– Ничего, дяденька. Ты только дай. Я его сейчас… отогрею… Он сейчас вытряхнется. Ты только дай…
В голосе девочки звучала суетливость, жадность и боязнь отказа. Я соображал как-то туго и стоял в нерешимости. Девочка почти вырвала кастрюлю из моих рук. Потом она распахнула рваный зипунишко, под которым не было ничего, только торчали голые острые ребра, прижала кастрюлю к своему голому тельцу, словно своего ребенка, запахнула зипунишко и села на снег.
Я находился в состоянии такой отупелости, что даже не попытался найти объяснение тому, что эта девочка собиралась делать. Только мелькнула ассоциация о ребенке, о материнском инстинкте; который каким-то чудом живет еще в этом иссохшем тельце. Я прошел в палатку отыскивать другую посуду для каши своей насущной.
В жизни каждого человека бывают минуты великого унижения. Такую минуту пережил я, когда, ползая под нарами в поисках какой-нибудь посуды, я сообразил, что эта девочка собирается теплом изголодавшегося своего тела растопить эту полупудовую глыбу замерзшей, отвратительной, свиной, но все же пищи; и что во всем этом скелетике тепла не хватит и на четверть этой глыбы.
Я очень тяжело ударился головой о какую-то перекладину под нарами и почти оглушенный от удара, отвращения и ярости, выбежал из палатки. Девочка все еще сидела на том же месте, и ее нижняя челюсть дрожала мелкой частой дрожью.
– Дяденька, не отбирай! – завизжала она.
Я схватил ее вместе с кастрюлей и потащил в палатку. В голове мелькали какие-то сумасшедшие мысли. Я что-то, помню, говорил, но думаю, что и мои слова пахли сумасшедшим домом. Девочка вырвалась в истерии у меня из рук и бросилась к выходу из палатки. Я поймал ее и посадил на нары. Лихорадочно, дрожащими руками я стал шарить на полках, под нарами. Нашел чьи-то объедки, пол пайка Юриного хлеба и что-то еще. Девочка не ожидала, чтобы я протянул ей все это. Она судорожно схватила огрызок хлеба и стала запихивать себе в рот. По ее грязному личику катились слезы еще не остывшего испуга. Я стоял перед нею пришибленный, полный великого отвращения ко всему в мире, в том числе и к самому себе. Как это мы, взрослые люди России, тридцать миллионов взрослых мужчин, могли допустить до этого детей нашей страны? Как это мы не додрались до конца? Мы, русские интеллигенты, зная, чем была великая французская революция, могли мы себе представить, чем будет столь же великая революция у нас… Как это мы не додрались? Как это мы все, все поголовно не взялись за винтовки? В какой-то очень короткий миг вся проблема гражданской войны и революции осветилась с беспощадной яркостью. Что помещики? Что капиталисты? Что профессора? Помещики – в Лондоне. Капиталисты – в наркомторге. Профессора – в академии. Без вилл и автомобилей, но живут. А вот все эти безымянные мальчики и девочки? О них мы должны были помнить прежде всего, ибо они – будущее нашей страны. А вот, не вспомнили. И вот на костях этого маленького скелетика, миллионов таких скелетиков, будет строиться социалистический рай. Вспомнился карамазовский вопрос о билете в жизнь. Нет, ежели бы им и удалось построить этот рай, на этих скелетиках, я такого рая не хочу. Вспомнилась и фотография Ленина в позе Христа, окруженного детьми: «Не мешайте детям приходить ко мне». Какая подлость! Какая лицемерная подлость!
И вот, много вещей видал я на советских просторах; вещей, на много хуже этой девочки с кастрюлей льда. И многое как-то уже забывается. А девочка не забудется никогда. Она для меня стала каким-то символом. Символом того, что сделалось с Россией.
НОЧЬ В УРЧЕ
Шли дни. Уходили эшелоны. Ухудшалось питание. Наши посылки актив из почтово-посылочной экспедиции лагеря разворовывал настойчиво и аккуратно. Риска уже не было никакого, все равно БАМ. Один за другим отправлялись на БАМ и наши славные сотоварищи по УРЧ. Твердун, который принимал хотя и второстепенное, но все же весьма деятельное участие в нашей травле, пропил от обалдения свой последний бушлат и плакал в мою жилетку о своей загубленной молодой жизни. Он был польским комсомольцем (фамилия настоящая), перебравшимся нелегально. кажется, из Вильны и по подозрению не известно в чем, отправленным на пять лет сюда. Даже Стародубцев махнул на нас рукой и вынюхивал пути к обходу БАМовских перспектив. Очень грустно констатировать этот факт, но от БАМа Стародубцев как-то отвертелся. А силы все падали. Я хирел и тупел с каждым днем.
Мы с Юрой кончали наши очередные списки. Было часа два ночи. УРЧ был пуст. Юра кончил свою простыню.
– Иди-ка, Квакушка, в палатку. Ложись спать.
– Ничего, Ватик, посижу. Пойдем вместе.
У меня оставалось работы минут на пять. Когда я вынул из машинки последние листы, то оказалось, что Юра уселся на пол, прислонился спиной к стене и спит. Будить его не хотелось. Нести в палатку? Не донесу. В комнате была лежанка, на которой подремывали все, у кого были свободные полчаса, в том числе и Якименко. Нужно взгромоздить Юру на эту лежанку, там будет тепло, пусть спит. На полу оставлять нельзя. Сквозь щели пола дули зимние сквозняки, наметая у плинтуса тоненькие сугробики снега.
Я наклонился и поднял Юру. Первое, что меня поразило, это его страшная тяжесть. Откуда? Но потом я понял. Это не тяжесть, а моя слабость. Юрины пудов шесть брутто казались тяжелее, чем раньше были пудов десять.
Лежанка была на уровне глаз. У меня хватило силы поднять Юру до уровня груди, но дальше не шло никак. Я положил Юру на пол и попробовал разбудить. Не выходило ничего. Это был уже не сон. Это был, выражаясь спортивным языком, коллапс.
Я все-таки изловчился. Подтащил к лежанке ящик, опять поднял Юру, взобрался с ним на ящик, положил на край ладони и, приподнявшись, перекатил Юру на лежанку. Перекатываясь, Юра ударился виском о край кирпичного изголовья. Тоненькая струйка крови побежала по лицу. Обрывком папироской бумаги я заклеил ранку. Юра не проснулся. Его лицо было похоже на лицо покойника, умершего от долгой и изнурительной болезни. Алые пятна крови резким контрастом подчеркивали мертвенную синеву лица. Провалившиеся впадины глаз. Заострившийся нос. Высохшие губы. Неужели, это конец? Впечатление было таким страшным, что я наклонился и стал слушать сердце. Нет, сердце билось. Плохо, с аритмией, но билось. Этот короткий, на несколько секунд ужас оглушил меня. Голова кружилась, и ноги подгибались. Хорошо бы никуда не идти, свалиться прямо здесь и заснуть. Но я пошатываясь, вышел из УРЧ и стал спускаться с лестницы. По дороге вспомнил о нашем списке для Чекалина. Список относился к этапу, который должен был отправиться завтра или точнее, сегодня. Ну, конечно, Чекалин этот список взял, как и прежние списки. А вдруг не взял? Чепуха. Почему бы он мог не взять? Ну, а если не взял? Это был наш рекордный список – на 147 человек. И оставлять его в щели на завтра? Днем могут заметить. И тогда?
Потоптавшись в нерешительности на лестнице, я все-таки пополз наверх. Открыл дверь в неописуемую урчевскую уборную, просунул руку. Список был здесь.
Я чиркнул спичку. Да, это был наш список. Иногда бывали списки от Чекалина, драгоценный документ на всякий случай; Чекалин был очень не осторожен. Почему Чекалин не взял его? Не мог? Не было времени? Что ж теперь? Придется занести его Чекалину.
Но при мысли о том, что придется проваливаться по сугробам куда-то за две версты до чекалинской избы, меня даже озноб прошиб. А не пойти? Завтра эти 147 человек поедут на БАМ.
Какие-то обрывки мыслей и доводов путано бродили в голове. Я вышел на крыльцо.
Окна УРЧ отбрасывали белые прямоугольники света, заносимые снегом и тьмой. Там, за этими прямоугольниками, металась вьюжная приполярная ночь. Две версты. Не дойду. Ну, его к чертям! И с БАМом и со списками и с этими людьми. Им все равно погибать, не по дороге на БАМ, так где-нибудь на Лесной Речке. Пойду в палатку и завалюсь спать. Там весело трещит печурка, можно будет завернуться в два одеяла; и в Юрино тоже. Буду засыпать и думать о земле, где нет расстрелов, БАМа, девочки со льдом, мертвенного лица сына. Буду мечтать о какой-то странной жизни, может быть, очень простой, может быть, очень бедной, но о жизни на воле. О невероятной жизни на воле… Да, а список как?
Я не без труда сообразил, что сижу на снегу, упершись спиной в крыльцо и вытянув ноги, которые снег уже замел до кончиков носков.
Я вскочил, как будто мною выстрелили из пушки. Так по-идиотски погибнуть? Замерзнуть на дороге между УРЧ и палаткой? распустить свои нервы до степени какого-то лунатизма? К чертовой матери! Пойду к Чекалину. Спит – разбужу. Черт с ним.
ПОСЛЕДНИЕ ИЗ МОГИКАН
Пошел. Путался во тьме и в сугробах. Наконец, набрел на плетень, от которого можно было танцевать дальше. Мыслями о том, как бы дотанцевать, как бы не запутаться, как бы не свалиться – было занято все внимание. Так что возглас «Стой! Руки вверх!» застал меня в состоянии полнейшего равнодушия. Я послал возглашающего в нехорошее место и побрел дальше. Но голос крикнул: «Это вы!»
Я резонно ответил, что это, конечно, я.
Из вьюги вынырнула какая-то фигура с револьвером в руках.
– Вы куда? Ко мне?
Я узнал голос Чекалина.
– Да, я к вам.
– Список несете? Хорошо, что я вас встретил. Только что приехал. Шел за этим самым списком. Хорошо, что вы его несете. Только послушайте, ведь вы же интеллигентный человек. Нельзя же так писать. Ведь, это черт знает, что такое: не то, что фамилий, а и цифр разобрать нельзя.
Я покорно согласился, что почерк у меня действительно, бывает и хуже, но не часто.
– Ну, идем ко мне. Там разберемся. Чекалин повернулся и нырнул во тьму. Я с трудом поспевал за ним. Проваливались в какие-то сугробы, натыкались на какие-то пни. Наконец, добрели.
Мы поднялись по темной скрипучей лестнице. Чекалин зажег свет.
– Ну, вот. Смотрите. – сказал он своим скрипучим, раздраженным голосом. – Ну, на что это похоже? Что это у вас? 4? 1? 7? 9? Ничего не разобрать. Вот вам карандаш. Садитесь, поправьте так, чтобы было понятно.
Я взял карандаш и уселся. Руки дрожали от холода, от голода и от многих других вещей. Карандаш прыгал в пальцах, цифры расплывались в глазах.
– Ну и распустили же вы себя, – сказал Чекалин укоризненно, но в голосе его не было прежней скрипучести.
Я что-то ответил.
– Давайте, я буду поправлять. Вы только говорите мне, что ваши закорючки означают.
Закорюк было не так уж много, как это можно было бы ожидать. Когда все они были расшифрованы, Чекалин спросил меня:
– Это все больные завтрашнего эшелона?
Я махнул рукой.
– Какое все. Я вообще не знаю, есть ли в этом эшелоне здоровые.
– Так почему же вы не дали списка на всех больных?
– Знаете, товарищ Чекалин, даже самая красивая девушка не может дать ничего путного, если у нее нет времени для сна.
Чекалин посмотрел на мою руку.
– Н-да, – протянул он. – А больше в УРЧ вам не на кого положиться?
Я посмотрел на Чекалина с изумлением.
– Ну да, – поправился он. – Извините за нелепость. А сколько по-вашему еще остается здоровых?
– По-моему, вовсе не остается. Точнее, по мнению брата.
– Существенный парень ваш брат, – сказал ни с того, ни с сего Чекалин. – Его даже работники третьей части и те побаиваются. Да. Так, говорите, все резервы Якименки уже исчерпаны?
– Пожалуй, даже больше, чем исчерпаны. На днях мой сын открыл такую штуку: в последние списки УРЧ включил людей, которых вы уже по два раза снимали с эшелонов.
Брови Чекалина поднялись.
– Ого! Даже так! Вы в этом уверены?
– У вас, вероятно, есть старые списки. Давайте проверим. Некоторые фамилии я помню.
Проверили. Несколько повторяющихся фамилий нашел и сам Чекалин.
– Так, – сказал Чекалин раздумчиво. – Так, значит, «Елизавет Воробей»?
– В этом роде. Или сказка про белого бычка.
– Так, значит, Якименко идет уже на настоящий подлог. Значит, действительно давать ему больше некого. Черт знает, что такое. Приемку придется закончить. За такие потери я отвечать не могу.
– А что, очень велики потери в дороге?
Я ожидал, что Чекалин ответит мне, как прошлый раз, «Не ваше дело», но к моему удивлению, он нервно повел плечами и сказал:
– Совершенно безобразные потери. Да, кстати, – вдруг прервал он самого себя. – Как вы насчет моего предложения? На БАМ?
– Если вы разрешите, я откажусь.
– Почему?
– Есть две основных причины. Первая – здесь Ленинград под боком, и ко мне люди будут приезжать на свидания. Вторая – увязавшись с вами, я автоматически попадаю под вашу протекцию. Вы – человек партийный, следовательно, подверженный всяким мобилизации и переброскам. Протекция исчезает, и я остаюсь на растерзание тех людей, у кого эта протекция и привилегированность были бельмом в глазу.
– Первое соображение верно. Вот второе – не стоит ничего. Там в БАМовском ГПУ я ведь расскажу всю эту историю со списками, с Якименкой, с вашей ролью во всем этом.
– Спасибо. Это значит, что БАМовское ГПУ меня разменяет при первом же удобном случае.
– То есть, почему это?
Я посмотрел на Чекалина не без удивления и соболезнования: такая простая вещь.
– Потому, что из всего этого будет видно довольно явственно: парень зубастый и парень не свой. Вчера он подвел ББК, а сегодня он подведет БАМ.
Чекалин повернулся ко мне всем своим корпусом и спросил:
– Вы никогда в ГПУ не работали?
– Нет. ГПУ надо мной работало.
Чекалин закурил папиросу и стал смотреть, как струйка дыма разбивалась струями холодного воздуха от окна.
Я решил внести некоторую ясность.
– Это не только система ГПУ. Об этом и Макиавелли говорил.
– Кто такой Макиавелли?
– Итальянец эпохи Возрождения. Издал, так сказать, учебник большевизма. Там обо всем этом довольно подробно сказано. Пятьсот лет тому назад.
Чекалин поднял брови.
– Н-да, за пятьсот лет человеческая жизнь по существу не на много усовершенствовалась, – сказал он, как бы что-то разъясняя. – И пока капитализма мы не ликвидируем и не усовершенствуется. Да, на счет БАМа вы, пожалуй и правы. Хотя и не совсем. На БАМ посланы наши лучшие силы.
Я не стал выяснять, с какой точки зрения, эти лучшие силы являются лучшими. Собственно, пора было уже уходить, пока мне об ртом не сказали. Но как-то трудно было подняться. В голове был туман, хотелось заснуть тут же на табуретке. Однако, я приподнялся.
– Посидите, отогрейтесь, – сказал Чекалин и протянул мне папиросы. Я закурил. Чекалин как-то слегка съежившись сел на табуретку, и его поза странно напомнила мне давешнюю девочку со льдом. В этой позе, в лице, в устало положенной руке было что-то сурово безнадежное, усталое, одинокое. Это было лицо человека, который привык жить, как говорится, сжавши зубы. Сколько их, таких твердокаменных партийцев, энтузиастов и тюремщиков, жертв и палачей, созидателей и опустошителей! Но идут беспросветные годы энтузиазм выветривается, подвалы коммунистических ауто-да-фе давят на совесть все больнее, жертвы и свои и чужие, как-то больше опустошают, чем созидают. Какая в сущности беспросветная жизнь у них, у этих энтузиастов. Недаром один за другим уходят они на тот свет, добровольно и не добровольно, на Соловки, в басмаческие районы Средней Азии, в политизоляторы ГПУ. Больше им, кажется, некуда уходить.
Чекалин поднял голову и поймал мой пристальный взгляд. Я не сделал вида, что этот взгляд был только случайностью. Чекалин как-то болезненно и криво усмехнулся.
– Изучаете? А сколько, по-вашему, мне лет? Вопрос был несколько неожиданным. Я сделал поправку на то, что на языке официальной советской медицины называется «советской изношенностью», на необходимость какого-то процента подбадривания и сказал – лет сорок пять. Чекалин повел плечами.
– Да? А мне тридцать четыре. Вот вам и чекист, – он совсем криво усмехнулся и добавил:
– Палач, как вы говорите.
– Я не говорил.
– Мне не говорили – другим говорили. Или, во всяком случае думали.
Было бы глупо отрицать, что такой ход мыслей действительно существовал.
– Разные палачи бывают. Те, кто идет по любви к этому делу – выживают. Те, кто только по убеждению – гибнут. Я думаю, что вот Якименко очень мало беспокоится о потерях в эшелонах.
– А откуда вы взяли, что я беспокоюсь?
– Таскаетесь по ночам за моими списками в УРЧ. Якименко бы таскаться не стал. Да и вообще видно. Если бы я этого не видел, я бы к вам с этими списками не пошел бы.
– Да? Очень любопытно. Знаете, что? Откровенность за откровенность.
Я насторожился. Но несмотря на столь многообещающее вступление, Чекалин как-то замялся, потом подумал, потом, как бы решившись окончательно, сказал:
– Вы не думаете, что Якименко что-то подозревает о ваших комбинациях со списками?
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного