы из военной строительной организации. К концу третьего дня строительства мы все уже переселились из палаток в бараки. Для персонала был построен один барак на две половины. В одной поместились врачи и фельдшера, в другой – обслуга. Для больных было построено 4 больших барака, поставленных по периметру квадратной площади. Обслуге дали двухэтажные деревянные кровати и матрацы из бумажной немецкой дерюги, набитые опилками. Эта дерюга была очень холодной и скользкой, спать на ней было очень неуютно. Больные до декабря валялись на соломе на полу, только перед новым годом в бараки для больных были завезены двухэтажные деревянные кровати.

Перед наступлением зимы в блоках были выкопаны землянки длиной 30, шириной 6 метров. Стены обшили неструганым тесом. Внутри землянок, вдоль, нары в два этажа, нижний – совсем низко над землей. Еще остававшиеся в живых пещерные жители из нор перебрались в эти землянки.

Спуск в землянку по лестнице прямо с улицы, без всякого тамбура. Посредине железная печка. Тепла, конечно, не хватает на всех. Поэтому постоянно драки за места у печки и поближе к печке. На каждую землянку – полицейский, обладающий абсолютной властью. Поэтому в блоках неслыханный разгул произвола и садизма. Пленные в землянках совершенно беззащитны и беспомощны.

Единственное место, где можно укрыться от этого произвола и насилия – это лазарет-блок. Здесь спокойно. Никаких свалок и драк при раздаче пищи. Строго соблюдаемая очередность в раздаче добавок.

И не действует эта подлая немецкая система, придуманная, конечно же, для скорейшего истребления возможно большего числа людей: ежедневно, теперь уже три раза перед раздачей кавы, баланды и хлеба выгонять всех до одного из землянок, за исключением только умирающих и лежащих в агонии и без сознания на нарах. Никакая стужа и непогодь не отменяют эту выгонку, осуществляемую полицаями с помощью плетей и палок. Наоборот, выгонятелям еще любее, когда на дворе непогода.

На холоде, на ветру, дожде, под снегом, морят часами под видом бесконечных проверок и пересчитываний, построений и перестроений. При этом избивают по всякому поводу и просто без повода. После каждого такого построения перед землянками оставались тела потерявших последние силы или уже умерших людей. Другие умирали в землянке, еле-еле дотащившись до своего места на нарах.

Вшивость достигла чудовищных размеров, на каждом пленном сотни, может быть, тысячи вшей. Ни у кого не было никаких собственных сил бороться со вшами. Все пленные в блоках прекратили всякое сопротивление этому обступившему их со всех сторон абсолютному злу во всех мыслимых и немыслимых формах и, опустив руки, совершенно отупев и полностью физически обессилев, ждали каждый своего часа.

Главный врач Евдокимов говорил: «Тиф голодный, тиф холодный, тиф военный. Готовьтесь к тифу. Он скоро начнется». При том уровне завшивления, который создался к концу осени сорок первого года в лагере военопленных в Сувалках, тиф не мог не возникнуть и не охватить, как пожар, весь лагерь. В бараках для больных лазарет-блока на дощатом полу вши трещали под сапогами, как песок. На умирающих и агонизирующих людях вши вылезали на поверхность кожи лица, покрывали лицо сплошной шевелящейся маской, шинели и одежда покрывались вшами сплошь, именно кишели, не в переносном, а в прямом, буквальном смысле слова. Вши стали предвестником приближающейся смерти. Если человек должен был умереть через несколько часов, его вши начинали вылезать наружу, и видя человека, еще живого, еще в полном сознании, и даже с улучшившимся самочувствием – а это был обязательный последний подарок уходящей жизни, улучшение самочувствия перед близким концом умирающего от истощения – по которому поползли его вши, полезли из бровей на веки, из усов, бороды, и волос – на щеки и лоб, с белья на гимнастерку, штаны и даже на шинель – это было несомненным признаком скорой смерти. А у обреченного, между тем, почувствовавшего облегчение, появлялась надежда на спасение, он испытывал радость, последнюю радость в жизни. И только вши, эти отвратительнейшие из живых существ земли, показывали на тщету и бесплодность этих последних надежд. Еще иной раз находились и бессмысленно жестокие соседи, уже не считавшиеся ни с чем человеческим: видя эти грозные знаки приближающегося конца, говорили обреченному:

– Ты сегодня умрешь. Из тебя вши полезли.

В крайних степенях истощения люди представляли собой почти только скелет, обтянутый кожей. Мышечных тканей почти не оставалось. Это были люди без ягодиц. Как объяснял Евдокимов, ягодичные ткани расходовались не получающим достаточной пищи организмом в последнюю очередь, когда уж все основные резервы были истощены. Поэтому человек без ягодиц – человек почти обреченный, очень мало надежды на возвращение его к жизни, кроме того, если и удастся такого спасти – в его организме произойдут неизбежно биологические и физиологические сдвиги, он уже не будет тем человеком, каким был раньше, это будет человек уже другого психофизиологического типа.

Но подлинным индикатором неминучей смерти были глаза, вернее – открывавшиеся белки глаз вокруг всей радужной оболочки. Глаза начинали казаться как бы изумленно раскрытыми, вытаращенными. Когда это появилось – спасения быть уже не могло. Как объяснил мне Евдокимов, самый последний резерв подкожной жировой клетчатки оставался под веками вокруг глаз. Когда организм расходовал это самое последнее, окончательное резервное депо – кончалось все. Внешне это и было заметно как эффект «вытаращенных глаз».

Больных, поступавших просто с большой степенью истощения, мы кое-как спасали. Тепло, покой, паек, хоть и скудный, но доходил до больного полностью, еще и добавки перепадали, и люди поправлялись. Хуже было с действительно больными. На фоне такого всеобщего истощения организма самое ничтожное заболевание – смерть.

Главных болезней две: дистрофический понос и сыпной тиф. Дистрофия, дошедшая до стадии, при которой кишечник не усваивает никакую поступающую в него пищу, почти неизлечима в наших условиях. Немногие из таких дистрофиков выздоравливают, а те, кто вырывается из лап смерти, обязаны этим в первую очередь резервам своего организма, которые пришли в действие в несколько лучших условиях лазарета, но не благодаря нашему лечению, которого почти и не было. Угольные таблетки – вот и все лекарство, которое отпускали нам немцы для лечения дистрофических поносов.

Но вот появился еще и тиф, уже давно ожидавшийся нами по предсказаниям нашего шефа, доктора Евдокимова. Он начался как-то незаметно тем, что стало увеличиваться число больных, поступающих в лазарет с высокой температурой. Через несколько дней, после появления характерной сыпи на больных, Евдокимов определил, что это «долгожданный» сыпной тиф. Число тифозных больных росло катастрофически. Немцы срочно, опять за несколько дней, построили для тифозных изолятор из шести отдельных бараков позади нашего лазарет-блока, обнесли их колючей проволокой, в воротах поставили будку с дежурным полицаем – конечно, с плеткой – и приказом – ни туда, ни оттуда никого, кроме поименованного персонала лазарета, не пускать.

Одного за другим приводил я в тифозный изолятор всех знакомых по своему полку. Оттуда – никого не встретил. Сам заболел тифом под новый год. Евдокимов распорядился не отправлять в тифозный изолятор больных из персонала. Мы все, заболевшие, остались на своих местах. Евдокимов лечил нас сам, колол камфару и применял все, что мог. Меня спас, но половина из заболевших работников персонала умерли. Опять та же закономерность – смертность от тифа выше среди людей физически крепких, сильных, раньше никогда ничем не болевших. Люди, перенесшие в прошлом много разных болезней, более стойко переносили тиф и умирали меньше.

Вообще же от тифа умирало, наверное, процентов 80, а то и больше из числа заболевших.

Дошел тиф и до немцев. Вот тогда-то они и забегали, организовали изолятор. Объявили лагерь на полном карантине. В воротах установили «ежи», как будто без этих «ежей» кто-нибудь мог из лагеря выйти. Вывод на работу из лагеря рабочих бригад был прекращен. Сами немцы в лагерь перестали заходить. Продовольствие подвозили к воротам лагеря и передавали отъевшимся поварам и полицейским. В лагерь мог въезжать только поляк, вывозивший трупы на огромной пароконной бричке. Борта брички высокие, решетчатые, в бричку грузилось 40 трупов, поэтому они складывались штабелями по 40 штук в каждом вдоль главного проезда и по аппельплацу. Было несколько таких периодов: в конце сентября, когда кончилась теплая погода и наступили первые осенние холода, в начале ноября, когда ударили первые холода и заморозки, и в середине декабря, когда эпидемия тифа достигла своей вершины – во время которых число умерших достигало 500 и даже 700 человек за сутки, а эти чудовищные поленницы из голых, замороженных скелетов, обтянутых кожей, с раскинутыми в сторону руками и ногами, с раскрытыми черными ртами и замерзшими глазами, десятками тянулись одна за другой по аппельплацу, и поляк не успевал вывозить.


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 ]

предыдущая                     целиком                     следующая