– Ну, вот. Конечно, орясина. Мало того, что он меня дискредитирует, так он меня еще закопает. Я уже чувствую, что он меня закопает. Ну, вот смотрите. Вот его заметка. Я ее, конечно, не помещу. Он, видите ли, открыл, что завхоз сахар крадет. А? Как вам нравится это открытие? Подумаешь, Христофор Колумб нашелся. Без него, видите ли, никто не знал, что завхоз не только сахар, а что угодно ворует. Но черт с ней, с заметкой. Я ее не помещу – и точка. Так этот, как вы говорите? Орясина? Так эта орясина ходит по лагерю и, как бык, орет, какой я активный! Я разоблачил завхоза, я открыл конкретного носителя зла. Я ему говорю: вы сами, товарищ Трошин, конкретный носитель идиотизма.
– Но почему же идиотизма?
– Ох, вы меня, Юрочка, извините, только вы еще совсем молодой. Уж раз он завхоз, так как же он может не красть?
– Но почему же не может?
– Вам все почему да почему. Знаете, как у О’Генри: «Папа, а почему в дыре ничего нет?» Потому и нет, что она дыра. Потому он и крадет, что он завхоз. Вы думаете, что если к нему придет начальник лагпункта и скажет, дай мне два кила, так завхоз может ему не дать? Или вы думаете, что начальник лагпункта пьет чай только со своим пайковым сахаром?
– Ну, если не даст, снимут его с работы.
– Ох, я же вам говорю, что вы совсем молодой.
– Спасибо.
– Ничего, не плачьте. Вот еще поработаете в УРЧ, так вы еще на пол-аршина вырастите. Что, вы думаете, что начальник лагпункта это такой же дурак, как Трошин? Вы думаете, что начальник лагпункта может устроить так, чтобы уволенный завхоз ходил по лагерю и говорил: вот я не дал сахару, так меня сняли с работы! Вы эти самые карточки в УРЧ видали? Так вот, карточка завхоза попадет на первый же этап на Морсплав или какую-нибудь там Лесную Ручку. Ну, вы, вероятно, знаете уже, как это делается. Так ночью завхоза разбудят, скажут: собирай вещи, а утром поедет себе завхоз к чертовой матери. Теперь понятно?
– Понятно.
– А если завхоз ворует для начальника лагпункта, то почему он не будет воровать для начальника УРЧ? Или, почему он не будет воровать для самого себя? Это же нужно понимать. Если Трошин разоряется, что какой-то там урка филонит, а другой урка перековался, так от этого же никому ни холодно, ни жарко. И одному урке плевать: он всю свою жизнь филонит; и другому урке плевать: он всю свою жизнь воровал и завтра опять проворуется. Ну, а завхоз? Я сам из-за этого десять лет получил.
– То есть, как так из-за этого?
– Ну, не из-за этого. Ну, в общем был заведующим мануфактурным кооперативом. Так же тоже есть вроде нашего начальника лагпункта. Как ему не дашь? Одному дашь, другому дашь, а всем ведь дать нельзя. Ну, я еще тоже молодой был. Хе. Даром, что в Америке жил. Ну, вот и десять лет.
– И, так сказать, не без греха?
– Знаете что, Иван Лукьянович, чтобы доказать вам, что без греха – давайте чай пить с сахаром. Мишка сейчас чайник поставит. Так вы увидите, что я перед вами не хочу скрывать даже лагерного сахара. Так зачем же бы я стал скрывать нелегальную мануфактуру, за которую я все равно уже пять лет отсидел? Что, не видал я этой мануфактуры? Я же из Америки привез костюмов – на целую Сухаревку хватило бы. Теперь я живу без американских костюмов и без американских правил. Как это говорит русская пословица: в чужой монастырь со своей женой не суйся. Так? Кстати, о жене; мало того, что я дурак сюда приехал, так я, идиот, приехал сюда с женой.
– А теперь ваша жена где?
Маркович посмотрел в потолок.
– Вы знаете, И.Л., зачем спрашивать о жене человека, который уже шестой год сидит в концлагере? Вот я через пять лет о вашей жене спрошу.
МИШИНА КАРЬЕРА
Миша принес чайник, наполненный снегом и поставил его на печку.
– Вот вы этого парня спросите, что он о нашем поэте думает. – сказал Маркович по-английски.
Приладив чайник на печку, Миша стал запихивать в нее бревно, спертое давеча из разоренной карельской избушки.
– Ну, как вы, Миша, с Трошиным уживаетесь? – спросил я.
Миша поднял на меня свое вихрастое, чахоточное лицо.
– А что мне с ним уживаться? Бревно и бревно. Вот только в третью часть бегает.
Миша был парнем великого спокойствия. После того, что он видел в лагере, мало осталось в мире вещей, которые могли бы его удивить.
– Вот тоже, – прибавил он, помолчавши. – Приходит давеча сюда, никого не было, только я. Ты, говорит, Миша, посмотри, что с тебя советская власть сделала. Был ты, говорит, Миша, беспризорным. Был ты, говорит, Миша, преступным элементом. А вот тебя советская власть в люди вывела, наборщиком сделала.
Миша замолчал, продолжая ковыряться в печке.
– Ну, так что?
– Что? Сукин он сын, вот что.
– Почему же сукин сын? Миша снова помолчал.
– А беспризорником-то меня кто сделал? Папа и мама? А от кого у меня чахотка третьей степени? Тоже награда, подумаешь. Через полгода выпускают, а мне всего год жить осталось. Что а он, сукин сын, меня агитирует? Что он с меня дурака разыгрывает?
Миша был парнем лет двадцати, тощим, бледным, вихрастым. Отец его был мастером на николаевском судостроительном заводе. Был свой домик, мать, сестры. Мать померла, отец повесился, сестры смылись, не известно, куда. Сам Миша пошел «по всем дорогам», попал в лагерь, а в лагере лопал на лесозаготовки.
– Как доставили меня на норму, тут вижу я, здоровые мужики, привычные и то не вытягивают. А куда же мне? На меня дунь – свалюсь. Бился я, бился, да так и попал за филонство в изолятор, на 200 грамм хлеба в день и ничего больше. Ну, там бы я и загиб, да, спасибо, один старый соловчанин подвернулся, так он меня научил, чтобы воды не пить. Потому от голода опухлость по всему телу идет. От голода пить хочется, а от воды опухлость еще больше. Вот, как она до сердца дойдет, тут значит и крышка. Ну, я пил совсем помалу. Так по полстакана в день. Однако, нога в штанину уже не влезала. Посидел я так месяц, другой. Ну, вижу, пропадать приходится, никуда не денешься. Да спасибо, начальник добрый попался. Вызывает меня. Ты, говорит, филон. Ты, говорит, работать не хочешь; я тебя на корню сгною. Я ему говорю, вы, гражданин начальник, только на мои руки посмотрите. Куда же мне с такими руками семь с половиной кубов напилить и нарубить. Мне, говорю, все одно погибать – чи так, чи так. Ну, пожалел, перевел в слабосилку.
Из слабосилки Мишу вытянул Маркович, обучил его наборному ремеслу, и с тех пор Миша пребывает при нем неотлучно.
Но легких у Миши практически уже почти нет. Борис его общупывал и обстукивал, снабжал его рыбьим жиром. Миша улыбался своей тихой улыбкой и говорил:
– Спасибо, Б.Л., вы уж кому-нибудь другому лучше дайте. Мне это все одно уж поздно. Потом я как-то подсмотрел такую сценку. Сидит Миша на крылечке своей «типографии» в своем рваном бушлатишке, весь зеленый от холода. Между его коленями стоит местная деревенская «вольная» девчушка, лет этак десяти, рваная, голодная и босая. Миша осторожненько наливает драгоценный рыбий жир на ломтик хлеба и кормит этими бутербродами девчушку. Девчушка глотает жадно, почти не пережевывая и в промежутках между глотками скулит:
– Дяденька, а ты мне с собой хлебца дай.
– Не дам. Я знаю, ты матке отдашь. А матка у тебя старая. Ей, что мне, все равно помирать. А ты вот кормиться будешь – большая вырастешь. На, ешь.
Борис говорил Мише всякие хорошие вещи о пользе глубокого дыхания, о солнечном свете, о силах молодого организма – лечение, так сказать, симпатическое, внушением. Миша благодарно улыбался, но как-то наедине, застенчиво и запинаясь, сказал мне:
– Вот, хорошие люди и ваш брат и Маркович. Душевные люди. Только зря они со мною возжаются.
– Почему же, Миша, зря?
– Да я же через год все равно помру. Мне тут старый доктор один говорил. Разве ж с моей грудью можно выжить здесь? На воле, вы говорите? А что на воле? Может, еще голоднее будет, чем здесь. Знаю я волю. Да и куда я там пойду? И вот Маркович. Душевный человек. Только вот, если бы он тогда меня из слабосилки не вытянул, я бы уже давно помер. А так вот еще мучаюсь. И еще с годик придется помучиться.
В тоне Миши был упрек Марковичу. Почти такой же упрек только в еще более трагических обстоятельствах пришлось мне услышать, на этот раз по моему адресу, от профессора Авдеева. А Миша в мае помер. Года промучиться еще не пришлось.
НАБАТ
Так мы проводили наши редкие вечера у печки товарища Марковича, то опускаясь в философские глубины, то возвращаясь к прозаическим вопросам о лагере, о еде, о рыбьем жире. В эти времена рыбий жир спасал нас от окончательного истощения. Если для среднего человека канцелярская кухня означала стабильное недоедание, то, скажем, для Юры с его растущим организмом и пятью с половиной пудами весу, лагерное меню грозило полным истощением. Всякими правдами и неправдами (преимущественно, конечно, неправдами) мы добывали рыбий жир и делали так: в миску крошилось с полфунта хлеба и наливалось с полстакана рыбьего жиру. Это казалось необыкновенно вкусным; в такой степени, что Юра проектировал, когда переберемся за границу, обязательно будем устраивать себе такой пир каждый день. Когда перебрались, попробовали. Ничего не вышло.
К этому времени горизонты наши прояснились, будущее стало казаться полный надежд, и мы, изредка выходя на берег Свири, оглядывали прилегающие леса и вырабатывали планы переправы через реку, на север, в обход Ладожского озера – тот приблизительно маршрут, по которому впоследствии пришлось идти Борису… Все казалось прочным и урегулированным.
Однажды мы сидели у печки Марковича. Сам он где-то мотался по редакционно-агитационным делам. Поздно вечером он вернулся, погрел у огня иззябшие руки, выглянул в соседнюю дверь, в наборную и таинственно сообщил:
– Совершенно секретно: едем на БАМ. Мы, разумеется, ничего не понимали.
– На БАМ. На Байкало-Амурскую магистраль. На Дальний Восток. Стратегическая стройка. Свирьстрой к черту. Подпорожье к черту. Все отделения сворачиваются. Все, до последнего человека – на БАМ.
По душе пробегал какой-то еще не определенный холодок. Вот и поворот судьбы лицом к деревне. Вот и мечты, планы, маршруты и «почти обеспеченное бегство». Все это летело в таинственную и жуткую неизвестность этого набатного звука БАМ. Что же дальше?
Дальнейшая информация Марковича была несколько сбивчива. Начальником отделения получен телеграфный приказ о немедленной, в течение двух недель, переброске не менее 35.000 заключенных со Свирьстроя на БАМ. Будут брать, видимо, не всех, но кого именно – неизвестно. Не очень известно, что такое БАМ. Не то стройка второй колеи Амурской железной дороги, не то новый путь от северной оконечности Байкала по параллели к Охотскому морю. И то и другое приблизительно одинаково скверно. Но хуже всего дорога. Не меньше двух месяцев езды.
Я вспомнил наши кошмарные пять суток этапа от Ленинграда до Свири, помножил эти пять суток на 12 и получил результат, от которого по спине поползли мурашки. Два месяца! Да кто же это выдержит? Маркович казался пришибленным, да и все мы чувствовали себя придавленными этой новостью. Каким-то еще не снившимся кошмаром вставали эти шестьдесят суток заметенных пургой полей, ледяного ветра, прорывающегося в дыры теплушек холода, голода, жажды. И потом БАМ. Какие-то якутские становища в страшной Забайкальской тайге. Новостройки на трупах. Как было на канале, о котором один старый беломорстроевец говорил мне: «Тут, братишка, на этих самых плотинах больше людей в землю вогнано, чем бревен…»
Оставался, впрочем, маленький просвет: эвакуационным директором Подпорожья назначался Якименко. Может быть, тут удастся что-нибудь скомбинировать. Может быть, опять какой-нибудь Шпигель подвернется. Но мне все эти просветы были неясны и нереальны. БАМ же вставал перед нами зловещей и реальной массой, навалившейся на нас так же внезапно, как чекисты в вагоне номер 13.
ЗАРЕВО
Совершенно секретная информация о БАМе на другой день стала известна всему лагерю. Почти пятидесятитысячная «трудовая» армия стала, как вкопанная. Был какой-то момент нерешительности, колебания, и потом все сразу полетело ко всем чертям.
В тот же день, когда Маркович ошарашил нас этим БАМом. из Ленинграда, Петрозаводска и Медвежьей Горы в Подпорожье прибыли и новые части войск ГПУ. Лагерные пункты были окружены плотным кольцом ГПУских застав и патрулей. Костры этих застав окружали Подпорожье заревом небывалых пожаров. Движение между лагерными пунктами было прекращено. По всякой человеческой фигуре, показывающейся вне дорог, заставы и патрули стреляли без предупреждения. Таким образом, в частности, было убито десятка полтора местных крестьян, но в общих издержках революции эти трупы, разумеется, ни в какой счет не шли.
Над тысячами метров развешенных в бараках и на бараках, протянутых над лагерными улицам полотнищ с лозунгами о перековке и переплавке, строительстве социализма и бесклассового общества, о мировой революции трудящихся и о прочем; над всеми нами, над всем лагерем точно повис багровой спиралью один единственный невидимый, но самый действенный – все равно пропадать.
Работы в лагере были брошены все. На местах работ были брошены топоры, пилы, ломы, лопаты, сани. В ужасающем количестве появились саморубы. Старые лагерники, зная, что значит двухмесячный этап, рубили себе кисти рук, ступни, колени, лишь бы только попасть в амбулаторию и отвертеться от этапа. Начались совершенно бессмысленные кражи и налеты на склады и магазины. Люди пытались попасть в штрафной изолятор и под суд, лишь бы уйти от этапа. Но саморубов приказано было в амбулаторию не принимать, налетчиков стали расстреливать на месте,
«Перековка» вышла с аншлагом в том энтузиазме, с которым «ударники Свирьстроя будут поджигать большевицкие темпы БАМа», о великой чести, выпавшей на долю БАМовских строителей и – что было хуже всего – о льготах. Приказ Гулага обещал ударникам БАМа не слыханные льготы: сокращение срока заключения на одну треть и даже на половину, перевод на колонизацию, снятие судимости. Льготы пронеслись по лагерю, как похоронный звон над заживо погребенными: советская власть даром ничего к обещает. Если дают обещания, значит, что условия работы будут неслыханными и никак не значит, что обещания будут выполнены. Когда же советская власть выполняет свои обещания?
Лагпунктами овладело безумие.
Бригада плотников на втором лагпункте изрубила топорами чекистскую заставу и, потеряв при этом 11 человек убитыми, прорвалась в лес. Лес был завален метровым слоем снега. Лыжные команды ГПУ в тот же день настигли прорвавшуюся бригаду и ликвидировали ее на корню. На том же лагпункте ночью спустили под откос экскаватор, он проломил своей страшной тяжестью полуметровый лед и разбился о камни реки. На третьем лагпункте взорвали два локомобиля. Три трактора тягача, не известно кем пущенные, но без водителей, прошли железными привидениями по Погре, один навалился на барак столовой и раздавил его, два других свалились в Свирь и разбились. Низовая администрация какими-то таинственными путями, видимо, через урок и окрестных крестьян распродавала на олонецком базаре запасы лагерных баз и пила водку. У погрузочной платформы железнодорожного тупичка подожгли колоссальные склады лесоматериалов. В двух-трех верстах можно было читать книгу.
Чудовищные зарева сполохами ходили по низкому зимнему небу, трещала винтовочная стрельба, ухал разворованный рабочими аммонал. Казалось, для этого затерянного в лесах участка Божией земли наступили последние дни.
О КАЗАНСКОЙ СИРОТЕ И О КАЧЕСТВЕ ПРОДУКЦИИ
Само собою разумеется, что в отблесках этих зарев коротенькому промежутку относительно мирного житья нашего пришел конец. Если на лагерных пунктах творилось нечто апокалиптическое, то в УРЧ воцарился окончательный сумасшедший дом. Десятки пудов документов только что прибывших лагерников еще валялись неразобранными кучами, а всю работу УРЧ надо было перестраивать на ходу; вместо организации – браться за эвакуацию. Картотеки, формуляры, колонные списки – все это смешалось в гигантский бумажный ком, из которого ошалелые урчевцы извлекали наугад первые попавшиеся под руку бумажные символы живых людей и наспех составляли списки первых эшелонов. Эти списки посылались начальникам колонн, а начальники колонн поименованных в списке людей и слыхом не слыхали. Железная дорога подавала составы, но грузить их было некем. Потом, когда было кем грузить, не было составов. Низовая администрация, ошалелая, запуганная «боевыми приказами», движимая тем же лозунгом, что и остальные лагерники – все равно пропадать, пьянствовала и отсыпалась во всякого рода потайных местах. На тупичках Погры торчало уже шесть составов. Якименко рвал и метал. ВОХР сгонял к составам толпы захваченных в порядке облав заключенных. БАМовская комиссия отказывалась принимать их без документов. Какие-то сообразительные ребята из подрывников взорвали уворованным аммоналом железнодорожный мост, ведущий от Погры к магистральным путям.
Над лесами выла вьюга. В леса, топорами прорубая пути сквозь чекистские заставы, прорывались целые бригады в расчете где-то отсидеться эти недели эвакуации, потом явиться с повинной, получить лишние пять лет отсидки, но все же увернуться от БАМа.
Когда плановый срок эвакуации уже истекал, из Медгоры прибыло подкрепление – десятков пять работников УРО, специалистов учетно-распределительной работы, еще батальон войск ГПУ и сотня собак ищеек.
На лагпунктах и около лагпунктов стали расстреливать безо всякого зазрения совести.
Урчевский актив переживал дни каторги и изобилия. Спали только урывками, обычно здесь же на столах или под столами. Около УРЧ околачивались таинственные личности из наиболее оборотистых и «социально близких» урок. Личности эти подносили активу подношения от тех людей, которые надеялись бутылкой водки откупиться от отправки или по крайней мере от отправки с первыми эшелонами. Якименко внюхивался в махорочно-сивушные ароматы УРЧ, сажал под арест, но сейчас же выпускал: никто, кроме Стародубцева и иже с ним никакими усилиями не мог определить, в каком хотя бы приблизительно углу валяются документы, скажем, третьего смоленского или шестого ленинградского эшелона, прибывшего в Подпорожье месяц или два тому назад.
Мои экономические, юридические и прочие изыскания были ликвидированы в первый же день БАМовской эпопеи. Я был пересажен за пишущую машинку – профессия, которая оказалась здесь дефицитной. Бывало и так, что я сутками не отходил от этой машинки. Но, Боже ты мой, что это была за машинка!
Это было советское изделие советского казанского завода, почему Юра и прозвал ее «казанской сиротой». Все в ней звенело, гнулось и разбалтывалось. Но хуже всего был ее норов. Вот, сидишь за этой сиротой, уже полуживой от усталости. Якименко стоит над душой. На какой-то таинственной букве каретка срывается с зубчатки и летит влево. От всех 12 экземпляров этапных списков остаются одни клочки. Якименко испускает сдержанный мат в пространство, многочисленная администрация, ожидающая этих списков для вылавливания эвакуируемых, вздыхает с облегчением, значит можно поспать. А я сижу всю ночь, перестукивая изорванный список и пытаясь предугадать очередную судорогу этого эпилептического советского недоноска.
О горестной советской продукции писали много. И меня всегда повергали в изумление те экономисты, которые пытаются объять необъятное и выразить в цифровом эквиваленте то, для чего вообще в мире никакого эквивалента нет.
Люди просиживают ночи над всякого рода «казанскими сиротами», летят под откосы десятки тысяч вагонов (по Лазарю Кагановичу – 62.000 крушений за 1935 год, результат качества сормовской и коломенской продукции), ржавеют на своих железных кладбищах сотни тысяч тракторов, сотня миллионов людей надрывается от отупляющей и непосильной работы во всяких советских урчах, стройках, совхозах, лагерях – и все это тонет в великом марксистско-ленинско-сталинском болоте.
И в сущности все это сводится к проблеме качества. Качество коммунистической идеи неразрывно связано с качеством политики, управления, руководства – и результатов.
И на поверхности этого болота яркими и призрачными цветами маячат разрушающийся и уже почти забытый Турксиб, безработный Днепрострой, никому и ни для чего не нужный Беломорско-Балтийский канал, гигантские заводы – поставщики тракторных и иных кладбищ. И щеголяют в своих кавалерийских шинелях всякие товарищи Якименки – поставщики кладбищ не тракторных.
Должен, впрочем, сознаться, что тогда все эти мысли о качестве продукции – и идейной и не идейной – мне в голову не приходили. На всех нас надвигалась катастрофа.
ПРОМФИНПЛАН ТОВАРИЩА ЯКИМЕНКО
На всех нас надвигалось что-то столь же жестокое, как я этот ББК. Зарева и стрельба на лагпунктах у нас в управлении отражались беспросветной работой, чудовищным нервным напряжением, дикой суматошной спешкой. Все это было катастрофично. Конечно, наши личные судьбы в этой катастрофе были для нас самыми болезненными точками, но и бессмысленность этой катастрофы, взятой, так сказать, в социальном разрезе, давила на сознание, как кошмар.
Приказ гласил: отправить в распоряжение БАМа не менее 35.000 заключенных Подпорожского отделения и не более, как в двухнедельный срок. Запрещается отправлять всех бывших военных, всех уроженцев Дальнего Востока, всех лиц, кончающих срок наказания до 1 июня 34 г., всех лиц, осужденных по таким-то статьям и, наконец, всех больных – по особому списку.
По поводу этого приказа можно было бы поставить целый ряд вопросов. Неужели, этих 35 тысяч пар рабочих рук нельзя было найти где-то поближе к Дальнему Востоку, а не перебрасывать их через половину земного шара? Неужели, нельзя было подождать тепла, чтобы не везти эти 35.000 людей в заведомо истребительных условиях нашего этапа? Неужели, ГПУ не подумало, что в двухнедельный срок такой эвакуации ни физически, ни тактически выполнить невозможно? И, наконец, неужели ГПУ не понимало, что из наличных 45.000, или около того, заключенных Подпорожского отделения нельзя набрать 35.000 людей, удовлетворяющих требованиям приказа и в частности людей хотя бы относительно здоровых?
По существу все эти вопросы были бессмысленны. Здесь действовала система, рождающая казанских сирот, декоративных гигантов и нетракторные кладбища. Не могло быть особых сомнений и насчет того, как эта система, взятая в общем и целом, отразится на частном случае подпорожской эвакуации. Конечно, Якименко будет проводить свой промфинплан с железной беспощадностью. На посты, вроде якименковского, могут пробраться только люди, этой беспощадностью обладающие. Другие отметаются, так сказать, в порядке естественного отбора. Якименко будет сажать людей в дырявые вагоны, в необорудованные теплушки. Якименко постарается впихнуть в эти эшелоны всех, кого только можно – и здоровых и больных. Больные, конечно, не доедут живыми. Но разве хотя бы один раз в истории советской власти человеческие жизни останавливали победно-халтурное шествие хотя бы одного промфинплана?
КРИВАЯ ИДЕТ ВНИЗ
Самым жестоким испытанием для нас в эти недели была угроза отправки Юры на БАМ. Как достаточно скоро выяснилось, ни я, ни Борис отправке не подлежали: в наших формулярах значилась статья 58-6 (шпионаж), и нас Якименко не смог бы отправить, если бы и хотел: наших документов не приняла бы приемочная комиссия БАМа. Но Юра этой статьи не имел. Следовательно, по ходу событий дело обстояло так: мы с Борисом остаемся, Юра будет отправлен один – после его летней болезни и операции, после тюремной и лагерной голодовки, после каторжной работы в урчевском махорочном тумане по 16-20 часов в сутки.
При самом зарождении всех этих БАМовских перспектив я как-то спросил Якименко об оставлении Юры. Якименко отвечал мне довольно коротко, но весьма неясно. Это было похоже на полуобещание, подлежащее исполнена только в том случае, если норма отправки будет более или менее выполнена. Но с каждым днем становилось все яснее, что норма эта выполнена быть не может и не будет выполнена.
По миновании надобности в моих литературных талантах Якименко все определеннее смотрел на меня, как на пустое место, как на человека, который уже не нужен и с которым поэтому ни считаться, ни разговаривать нечего. Нужно отдать справедливость и Якименке. Во-первых, он работал так же каторжно, как и все мы и, во-вторых, он обязан был отправить и всю администрацию от деления, в том числе и УРЧ. Не совсем уж просто было послать старых работников УРЧ и оставить Юру. Во всяком случае, надежда на Якименко с каждым днем падали все больше и больше. В связи с исчезновением могущественной якименковской поддержки снова в наши икры начала цепляться урчевская шпана, цеплялась скверно и в наших условиях – очень болезненно.
Мы с Юрой только что закончили списки третьего эшелона. Списки были проверены, разложены по столам, и я должен был занести их на Погру. Было около трех часов ночи. Пропуск, который мне должны были заготовить, оказался не заготовленным. Не идти было нельзя, а идти было опасно. Я все-таки пошел и прошел. Придя на Погру и передавая списки администрации, я обнаружил, что из каждого экземпляра списков украдено по 4 страницы. Отправка эшелона была сорвана. Многомудрый актив с Погры сообщил Якименко, что я потерял эти страницы. Нетрудно было доказать полную невозможность нечаянной потери четырех страниц из каждого из 12 экземпляров. И Якименке также не трудно было понять, что уж никак не в моих интересах было, с заранее обдуманной целью, выкидывать эти страницы, а потом снова их переписывать. Все это так. Но разговор с Якименкой, у которого из-за моих списков проваливался его «промфинплан», был не из приятных, особенно принимая во внимание Юрины перспективы. И инциденты такого типа, повторяющиеся приблизительно через день, спокойствию души не способствовали.
Между тем эшелоны шли и шли. Через Бориса и железнодорожников, которых он лечил, до нас стали доходить сводки с крестного пути этих эшелонов. Конечно, уже и от Погры (погрузочная станция) они отправлялись с весьма скудным запасом хлеба и дров, а иногда и вовсе без запасов. Предполагалось, что аппарат ГПУских баз по дороге снабдит эти эшелоны всем необходимым. Но никто не снабдил. Первые эшелоны еще кое-что подбирали по дороге, а остальные ехали, Бог уж знает как. Железнодорожники рассказывали об остановках поездов на маленьких заброшенных станциях и о том, как из этих поездов выносили сотни замерзших трупов и складывали их в штабели в стороне от железной дороги. Рассказывали о крушениях, при которых обезумевшие люди выли в опрокинутых деревянных западнях теплушек, слишком хрупких для силы поездного толчка, но слишком прочных для безоружных человеческих рук.
Мне мерещилось, что вот на какой-то заброшенной зауральской станции вынесут обледенелый труп Юры, что в каком-то товарном вагоне, опрокинутом под откос полотна, в каше изуродованных человеческих тел… Я гнал эти мысли, они опять лезли в голову. Я с мучительным напряжением искал выхода, хоть какого-нибудь выхода, и его видно не было.
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного