09 Dec 2016 Fri 10:39 - Москва Торонто - 09 Dec 2016 Fri 03:39   

Наши историки, которые писали в те годы. когда вера стала заменяться если и не совсем атеизмом, то равнодушием, «царь» — республиканским образом мышления, а отечество космополитизмом — решительно ничего не могли понять в ясности московского склада — ибо он прежде всего был совершенно ясен. Наши ключевские, исходя из дидеротов, никак не могли себе представить, чтобы «общество» и «правительство» друг против друга как-то не подкапывались. И никак не могли сообразить того простого факта, что в Москве «общество» было «правительством» и правительство — обществом. Наши ключевские из тех же дидеротов, в свое время принужденных вести борьбу против католического изуверства, никак не могли понять отсутствия в Москве борьбы между Церковью и Государством, отсутствие того характерного для запада явления, которое именуется клерикализмом. Они не могли объяснить себе ни Соборов, ни самоуправления, ни административной системы. Все это было совершенно непохоже на дидеротов! Но так как дидероты казались венцом человеческого прогресса, то Москва автоматически оказалась варварской. Оказывалась варварской и Россия, которую во что бы то ни стало надо снова европеизировать, — ибо даже и Петру это не удалось. Итак — долой Соборы, ибо Соборы ног на стол не кладут, давайте парламент, уж он не постесняется. Долой самодержавие, ибо оно не позволяло рвать страну в клочки,. — давайте партии, они не постесняются. Долой Россию — ибо она «тюрьма народов», давайте СССР — вот там все будут разгуливать на полной своей волюшке… Погуляли…

Французские дидероты были плохи еще и тем, что и сами то они, как я уже говорил, были более или менее безграмотным переводом с тех же «иностранных речений», только с английских. Монтескье старательно пытался списать английский «Дух законов», Дидерот с его энциклопедистами списывали Чемберса. Списывали, конечно, ничего не понимая, ибо понять чужую страну очень трудно, а, может быть, и вовсе невозможно. Но если бы ключевские и прочие, обойдя дидеротов, направили стопы свои к первоисточнику, то они обнаружили бы очень странное сходство между двумя приблизительно одинаково удачными государственными порядками: московским и английским. И там и тут все было нестройно, все росло не геометрически, а органически, английская конституция представляет собой сейчас такую же внешнюю неразбериху, какою была и московская. Так же нет противоречия между централизованной защитой британской империи и самоуправлением доминионов, ибо и там и там живут англичане. Так же нет разрыва между Церковью и Государством — ибо главой Церкви является король. Тред-юнионы точно так же не пытаются «захватить власть», как не пытались делать это посадские люди Москвы. Так же нет никаких республиканских течений, как их не было и в Москве, пропаганда атеизма так же невозможна, как она была невозможна в московские времена.

Но эти параллели, само собою разумеется, до бесконечности не идут. Англия жила и живет на практически неприступном острове, Москва сидела на великом сквозняке между Европой и Азией. Англия могла невозбранно копить свои материальные ценности, Москва сжигала их в кострах непрерывных войн и нашествий. Но мировые империи построили обе: и Англия и Москва. Дидероты с их «декларациями прав человека и гражданина», с латинской четкостью их конституций, с судорожной защитой каждого сантима в каждом мещанском кармане — не построили ничего. Наша послепетровская интеллигенция питалась «речениями» и понятиями Западной Европы — это было плохо и само по себе. Но еще хуже было то, что она питалась и речениями и понятиями уже умирающего западноевропейского материка.


***


Ключевский скорбит о том, что царская власть в Москве страдала «неопределенностью полномочий». Тихомиров как бы поясняет Ключевскому:

«Надо всем государством высился „великий государь, Самодержец“. Его компетенция в области государства была безгранична. Все, чем только жил народ, его потребности политические, нравственные, семейные, экономические, правовые — все подлежало ведению верховной власти. Не было вопроса, который считался бы не касающимся царя, и сам царь признавал, что за каждого подданного он даст ответ Богу: „аще моим неосмотрением согрешают…“ Царь есть направитель всей исторической жизни нации. Это — власть, которая печется и о развитии национальной культуры и об отдаленнейших судьбах нации».

Ключевский, собственно говоря, прав: полномочия верховной власти были действительно «неопределенны». Да и как можно было их определить? Ключевский ищет юридического определения источников этой власти и, конечно, найти не может, ибо их не было. Другие историки — ищут других источников: феодальные отношения, торговый капитал, дворянская диктатура и прочее и прочее.

Самого очевидного вывода, что московское самодержавие было создано народной массой в ее, этой массы, интересе, наши историки — даже и монархические — никак заметить не могут. Бьются лбами о любые сосны: и Византия, и татарский пример, и экономические отношения, и все, что хотите, но выхода из девственной чащи трех сосен, — как не было — так и нет. Между тем, если мы просто-напросто возьмем элементарнейшие факты истории, то мы увидим, что самодержавие было: а) создано массами и б) поддерживалось массами. И создание и поддержка не имели ничего общего ни с Византией, ни с экономическими отношениями: дело шло об инстинкте самоохранения, об инстинкте жизни.

Я не хочу становиться на ту точку зрения, которая говорит: царская власть спасла Россию. Мне кажется довольно очевидным несколько иной ход событий: Россия создала царскую власть и этим спасла сама себя. Или, иначе, царская власть не была никаким заимствованием извне, не была кем-то навязана стране, а была функцией политического сознания народа, и народ устанавливал и восстанавливал эту власть совершенно сознательно, как совершенно сознательно ликвидировал всякие попытки ее ограничения.

Андрея Боголюбского призвали мизинные люди севера. Московские Даниловичи все время опираются на народные низы — и не только московские, а и рязанские, тверские, новгородские и прочие. Иван Грозный, когда ему пришлось туго, — или ему показалось, что пришлось туго, — обращается к черным людям и «грозит» им отречением от престола. Черные люди в горе и панике идут в Александровскую Слободу умолять царя остаться на царстве. Очень характерно то, что в своем всенародном покаянии Грозный клянется и божится не в том, что будет править «конституционно», а именно в том, что будет править «самодержавно». Впоследствии «рабоче-крестьянская» Москва протестовала против всяких попыток ограничить самодержавную власть: «того на Москве искони не важивалось». Но, может быть, самое характерное относится к Смутному Времени.

Ее история нынче прослежена до мельчайших деталей и после платоновских очерков к ней едва ли можно что-либо прибавить. По крайней мере, с узко-фактической стороны. Платоновской фактической схемы не оспаривают даже и большевики — они только группируют факты по-своему и по-своему их перевирают. Однако, ни Платонов, ни тем более большевики, не осмеливаются извлечь из опыта Смутного Времени довольно очевидного исторического поучения.

Начало смуте было положено прекращением династии. Из самого центра национальной жизни исчез тот непререкаемый и бесспорный авторитет, который веками судил и рядил внутрисемейные отношения в государстве и ставил всякого на надлежащую ему полку. Годунов таким авторитетом быть уже не мог: его избрали по «заслугам», и, как бы ни было законно избрание, — у всякого Шуйского возникла естественная по человечеству мыслишка: а чем же я, спрашивается, хуже Годунова?

«Ведь Шуйский, Воротынский, легко сказать, природные князья.

Природные и рюриковской крови».

А тут «вчерашний раб, татарин, зять Малюты» и прочее в этом роде. Как не воспользоваться моментом и не наверстать вековых боярских проторей и убытков? Шуйские стали мутить. И после смерти Годунова вокруг престола стали возникать самые фантастические комбинации — до семибоярщины включительно. Об этих боярах летописец говорит с вероятно бессознательной иронией: «ничто же им правльшим, точно два месяца властью насладищася»: ничего не вышло. Но даже и наслаждение властью было довольно проблематично: пришлось дрожать то перед ворами, то перед поляками, то перед собственной «чернью».

Кончилось тем, что северные мужики, тяглые мужики, посадские мужики пришли в Москву, разогнали поляков, бродяг и воров, восстановили самодержавие, и ушли домой на свои промысла и пожни, погрозив своим кулачищем будущим кандидатам в олигархи и диктаторы.


ЦАРЬ И СВОБОДА


Я заканчиваю свой обзор истории Москвы, — он, как я уже предупреждал, — очень неполон. Нет, например, ряда иностранных отзывов о богатстве Москвы, о приволье и сытости ее низовой мужицкой жизни, о том, что народ этот может поистине почитаться счастливым — этот отзыв, насколько я помню, принадлежит Олеарию — его, как и много другого, у меня под рукой нет. Да, по существу, не это играет решающую роль. Наиболее существенное обстоятельство заключается все-таки в том, что Московская Русь выжила — выжила вопреки совершенно окаянной и географии и истории и всяким «сырьевым базам», «производственным отношениям», «экономическим предпосылкам» и прочей марксистской чепухе. Выжив сама, она спасла и все племена русского народа и все славянство. Если бы не Москва, то со славянством было бы кончено — в этом никаких сомнений быть не может. И если в годы Второй мировой войны немцы от Сталинграда откатились, то это вовсе не из-за счастливой сталинской конституции, а из-за того, и только из-за того, что предшествующие поколения накопили чудовищный запас ценностей и моральных и материальных и даже территориальных. Эти ценности накопила в основном Москва, Петербург получил уже готовенькую империю и никак нельзя сказать, чтобы он оказался очень уж толковым наследником. Кое-что было приобретено — частью нужное — Прибалтика, юг Украины, Кавказ, частью и вовсе ненужное — Польша. Но было потеряно единство нации, было потеряно чувство национального самоуважения и были потеряны все крестьянские свободы: если Москва была тяглой империей, а Петербург был рабовладельческой, то СССР стал каторжной.

Напомню еще и еще раз основные этапы на тяжком жизненном пути московской монархии.

Она возникает при поддержке мизинных людей Владимира, укрепляется народной революцией при преемниках Андрея, притягивает и стягивает к себе все низы удельных княжеств, в том числе и Новгорода, ее поддерживает и московская посадская масса и тяглые мужики севера и низы украинского казачества и лишенное правящего слоя белорусское крестьянство. Нигде, ни на одном отрезке русской истории, — включая в эти отрезки и Разина с Пугачевым, — вы не найдете ни одного примера протеста массы против монархии. И — с другой стороны — не найдете ни одного примера попытки монархии подавить массы, подавить низы.

И массам и монархии их линия удавалась не всегда. В Смутное Время масса запуталась между кандидатами в цари, но не кандидатами в президенты республики, в послепетровское время — до Николая Первого у нас монархии не было вообще. Нам, переживающим смутное время номер второй, очень трудно бросить обвинение московской массе начала XVII века: запутаться было совсем не мудрено. Еще труднее бросить упрек послепетровской монархии: ее не было, и упрекать некого. Была диктатура дворянства. И недаром были убраны Петр Второй, Иоанн Антонович, Петр Третий и Павел Петрович. Диктатура дворянства кончилась неудачной попыткой убрать и Николая Павловича — но диктатура дворянской администрации оставалась еще сто лет — только постепенно ликвидируемая монархией.

Московская линия была совершенно ясна — и внутриполитически и внешнеполитически. Она была ярко национальной и ярко демократической. Совершенно нельзя себе представить, чтобы Москва, завоевав Белоруссию, — оставила бы православного русского мужика рабом польского и католического помещика — с Петербургом это случилось. Нельзя себе представить, чтобы Москва вела войны из-за «Генуи и Лукки», из-за венгерского восстания или прекращала бы победоносную войну из-за преклонения перед знатным иностранцем, как была прекращена прусская война после завоевания Берлина — из-за преклонения перед Фридрихом Вторым. Диктатуру дворянства в Москве очень трудно себе представить. Но еще труднее — диктатуру остзейского дворянства. Маркс в Москве был вовсе невозможен.

Современная оценка московской монархии — левая оценка — имеет две разновидности:

Первая: азиатский государственный строй.

Это — откровенно глупая оценка, ибо соперники Москвы, имевшие так сказать, более «европейскую» конституцию — новгородская республика и польская ограниченная монархия — конкуренции с Москвой не выдержали. Сейчас этой оценки стесняются даже и марксисты.

Вторая оценка: да, этот строй был хорош для своего времени, а теперь нам нужна свобода . О второй оценке стоит поговорить подробнее.

Если бурный и буйный московский посад, тяглые мужики севера, низовые массы Новгорода, а в Смутное Время «последние люди государства московского» так заботливо поддерживали московских князей и царей, — то, очевидно, вовсе не потому, что — по таинственной русской психологии — были одержимы политическим мазохизмом. И если они проявляли горячий и бурный интерес к политической жизни страны, то очевидно, что они никак не считали и не видели себя политически бесправными или даже политически бессильными. Царь не был ограничителем ИХ свободы. Он был представителем ИХ свобод. А также — их силы, их роста, их мощи и их национально-государственного сознания. Иначе — незачем было бы выкупать Василия Темного, наседать на Василия III, взывать к Ивану Грозному, протестовать против конституционных «записей» Шуйского и возводить на престол Михаила? Способов отделаться от монархии было сколько угодно. Еще больше было способов просто не поддержать монархию.

Всеми этими способами Московская Русь не воспользовалась. И бессловесной рабой Москва себя не считала. Не надо принимать всерьез, как это делают историки, смиренные подписи под московскими челобитными: «твои, Государь, худые рабишки» — так до 1917 года подписывались под письмами и самые свободолюбивые русские либералы: «Ваш, милостивый государь, покорнейший слуга имя-рек». Ни «слугой», ни тем паче «покорнейшим» имя-рек себя никак не считал. Так было принято. В этом роде принято еще и сейчас: если вам в трамвае наступят на ногу и извинятся, то вы скажете — пожалуйста. Это «пожалуйста» никак не обозначает приглашения наступить еще раз.

Московский человек не чувствовал себя ни рабом, ни пассивным материалом той стройки, которою заведовали московские государи. В какой степени московский человек чувствовал себя свободным человеком?

Особенных свобод в Москве, конечно, не было да и быть не могло: было постоянное осадное положение. И вообще очень трудно было представить, как именно понимал москвич XVII века то, что плебс двадцатого века называет свободой? «Свободы печати» — не было, как не было и «печати» вообще ни в Москве, ни в других местах мира. Свободы религии было больше, чем в других местах мира: инквизиции не было, варфоломеевских ночей не устраивалось, мордва молилась своим мордовским богам, татарам было оставлено их магометанство. Но если ересь жидовствующих проникла до великокняжеского престола — то Москва подняла скандал и великому князю пришлось капитулировать. И если католицизм Москва к себе не пускала, то и хорошо делала. Протестантские же кирхи строились свободно — по мере надобности проживавших в Москве иноземцев, однако, с условием: не заниматься прозелитизмом. В Европе же в семнадцатом веке из-за религиозных ссор сжигались сотни тысяч людей и другими способами отправлялись к праотцам миллионы.

Экономических свобод в Москве было больше, чем где бы то ни было в мире. Крестьянин был «тяглецом», то есть налогоплательщиком, и государство стремилось его попридержать. Однако, он мог селиться где ему угодно и как ему угодно: или легально, покрыв свои финансовые обязательства помещику, или нелегально: забрав свои несложные манатки — двинуться то ли в черемисы, то ли в Понизовье — на Волгу, то ли на Дон. Угнаться за этим мужиком не было никакой возможности, да государство и не стремилось гнаться — так шла московская колонизация.

Тяглецом был и ремесленник. Однако и ремесленник — как и мелкий торговец [18] были неизмеримо свободнее, чем в какой бы то ни было современной Москве стране мира: в Москве не было цехов. То есть, не было монополии старожилов ремесла, которые обставляли доступ в свою профессию всякими рогатками, практически непреодолимыми для людей без достаточного кошелька. Эти монополии в какой-то очень большой степени дожили и до Европы сегодняшнего дня… Вообще — в Москве не было того деления людей на классы и подклассы, какое было характерно не только для тогдашней Европы. Даже и дворянство не было строго очерченным сословием: из его состава бывали «нетчики» — дезертиры государевой службы, опускались в ряды «однодворцев» и потом в крестьянство. Умелые хозяева, из крестьянства и из посадских людей проникали в дворянское сословие во всякого рода многочисленный служилый элемент, и от них не требовалось, как в Европе, документальных доказательств по меньшей мере трех рыцарских поколений — в Европе иногда требовалось и семь. И, наконец, вся московская Русь судилась своим судом целовальников — или в худшем случае коронным судом воевод, а не баронским судом.

Свобод, всяческих свобод, в азиатской Москве было неизмеримо больше, чем в европейской Европе: европейцы и до сих пор называют это бесформенностью русского быта. Россия девятнадцатого, и даже начала двадцатого века, имела их меньше, чем Москва — однако больше, чем их имела, например, Германия. И даже, чем Великобританская Империя, взятая в целом. Ибо, если мы будем учитывать Великобританскую Империю, взятую в целом, то, всячески восторгаясь свободами английской метрополии — не забудем, что, например, Ирландия была: политически совершенно порабощена, а экономически ограблена до нитки: вся земля принадлежала английской аристократии и ирландские восстания подавлялись с такой жестокостью, что наши 1831 и 1863 годы в Польше — это нянюшкина заботливость по сравнению с ирландскими историями. Сегодняшний ирландский премьер за свои самостийные поползновения был приговорен к повешению, сбежал весьма романтическим образом из тюрьмы, и теперь, после Первой мировой войны добившись независимости — не забудет ни судьбы сэра Кэзмента, ни своей собственной. В аналогичном случае у нас — Костюшко получил свободу и даже деньги на отъезд в Америку, а Пилсудскому прошло безнаказанно даже Безданское дело. [19]

Но современный плебс охвачен гипнозом свободы. Я помню толпы 1906 и 1917 года с красными флагами: «Да здравствует свобода» и «Долой самодержавие»: самодержавие сметено «долой» и наступила «свобода». По иностранным подсчетам перед 1939 годом в СССР сидело по концлагерям около семи миллионов людей. Мои собственные подсчеты, сделанные в Учетно-Распределительном отделе Беломорско-Балтийского лагеря, в 1934 году, несколько скромнее: пять миллионов. Теперь эта цифра достигает 15 миллионов. Но и те миллионы, которые жили на полной своей «свободной воле» — от лагерников тоже далеко не ушли.

В 1906 году, как и в 1917 все это было еще неясно. Может быть, стало яснее сейчас. Или требуется еще одно фактическое и вещественное доказательство? И еще лет эта к на тридцать, сорок и этак еще миллионов на сорок-пятьдесят жизней?


***


Я не собираюсь говорить о свободе в метафизическом смысле этого слова: моя философская эрудиция читателю, я надеюсь, уже ясна. Но если мы перейдем к практике, то нужно будет поставить вопрос: свобода от чего и для чего. Свобода от тягла, от повинностей? Это могла себе позволить Америка — да и там этому приходит конец. Свобода голосования? Тогда мы должны констатировать, что ни в Англии, ни в Америке свободы голосования нет. Ибо ни там, ни там нет партийной системы управления — вещь, которую русские сеятели как-то совсем уж проворонили.

Ни в Англии, ни в Америке нет партий или, по крайней мере, того, что называется в Европе политической партией. Ни консерваторы и либералы в Англии — наследники ториев и вигов, ни республиканцы и демократы в Америке — наследник и тех же ториев и вигов — не имеют никакой программы. И если вы возьмете любой труд по английскому или американскому, так называемому, «государственному» праву, или статью на эту тему в любой энциклопедии, то вы увидите, что авторы и трудов и статей никак не могут определить: а чем же, собственно, отличаются консерваторы от либералов и республиканцы от демократов? Вообще, — в самых общих чертах, — консерваторы более «империалистичны», либералы более миролюбивы. Но о миролюбии говорят и консерваторы, а империалистическую политику ведут и либералы — и никак ни хуже консерваторов. Эти две пары партий есть просто организация двух совсем спаянных между собою групп правящего слоя, которые работают на смену, но которые делают одно и то же дело и проводят одну и ту же программу , выигрывая или проигрывая не по программным вопросам — ибо их нет, а по текущим нуждам текущей политики, или, точнее — экономики.

Избиратель может голосовать за одну из этих партий, но не может голосовать ни за какую иную — ибо в Англии и Америке избирательная система построена на относительном большинстве голосов: вещь настолько важная, что с ней стоит познакомиться.

Для упрощения, представим себе, что у нас имеется сто один избиратель и двадцать пять партий. И что из всех этих партий одна получила пять голосов, а все остальные по четыре. Партия, получившая пять голосов, получает все соответствующие места в парламенте. Остальные двадцать четыре партии, получившие в сумме девяносто шесть голосов — не получают ни одного.

В отдельном избирательном участке может случиться, что пройдет кандидат не принадлежащий к монопольным «партиям» консервативной или либеральной. Он попадает в парламент и будет там сидеть один, как перст. Ни вреда, ни пользы от этого никому никакой. В общей избирательной машине страны весь избирательный, пропагандистский и прочий аппарат монополизирован двумя партиями: избиратель может выбирать только одну из двух. На этом, в частности, основывается консерватизм и английской и американской политики, а он, в свою очередь, исходит из психологического консерватизма англо-саксонских народов — из их государственной традиции.

В материковой Европе действует пропорциональное избирательное право. Сто один голос может быть распределен так, что в парламент, как то было в Веймарской Германии, попадут представители сорока двух партий. Сорок две партии сговориться, разумеется, никак не могут. Начнется парламентский кабак, который ликвидируется пришествием Ленина, Сталина, Гитлера, Муссолини и прочих, — и парламентарные свободы автоматически кончаются Соловками, Дахау и прочими местами парламентарного успокоения и упокоения. Это есть факты. Они могут нравиться и могут не нравиться, но от них никуда не уйти.

«Свобода голосования» есть совершеннейшая иллюзия. Ее — вообще не существует. Свобода голосования предп о лагает свободу выбора: в Англии и Америке эта свобода ограничена вековой монополией двух не-партий. Свобода голосования предполагает, дальше, что избиратель, действуя в здравом уме и твердой памяти (что бывает не всегда — вспомните Бунина, участвовавшего в большевистской печати и восторженные стада на Невском в феврале 1917 года), во-первых, достаточно толково информирован о положении вещей и, во-вторых , достаточно толково сможет разобраться в этой информации. И то и другое является тоже иллюзией. Партии ведут себя, как ведет себя всякая лавочка: расхваливают свой товар и чехвостят товар конкурентов. В тех случаях, когда лавочка выросла в вековую и очень солидную фирму — она, как английские консерваторы и либералы, враньем не занимается, да и не к чему: выбора все равно нет, или консерваторы или либералы. Так, например, столь, солидное предприятие, как банк Ротшильда не имеет даже вывески на своем здании: кому нужно — найдет. Английский банк тоже не имеет вывески. Вместо нее на его фасаде красуется нравоучительная сентенция: «Все что есть на земле и под землей, принадлежит Господу Богу» — акционеров просят не вмешиваться…

Таким образом, в классической стране политической свободы — в Англии, избиратель получает свою информацию из монопольных источников и может нести свой голос только монопольным организациям — свобода не очень велика. Английский избиратель — очень толковый избиратель, и кроме того он даже и в средней рабочей среде имеет акции кое-каких предприятий, например, в Индии. Этими предприятиями английский капитал заведует очень хорошо: не следует трогать английского капитала — это грозит убытками. Американские капитаны промышленности очень неплохо организовали американскую индустрию — пусть они и правят. И там и там есть признание самодержавия финансово-промышленных групп. Материковая Европа сменила самодержавие капитала (самодержавия царей у нее, собственно, никогда не было) самодержавием отцов народа и спасателей отечеств, разных отечеств: русского, германского, итальянского, испанского, польск о го и прочих. Отечества были спасены в самом лучшем виде.

Понятие свободы, взятое отвлеченно, в разрезе «да здравствует», — есть понятие вздорное. Свобода может быть и будет здравствовать, но вам-то придется совсем плохо. Рядовой человек то есть, в данном случае, не профессионал политики, заинтересован в целой массе совсем простых вещей: в свободе труда, веры, передвижения, в безопасности от татар и от чекистов и в том, чтобы его не заставляли кричать ура татарам или чекистам. Он, рядовой человек, не собирается садиться ни на место Сталина, ни даже на место Клемансо. Интересы партийной борьбы всегда направлены против его интересов. Партийные дяди норовят сделать себе капитал — политический и просто, наличный, обыкновенный капитал. В таких богатых и традиционных странах, как Англия и Америка, в политическую борьбу вступают только люди с большими — очень большими, капиталами. А если случайно выдвигается нужный, но безденежный человек, то делается так, как было сделано с м-ром Макдональдом: его добрый приятель и почитатель подарил ему двести тысяч фунтов (два миллиона рублей золотом). Это раскрылось, — однако никакой сенсации не произвело: неудобно же политику сидеть без денег, а дружеский подарок — это ведь не взятка!

Но где— нибудь во Франции, в Германии, Италии и прочих, человек идет в политику. И так как в наше время все требует специализации, то никаких других дел он вести не может: его должна оплачивать политика. Другие занимаются банковскими делами или зубоврачеванием, пишут книги или картины, играют на сцене или изобретают новую систему подтяжек. Что же остается профессиональному политику? В министры попадает один из ста, да и то ненадолго, да и министерский пост оплачивается ерундой. Что же остается? Не питаться же «сухожилием и яичной скорлупой»? Начинается настоящая политическая жизнь: то есть жизнь на задворках биржи… В балканских странах, где еще сохранялась, вместе с парламентским режимом, этакая нетронутая девственность побуждений, всякая парламентская оппозиция мотивировалась очень простым доводом: «ты, вот сидишь министром уже год -довольно наворовал, дай и мне». Ненамного лучше было и во Франции — лидер партии, попавший в министры, должен был поставить «на кормление» и всех своих приспешников. И так как министерская жизнь бывала очень скоротечной, то приспешникам приходилось не дремать и не зевать. Свобода Франции — свобода от Бурбонов — была сохранена. Пришлось только отдавать ее то Гогенцоллернам, то Гитлерам…

Гипноз свободы оплачивается очень дорого, как и гипноз любого вранья. Русский народ имел свободу в Москве, для того чтобы наполовину потерять ее в Петербурге и попасть на галерные работы в СССР. После СССР нам будут предлагать очень многое. И все будут врать в свою лавочку. Будет много кандидатов: в министры и вожди, в партийные лидеры и военные диктаторы. Будут ставленники банков и ставленники трестов — не наших. Будут ставленники одних иностранцев и ставленники других. И все будут говорить прежде всего о свободах: самая многообещающая и самая ни к чему не обязывающая тема для вранья: свободу, как нам уже доподлинно известно, организовали все. И Сталин, и Гитлер, и Муссолини и даже покойный Пилсудский.

Появятся, конечно, и новые пророки — изобретатели к а кого-нибудь нового земного рая — то ли в одной нашей стране, то ли во всей поднебесной. Появятся и новые сумасшедшие вроде Фурье с его летающими тиграми. Появятся и новые моралисты вроде Толстого с его непротивлением или «сколько земли человеку нужно». [20]

В общем — будет всякое. И на всякого «мудреца» найдется довольно простаков — с этим ничего не поделаешь: бараны имеются во всех странах мира — от самых тоталитарных до самых демократических. Их, как известно, не сеют и не жнут.

Постарайтесь не попасть в их число. Это — не так просто. как кажется. Вот — наше поколение — оно попало, не будучи, может быть, намного глупее предшествующих поколений. Но дело все в том, что ему слишком много врали. И, если исключить историю СССР, то, как мне кажется, никогда у нас не громоздило с ь столько вранья, упорного, научного и настойчивого, как в описаниях и оценке «славных дней Петра», похоронивших под собой старую Московскую Русь...


Часть пятая


ПЕТР ПЕРВЫЙ


РОССИЯ НА ПЕРЕЛОМЕ


В тысячелетнем ряду носителей русской верховной власти Петр Первый занимает совсем особое положение. Носители этой власти, начиная с Олега и кончая Николаем Вторым, дали чрезвычайно немногих людей с ярко выраженной индивидуальной линией в политике. Если исключить восемнадцатый век, с его надломом русской монархической идеи, и его дворцовыми переворотами, цареубийствами и преторианством — то можно сказать, что русская история выработала совершенно определенный тип «Царя-Хозяина», — расчетливого и осторожного «собирателя земли», ее защитника и устроителя, чуждого каких бы то ни было авантюрных порывов, — но и чуждого той индивидуальной яркости, какую дает в политике авантюра. Русские цари были очень плохими поставщиками какого бы то ни было материала для легенд. И даже для тех исторических лозунгов и афоризмов, которые обычно редактируются новейшими летописцами и историками. Это был очень длинный ряд высокого качества средних людей. Инерция чудовищных пространств и чудовищной ответственности, как бы сковывала их личные порывы и, может быть, трудно найти в истории еще один пример, где личная и по закону ничем не ограниченная власть так сурово отказывалась бы от личной политики и работала бы в рамках такого железного самоограничения. Менялись столицы, менялись династии, ломался социальный строй страны, возникали, падали, снова возникали и снова падали ее враги, росла ее территория, но задачи верховной власти оставались, по существу своему, теми же самыми. И они очень хорошо укладывались в формулировку: «державный хозяин земли русской».

Если искать в истории принципиальную противоположность русской монархии, то носителем этой противоположности будет не республика — это будет бонапартизм с его пышной фразой, с его театральным жестом, с его вождизмом и с его полной беспощадностью к народу и к стране республика такой беспощадности все-таки не знает. Бонапартизм рассматривает народ, как боевого коня — и превращает его в клячу, как превратили Францию два Наполеона — Первый и Третий. Державный Хозяин есть прежде всего хозяин — с хозяйским глазом и хозяйским расчетом, — прозаическим, бережливым, иногда и скопидомским. Александр Невский вел такую же расчетливую, скопидомскую политику по отношению к Орде, как Иван III по отношению к удельным князьям или Николай I по отношению к дворянству. Жизнь огромного народа ставила свои очередные задачи — и эти задачи решались с той осторожной мудростью, какая дается сознанием столь же огромной ответственности. Иногда это решение казалось слишком медленным, но оно всегда оказывалось окончательным. Мы сейчас живем в период какой-то судорожной решимости, и мы, может быть, больше, чем другие поколения истории можем оценить сомнительные преимущества эпилептических движений в политике. Сейчас все, или почти все, пытаются в двадцать четыре счета решить все вопросы на тысячу лет вперед — ни копейки меньше. А иногда больше: большевизм пытается решить их навсегда.

Тем последующим деятелям мировой политики, которые будут осторожнее уже по одному тому, что мир обеднеет в совершенно чудовищной степени, — придется забыть о тысячелетних планах и работать по системе Александра Невского или Николая Первого и расхлебывать кашу, заваренную их эпилептическими предшественниками. Это будет медленная и очень прозаическая работа. Для того, чтобы погубить половину конского поголовья России и уничтожить половину ее промышленных лесов — достаточно лозунга, нагана и активиста. Но для того, чтобы снова вырастить этих коней, для того, чтобы снова дать вырасти лесам — потребуются десятилетия совсем прозаической работы. Той работы, которая не дает никаких тем для легенды и после которой не остается ни Вандомских колонн, ни гигантов на бронзовых, а также и на прочих, конях.

По странному свойству человеческой психологии — великие памятники воздвигаются именно великим поджигателям мира. Алексею Михайловичу, который вытащил Россию из дыры (или при котором Россия вылезла из дыры) не поставлено ни одного памятника. Наполеон стал легендой, сладчайшим воспоминанием умирающей Франции, которая умиранием обязана преимущественно ему — этому «Великому Корсиканцу» — даже и не французу. Россия больше всего памятников воздвигла именно Петру. И бронзовых и, тем более, литературных.

Петр является необычайно ярким исключением в ряду русских великих князей, потом царей, потом императоров: это был как бы взрыв индивидуальности на тысячелетнем фоне довольно однотипных строителей, хозяев и домоседов. Он, конечно, действовал на воображение. Несколько дальше мы увидим, как это воображение подчинило себе элементарнейшие логические способности даже и таких объективных историков, как Ключевский. Эпоха Петра, как бы ее ни оценивать, является крутым и почти беспримерным в своей резкости переломом в русской истории. Со значением этого перелома можно сравнивать только битву при Калке и Октябрьскую революцию. Он определил собою конец Московской Руси, то есть целого исторического периода, со всем тем хорошим и плохим, что в ней было, и начал собою европейский, петровский, петербургский или имперский период, кончившийся Октябрьской революцией. И в центре этого перелома стоит личность Петра.


ЛИЧНОСТЬ И МАССА


Вопрос о личной роли Петра в ходе русской истории более или менее автоматически приводит нас к несколько метафизическому вопросу о роли личности в истории вообще. На эту тему написано много тысяч томов. Марксизм, как известно, начал с полного отрицания роли личности и кончил обожествлением вождя и отца народов — в таких масштабах и в таком стиле, какие были известны только древним монархиям востока — вот вроде ассирийской. Наша народническая теория (Лавров), впервые сформулировавшая понятия «критически мыслящей личности», творящей историю вопреки воле масс, ни одной «личности» так и не выдвинула. Современная нам Европа капитулирует перед более или менее безличными англо-американскими демократиями. Моя собственная теория, вероятно, уже известная читателям, относится к культу личности довольно мрачно: «гений в политике — это хуже чумы».

Повторяю еще раз: вопрос о личности и о массе поставлен методологически неправильно. И он может быть решен только в том случае, если мы и «личности» и «массе» уделим какой-то процент участия в общих наших делах, — процент, который в разных случаях будет иметь разную величину. В науке роль «массы» будет равна приблизительно нулю. В текущей политике — личность может натворить очень много, но длительные исторические процессы сводят все-таки ее роль к категории исторических случайностей, которые выравниваются последующим ходом событий. Однако, на каком-то данном отрезке истории личность может сыграть колоссальную роль. Ленин, организовавший Октябрьское восстание, вопреки мнению всех остальных членов Центрального Комитета партии и выигравший это восстание, может служить классическим примером подчинения «истории» воле «вождя». Но «дело Ленина» сейчас еще не вполне закончено. «Санкт-Петербургский» период русской истории можно считать конченным. Не пора ли подсчитывать прибыли и убытки, от него происшедшие?

В. Ключевский, который вообще избегает высокопарных, формулировок, считает Петра «одной из тех исключительно счастливо сложенных натур, какие, по неизведанным еще причинам, от времени до времени появляются в человечестве» — к этой формулировке я буду придираться несколько позже. Почти все остальные историки, — в том числе и советская официальная история СССР, — считают Петра гением — просто и безоговорочно. Ключевский, сравнивая Петра с Александром Македонским, отдает, впрочем, предпочтение последнему. Это предпочтение мне кажется мало обоснованным: дело Александра рухнуло на другой день после его смерти. Дело Петра продержалось, как-никак, двести лет. Еще менее удачно сравнение Петра с Наполеоном: «дело» Наполеона не дожило даже и до смерти корсиканского героя: Наполеоновская Франция была оккупирована союзниками, и сам Наполеон кончил свои дни не столько изгнанником, сколько арестантом. Петр был счастливее своих конкурентов по гениальности: Россия двести лет жила под звездой его гения, и даже большевики пытаются найти моральное подкрепление своей политике в славных традициях Петра.

Зрелище получается, поистине, занятное: Екатерина Вторая и теоретик русского монархизма Л. Тихомиров — с одной стороны, Сталин и теоретики революции Маркс и Энгельс, — с другой, трогательно сходятся в оценке петровской гениальности. Какой другой деятель мировой истории может похвастаться столь разношерстными почитателями!

К вопросу о гениальности Петра я вернусь несколько ниже. Здесь нам нужно установить тот факт, что вся совокупность, так называемых, петровских реформ оставила очень глубокий след в истории России. Результаты этих реформ мы чувствуем и расхлебываем еще и сегодня. Очень трудно предположить, чтобы ближайшие поколения смогли бы эмансипироваться от политических последствий Петра и еще менее вероятно, чтобы историческая оценка этих последствий привела бы нас хоть к кое-какому единодушию. Если и двести лет после своей смерти человек продолжает оставаться живым символом живых политических интересов и страстей, то уж это одно свидетельствует об огромности сдвига, им произведенного, или им символизируемого. Можно утверждать, что ни в одной стране, ни один человек не оставил таких глубоких — и таких спорных следов своей работы, какие оставил в России Петр.

Что мы должны отнести на долю его гениальности и что на долю исторического процесса? Думаю, что аптеки, в которой могли бы быть взвешены отдельные составные части этой исторической микстуры, еще не существует. Думаю также, что в личной роли Петра — огромную, решающую роль сыграло его право рождения, никакого отношения к гениальности не имеющее. Наши историки как-то не заметили и не отметили того факта, что Петр был не только царем, он был царем почти непосредственно после Смуты, то есть после той катастрофы, когда прекращение династии Грозного привело Россию буквально на край гибели и когда только восстановление монархии поставило точку над страшными бедствиями гражданской войны, осложненной иностранной интервенцией. Московские люди семнадцатого века еще помнили — не могли не помнить — всего того, что пережила страна в эпоху междуцарствия. Распря Софии с Петром грозила тем же междуцарствием — не оттого ли вся Москва так сразу, «всем миром», стала на сторону Петра? И не оттого ли вся Россия, при всяческих колебаниях булавинских бунтов и староверческой пропаганды, все-таки, в общем поддерживала Петра? Петр для многих, очень многих, — казался чуть ли не Божьей карой. Но был ли лучшим выходом Булавин, — с его новыми ворами? Или Софья с повторением семибоярщины? Или гражданская война в Москве, с повторением всей смутной эпопеи совсем заново?

Петр для очень многих казался плохим — совсем плохим царем. Но самый плохой царь казался, все-таки, лучше самой лучшей революции. Несколько неожиданным оказался тот факт, что в Петре совместилась и монархия, и революция, но это совмещение современники Петра едва ли успели заметить: революционные перемены Петра нарастали постепенно — от случая к случаю — «рождались войной», как говорят нынешние историки… Они никогда не фигурировали в форме тех «программ», какие предлагали обездоленному человечеству его такие лучшие друзья, как Ленин и Гитлер. Все это вырастало постепенно: сначала потешные, — почему бы и нет? Потом поход в Азов, — Азов для Москвы был очень нужен. Потом стройка флота, — флот стали строить и до Петра. Потом войны со Швецией — на Швецию Москва нацеливалась очень давно. Для войны нужна регулярная армия, — ее стал заводить уже Грозный. Потом столица в Петербурге, — но и без Петербурга Москва Петра вообще видывала только мельком — и был ли он в Петербурге или околачивался по заграницам — для Москвы было безразлично. Пьянство, табак, немецкие кафтаны, антирелигиозное хулиганство оценивались сначала, как ребячья блажь: «женится — остепенится». Но и женитьба не остепенила.

Во всяком случае, в «революции» Петра отсутствовал самый основной революционный элемент: насильственный захват власти, отсутствовал тот обычно весьма четкий перелом, который определяет «старый режим» от его революционного наследника. В лице Петра «революцию» производил сам «старый режим» и производил ее а) законными средствами и б) с патриотической целью. И, наконец, революционный оттенок петровские деяния получили уже только впоследствии — во всей их сумме. Современникам она казалась нарастающим рядом безобразий и неудач, но никак не революцией. И петровская Россия. несмотря на резкое осуждение деяний и методов Петра — на «контрреволюцию» все-таки не пошла. Это объясняет прижизненный успех петровских реформ. Их посмертный успех был закреплен новым соотношением социальных сил, о каком Петр, разумеется, и понятия не имел.

Таким образом, «личная» роль Петра в истории объясняется прежде всего рядом внеличных факторов. Тем, что Петр родился царем, тем, что он родился царем после междуцарствия и тем, что он вступил на престол в тот момент, когда Россия и без него уже перестраивалась и когда она, в частности, от чисто оборонительной политики переходила к наступательной. В эти объективные факторы резко вклинились личные свойства Петра. И именно личные свойства придали реформе характер революции. Не будь этих личных свойств, история петровских дел и деяний имела бы, вероятно, намного менее спорный характер, чем тот, который она имеет сейчас.


ЛИЧНОСТЬ ПЕТРА


Ни одному деятелю русской истории не повезло так, как повезло Петру. Ни одно имя не обросло таким количеством литературы, легенд, апокрифов и вранья. Сейчас, читая даже такого объективного и спокойного историка, как Ключевский, невольно приходишь в некоторое изумление: Ключевский делает вид, что он совершенно не знает целого ряда элементарнейших фактов и в нашей, и в европейской истории, и что для него совершенно не обязательны элементарнейшие законы логики: его частные выводы и оценки находятся в вопиющем противоречии с его же общими оценками и выводами. Ниже я попытаюсь доказать это документально. Еще более противоречива общая литературная оценка Великого Преобразователя.

Едва ли стоит говорить об оценке Петра со стороны его соратников. И, если Неплюев писал что «Петр научил нас узнавать, что и мы — люди», а канцлер Головин, что «мы тако рещи из небытия в бытие произведены», то это просто придворный подхалимаж, нам нынче очень хорошо известный по современным советским писаниям об отце народов. Производить московское государство «из небытия в бытие» и убеждать москвичей, что и они — люди, не было решительно никакой надобности: Москва считала себя третьим Римом, «а четвертому не быти», а москвич считал себя последним, самым последним в мире оплотом и хранителем истинного христианства. Комплексом неполноценности Москва не страдала никак. И петровское чинопроизводство «в люди» москвичу решительно не было нужно.

Дальше идут оценки, к которым понятие подхалимажа никак неприложимо. Их основной тон — почти на столетие — дал Пушкин. Его влюбленность в Петра и в «дело Петрове», и в «град Петра» проходит красной нитью сквозь все пушкинские творчество. Пушкин не видит никаких теневых сторон. Только «начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни»; дальнейшие дни — дни славы, побед, творимой легенды о «медном всаднике» и о «гиганте на бронзовом коне», который


… над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию вздернул на дыбы…


«Медный всадник» дал тон, который стал почти обязательным — тон этот общеизвестен. Менее известен толстовский отзыв о «Великом Преобразователе». По политическим условиям старой России он, конечно, опубликован быть не мог.


Пушкин слал свое пожелание
«Красуйся, град Петра, и стой
Неколебимо, как Россия»


— а Достоевский пророчествовал: «Петербургу быть пусту». П. Милюков рисовал Петра, прежде всего, как растратчика народного достояния, а Соловьев видел в нем великого вождя, которого только и ждала Россия, уже собравшаяся в какой-то новый, ей еще неизвестный, путь. Мережковскому в Петре мерещился его старый приятель — Антихрист. Алексей Толстой (советский) в своем «Петре Первом» пытается канонизировать Сталина, здесь социальный заказ выпирает, как шило из мешка: психологически вы видите здесь сталинскую Россию петровскими методами реализующую петровский же лозунг: «догнать и перегнать передовые капиталистические страны». Сталин восстает продолжателем дела Петра, этаким Иосифом Петровичем, заканчивающим дело великого преобразователя. Официальная советская словесность возвращается к пушкинскому гиганту, — а «мятежи и казни» приобретают, так сказать, вполне легитимный характер: даже и Петр так делал, а уж он ли не патриот своего отечества! Великим патриотом считал Петра уже Чернышевский — духовный отец и теоретический изобретатель сегодняшних колхозов. Маркс и Энгельс также считали Петра «истинно великим человеком». Несколько осторожнее, но в том же роде выражался и Ленин. Официальная история СССР, можно сказать, классически объясняет милюковскую критику деяний Петра: «вождь российской буржуазии Милюков старался накануне революции 1905 года в России вылить всю ненависть своего класса ко всему новому, взрывающему старое». (Подчеркнуто мною. — И. С.).

Оценивается по-разному даже и внешность Петра. Академик Шмурло так живописует свое впечатление от петровского бюста работы Растрелли:

«Полный духовной мощи, непреклонной воли повелительный взор, напряженная мысль роднят этот бюст с Моисеем Микель Анджело. Это поистине, грозный царь, могущий вызвать трепет, но в то же время величавый, благородный».


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 ]

предыдущая                     целиком                     следующая