09 Dec 2016 Fri 02:56 - Москва Торонто - 08 Dec 2016 Thu 19:56   

- Зимой бы застилало паром.

- Но сейчас ведь не зима.

- И то верно. Сейчас уж не зима.

- Послушайте,-сказал я.-Я болен. Обессилел. Я много раз обращался в медпункт, но меня никогда не освобождали от работы.

- Напишите заявление. Это будет иметь значение для суда и следствия.

Я потянулся за ближайшей авторучкой - их множество, всяких размеров и фабричных марок, лежало на столе.

- Нет, нет, простой ручкой, пожалуйста.

- Хорошо.

Я написал: многократно обращался в амбулаторные зоны - чуть не каждый день. Писать было очень трудно - практики в этом деле у меня маловато.

Федоров разгладил бумажку.

- Не беспокойтесь. Все будет сделано по закону.

В тот же вечер замки моей камеры загремели, и дверь открылась. В углу на столике дежурного горела "колымка" - четырехлучевая бензиновая лампочка из консервной банки. Кто-то сидел у стола в полушубке, в шапке-ушанке.

- Подойди.

Я подошел. Сидевший встал. Это был доктор Мохнач, старый колымчанин, жертва тридцать седьмого года. На Колыме работал на общих работах, потом был допущен к врачебным обязанностям. Был воспитан в страхе перед начальством. У него на приемах в амбулатории зоны я бывал много раз.

- Здравствуйте, доктор.

- Здравствуй. Разденься. Дыши. Не дыши. Повернись. Нагнись. Можно одеваться.

Доктор Мохнач сел к столу, при качающемся свете "колымки" написал:


"Заключенный Шаламов В. Т. практически здоров. За время нахождения в "зоне" в амбулаторию не обращался.

Зав. амбулаторией врач Мохнач".


Этот текст мне прочли через месяц на суде.

Следствие шло к концу, а я никак не мог уразуметь, в чем меня обвиняют. Голодное тело ныло и радовалось, что не надо работать. А вдруг меня выпустят снова в забой? Я гнал эти тревожные мысли.

На Колыме лето наступает быстро, торопливо. В один из допросов я увидел горячее солнце, синее небо, услышал тонкий запах лиственницы. Грязный лед еще лежал в оврагах, но лето не ждало, пока растает грязный лед.

Допрос затянулся, мы что-то "уточняли", и конвойный еще не увел меня - а к избушке Федорова подводили другого человека. Этим другим человеком был мой бригадир Нестеренко. Он шагнул в мою сторону и глухо выговорил: "Был вынужден, пойми, был вынужден" - и исчез в двери федоровской избушки.

Нестеренко писал на меня заявление. Свидетелями были Заславский и Кривицкий. Но Нестеренко вряд ли когда-нибудь слышал о Бунине. И если Заславский и Кривицкий были подлецами, то Нестеренко спас меня от голодной смерти, взяв в свою бригаду. Я был там не хуже и не лучше любого другого рабочего. И не было у меня злобы против Нестеренко. Я слышал, что он в лагере третий срок, что он старый соловчанин. Он был очень опытным бригадиром - понимал не только работу, но и голодных людей - не сочувствовал, а именно понимал. Это дается далеко не каждому бригадиру. Во всех бригадах давали после ужина добавки - черпачок жидкого супа из остатков. Обычно бригадиры давали эти черпаки тем, кто лучше других поработал сегодня, - такой способ рекомендовался официально лагерным начальством. Раздаче добавок придавалась публичность, чуть ли не торжественность. Добавки использовались и в производственных и в воспитательных целях. Не всегда тот, кто работал больше всех, работал лучше всех. И не всегда лучший хотел есть юшку.

В бригаде Нестеренко добавки давали самым голодным - по соображению и по команде бригадира, разумеется.

Однажды в шурфе я выдолбил огромный камень. Мне было явно не под силу вытащить огромный валун из шурфа. Нестеренко увидел это, молча спрыгнул в шурф, выкайлил камень и вытолкнул его наверх...

Я не хотел верить, что он написал на меня заявление. Впрочем...

Говорили, что в прошлом году из этой же бригады ушли в трибунал два человека - Ежиков и через три месяца Исаев - бывший секретарь одного из сибирских обкомов партии. А свидетели были все те же - Кривицкий и Заславский. Я не обратил внимания на эти разговоры.

Вот тут подпишите. И вот тут.

Ждать пришлось недолго. Двадцатого июня двери распахнулись, и меня вывели на горячую коричневую землю, на слепящее, обжигающее солнце. - Получай вещи - ботинки, фуражку. В Ягодное пойдешь.

- Пойдешь?

Два солдата разглядывали меня внимательно.

- Не дойдет, - сказал один. - Не возьмем.

- То есть как это вы не возьмете, - сказал Федоров. - Я позвоню в опергруппу.

Солдаты эти не были настоящим конвоем, заказанным заранее, занаряженным. Два оперативника возвращались в Ягодное - восемнадцать верст тайгой - и попутно должны были доставить меня в Ягодинскую тюрьму.

- Ну, ты сам-то как? - говорил оперативник. - Дойдешь?

- Не знаю. - Я был совершенно спокоен. И торопиться мне некуда. Солнце было слишком горячим - обожгло щеки, отвыкшие от яркого света, от свежего воздуха. Я сел к дереву. Приятно было посидеть на улице, вдохнуть упругий замечательный воздух, запах зацветающего шиповника. Голова моя закружилась.

- Ну, пойдем.

Мы вошли в ярко-зеленый лес.

- Ты можешь идти быстрее?

- Нет.

Прошли бесконечное количество шагов. Ветки тальника хлестали по моему лицу. Спотыкаясь о корни деревьев, я кое-как выбрался на поляну.

- Слушай, ты, - сказал оперативник постарше. -Нам надо в кино в Ягодное. Начало в восемь часов. В клубе. Сейчас два часа дня. У нас за лето первый выходной день. За полгода кино в первый раз.

Я молчал.

Оперативники посовещались.

- Ты отдохни, - сказал молодой. Он расстегнул сумку. - Вот тебе хлеб белый. Килограмм. Ешь, отдохни - и пойдем. Если бы не кино - черт с ним. А то кино.

Я съел хлеб, вылизал крошки с ладони, лег к ручью и осторожно напился холодной и вкусной ручьевой воды. И потерял окончательно силы. Было жарко, хотелось только спать.

- Ну? Пойдешь? Я молчал.

Тогда они стали меня бить. Топтали меня, я кричал и прятал лицо в ладони. Впрочем, в лицо они не били - это были люди опытные.

Били меня долго, старательно. И чем больше они меня били, тем было яснее, что ускорить наше общее движение к тюрьме - нельзя.

Много часов брели мы по лесу и в сумерках вышли на трассу - шоссе, которое тянулось через всю Колыму, - шоссе среди скал и болот, двухтысячекилометровая дорога, вся построенная "от тачки и кайла", без всяких механизмов.

Я почти потерял сознание и едва двигался, когда был доставлен в ягодинский изолятор. Дверь камеры откинулась, открылась, и опытные руки дежурного дверью ВДАВИЛИ меня внутрь. Было слышно только частое дыхание людей. Минут через десять я попытался опуститься на пол и лег к столбу под нары. Еще через некоторое время ко мне подползли сидевшие в камере воры - обыскать, отнять что-нибудь, но их надежда на поживу была тщетной. Кроме вшей, у меня ничего не было. И под раздраженный рев разочарованных блатарей я заснул.

На следующий день в три часа вызвали меня на суд.

Было очень душно. Нечем было дышать. Шесть лет я круглые сутки был на чистом воздухе, и мне было нестерпимо жарко в крошечной комнате военного трибунала. Большая половина комнатушки в двенадцать квадратных метров была отдана трибуналу, сидевшему за деревянным барьером. Меньшая - подсудимым, конвою, свидетелям. Я увидел Заславского, Кривицкого и Нестеренку. Грубые некрашеные скамейки стояли вдоль стен. Два окна с частыми переплетами, по колымской моде, с мелкой ячеёй, будто в березовской избе Меншикова на картине Сурикова. В такой раме использовалось битое стекло - в этом-то и была конструкторская идея, учитывающая трудную перевозку, хрупкость и многое другое - например, стеклянные консервные банки, распиленные пополам в продольном направлении. Все это, конечно, заботы об окнах квартир начальства и учреждений. В бараках заключенных никаких стекол не было.

Свет в такие окна проникал рассеянный, мутный, и на столе у председателя трибунала горела электрическая лампа без абажура.

Суд был очень коротким. Председатель зачитал краткое обвинение - по пунктам. Опросил свидетелей - подтверждают ли они свои показания на предварительном следствии. Неожиданно для меня свидетелей оказалось не трое, а четверо - изъявил желание принять участие в моем процессе некто Шайлевич. С этим свидетелем я не встречался и не говорил ни разу в своей жизни - он был из другой бригады. Это не помешало Шайлевичу быстро отбарабанить положенное: Гитлер, Бунин... Я понял, что Федоров взял Шайлевича на всякий случай - если я неожиданно заявлю отвод Заславскому и Кривицкому. Но Федоров беспокоился напрасно.

- Вопросы к трибуналу есть?

- Есть. Почему с прииска Джелгала приезжает в трибунал уже третий обвиняемый по пятьдесят восьмой статье - а свидетели все одни и те же?

- Ваш вопрос не относится к делу.

Я был уверен в суровости приговора - убивать было традицией тех лет. Да еще суд в годовщину войны, 22 июня. Посовещавшись минуты три, члены трибунала - их было трое - вынесли "десять лет и пять лет поражения в правах"...

- Следующий!

В коридоре задвигались, застучали сапогами. На другой день меня перевели на пересылку. Началась не однажды испытанная мной процедура оформления нового личного дела - бесконечные отпечатки пальцев, анкеты, фотографирование. Теперь я уже назывался имярек, статья пятьдесят восемь, пункт десять, срок десять и пять поражения. Я уже не был литерником со страшной буквой "Т". Это имело значительные последствия и, может быть, спасло мне жизнь.

Я не знал, что стало с Нестеренко, с Кривицким. Ходили разговоры, что Кривицкий умер. А Заславский вернулся в Москву, стал членом Союза писателей, хоть и не писал в жизни ничего, кроме доносов. Я видел его издали. Дело все-таки не в Заславских, не в Кривицких. Сразу после приговора я мог убить доносчиков и лжесвидетелей. Убил бы их наверняка, если б вернулся после суда на Джелгалу. Но лагерный порядок предусматривает, чтоб вновь приговоренные никогда не возвращались в тот лагерь, откуда их привезли на суд.

1960

Эсперанто

Бродячий актер, актер-арестант, напомнил мне эту историю. После концерта лагерной культбригады главный актер, он же режиссер и театральный плотник, назвал фамилию Скоросеева.

Мозг мой обожгло, и я вспомнил пересылку тридцать девятого года, тифозный карантин и нас, пятерых, выдержавших, выстоявших все-все отправки, все этапы, все "выстойки" на морозе и все же пойманных лагерной сетью и выкинутых в безбрежность тайги.

Мы - пятеро - не узнали, не знали и не хотели знать друг о друге ничего, пока этап наш не дошел до того места, где нам нужно было работать и жить. Мы встретили новость этапа по-разному: один из нас сошел с ума, думая, что его ведут расстреливать, а его вели к жизни. Другой хитрил и почти перехитрил судьбу. Третий - я! - был человеком с Золота, равнодушным скелетом. Четвертый - мастер на все руки, семидесяти с лишком лет. Пятый был - "Скоросеев, - говорил он, привставая на цыпочки, чтобы заглянуть каждому в глаза. - Скоро сею... понимаете?"

Мне было все равно, а от каламбуров я был отучен навеки. Но мастер на все руки поддержал разговор:

- Кем ты работал?

- Агрономом в Наркомземе.

Начальник угольной разведки, принимавший этап, полистал "дело" Скоросеева.

- Гражданин начальник, я еще могу...

- Сторожем поставлю...

В разведке Скоросеев работал сторожем ревностно. Не отходил ни на минуту с поста - боялся, что любой оплошностью воспользуется товарищ - донесет, продаст, обратит внимание начальника. Лучше не рисковать.

Однажды целую ночь шла густая метель. Сменщик Скоросеева был галичанин Нарынский - русый военнопленный первой мировой войны, получивший срок за подготовку заговора для восстановления Австро-Венгрии и чуть-чуть гордившийся таким небывалым, редким делом среди туч "троцкистов" и "вредителей". Нарынский, принимая от Скоросеева дежурство, смеясь, показал, что Скоросеев даже в снег, в метель не сдвинулся со своего поста. Преданность была замечена. Скоросеев укреплялся.

В лагере пала лошадь. Это было не очень большой потерей - на Дальнем Севере лошади работают плохо. Но мясо! Мясо! Шкуру надо было снять, труп замерз в снегу. Мастеров и желающих не нашлось. Вызвался Скоросеев. Начальник удивился и обрадовался - шкура и мясо! Шкура к отчету, мясо - в котел. О Скоросееве говорил весь барак, весь поселок. Мясо, мясо! Труп лошади затащили в баню, и Скоросеев оттаял труп, снял с него шкуру, выпотрошил. Шкура застыла на морозе и была вынесена на склад. Мяса нам есть не пришлось - в последнюю минуту начальник передумал - ведь не было ветеринара, подписи на акте не было! Труп лошади порубили на куски, составили акт и сожгли на костре в присутствии начальника и прораба.

Угля, который искала наша разведка, не находилось. Понемногу - по пять, по десять человек - стали уходить из лагеря в этапы. Вверх по горе, по таежной тропе уходили эти люди из моей жизни навсегда.

Там, где мы жили, была все-таки разведка, не прииск, и каждый это понимал. Каждый стремился удержаться тут подольше. Каждый "тормозился" как мог. Один стал работать необычайно старательно. Другой - молиться дольше обычного. Тревога вошла в нашу жизнь.

Прибыл конвой. Из-за гор прибыл конвой. За людьми? Нет, конвой не увел, не увел никого!

Ночью в бараке был устроен обыск. У нас не было книг, не было ножей, не было химических карандашей, газет, бумаги, - что же искать?

Отбирали вольную одежду, вольную одежду - у многих вольная одежда была, - ведь в этой разведке работали и вольнонаемные и была разведка бесконвойной. Предупреждение побегов? Выполнение приказа? Перемена режима?

Все отбиралось без всяких протоколов, без записей. Отбиралось - и все! Возмущению не было конца. Я вспомнил, как два года назад в Магадане отбирали вольную одежду у сотен этапов, у сотен тысяч людей. Десятки тысяч меховых шуб, взятых на Север, на Дальний Север, несчастными заключенными, теплых пальто, свитеров, дорогих костюмов - дорогих, чтобы дать взятку когда-нибудь - спасти свою жизнь в решительный час. Но путь спасения был отрезан в магаданской бане. Горы вольной одежды были сложены на дворе магаданской бани. Горы были выше водонапорной башни, выше банной крыши. Горы теплой одежды, горы трагедий, горы человеческих судеб, которые обрывались внезапно и резко - всех выходящих из бани обрекая на смерть. Ах, как боролись все эти люди, чтобы уберечь свое добро от блатарей, от открытого разбоя в бараках, вагонах, транзитках. Все, что было спасено, утаено от блатарей, - было отобрано государством в бане. Как просто! Это было два года назад. И вот - снова.

Вольная одежда, что просочилась на прииски, настигалась позднее. Я вспомнил, как меня разбудили ночью, в бараке обыски шли ежедневно - ежедневно уводили людей. Я сидел на нарах и курил. Новый обыск - за вольной одеждой. У меня не было вольной одежды - все оставлено было в магаданской бане. Но у товарищей моих вольная одежда была. Это были драгоценные вещи - символ иной жизни, истлевшие, рваные, не чиненные - на починку не хватало ни времени, ни сил, - но все же родные.

Все стояли у своих мест и ждали. Следователь сидел около лампы и писал акт, акт обыска, изъятия - как это называется на лагерном языке.

Я сидел на нарах и курил, не волнуясь, не возмущаясь. С единственным желанием, чтобы обыск кончился скорее и можно было спать. Но я увидел, как наш дневальный, по фамилии Прага, рубил топором свой собственный костюм, рвал на куски простыни, кромсал ботинки.

- Только на портянки. Только портянками отдам.

- Возьмите у него топор, - закричал следователь.

Прага бросил топор на пол. Обыск остановился. Вещи, которые рвал, резал и уничтожал Прага, были его вещами, его собственными. Эти вещи не успели еще записать в акт. Прага, видя, что его не хватают за руки, превратил в тряпки всю свою вольную одежду на моих глазах. И на глазах следователя.

Это было год назад. И вот - снова.

Все были взволнованы, возбуждены, долго не засыпали.

- Никакой разницы между блатарями, которые нас грабят, и государством для нас нет, - сказал я. И все согласились со мной.

Сторож Скоросеев уходил на дежурство на свою смену часа на два раньше нас. Строем по два - как дозволяла таежная тропа - мы добрались до конторы злые, обиженные - наивное чувство справедливости живет в человеке очень глубоко и, может быть, неискоренимо. Казалось бы, что обижаться? Злиться? Возмущаться? Ведь это тысячный пример - этот проклятый обыск. На дне души что-то клокотало, сильнее воли, сильнее жизненного опыта. Лица арестантов были темными от гнева.

На крыльце конторы стоял сам начальник Виктор Николаевич Плуталов. У начальника было тоже темное от гнева лицо. Наша крошечная колонна остановилась перед конторой, и сейчас же меня вызвали в кабинет Плуталова.

- Так ты говоришь, - покусывая губы, посмотрел на меня Плуталов исподлобья, с трудом, неудобно усаживаясь на табуретку за письменным столом, - что государство хуже блатарей?

Я молчал. Скоросеев! Нетерпеливый человек, господин Плуталов не замаскировал своего стукача, не подождал часа два! Или тут дело в чем-то другом?

- Мне нет дела до ваших разговоров. Но если мне доносят, или как это по-вашему? дуют?

- Дуют, гражданин начальник.

- А может быть, стучат?

- Стучат, гражданин начальник.


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 ]

предыдущая                     целиком                     следующая