Второго декабря, только я успел отдать последнюю пачку обращений одному из смогистов в кинотеатре "Москва" на площади Маяковского, как при выходе на улицу меня окружила целая толпа агентов КГБ. Они почему-то считали, что я вооружен, и буквально тряслись от страха. Плотно сжав меня со всех сторон, так, чтобы я не успел даже рукой шевельнуть, посадили в уже ожидавшую "Волгу". С боков двое, впереди, рядом с шофером, начальник опергруппы.
- Руки вперед, на спинку сиденья. Не двигаться, не оглядываться.
- Закурить можно?
- Нельзя.
Привезли в ближайшее отделение милиции. Обыскали. Как назло, один экземпляр обращения оставил я себе, чтобы сделать еще копии. Больше ничего не нашли. Отвели в дежурную комнату милиции: "Посидите". Подозрительно было, что не повезли сразу на Лубянку или в Лефортово. Чего ждут? Приказа, что ли? Разговорился с милиционерами.
- КГБ забрал? Небось ни за что ни про что? - сочувственно спрашивали они. - Тоже горе-сыщики.
Ненависть милиции к КГБ - штука не новая, много раз нас выручала. Воспользовался я ею и теперь: вытащил свою маленькую записную книжечку с кой-какими адресами и уничтожил. Милиционеры мои даже усом не повели. Кто знает, чьи там адреса были - может, их сыновей... - Куда меня? Качают головами, явно не знают.
Минут через двадцать вызвали в кабинет. За столом - женщина в пальто. Перед ней бумаги какие-то и мой экземпляр обращения.
- Здравствуйте. Садитесь. Как себя чувствуете? А, понятно - психиатр. Сразу можно определить по улыбочке: так понимающе-снисходительно улыбаются только психиатры. И взгляд - словно на букашку смотрит: "Ну, куда ползешь, глупая!.." Будто стакан водки хватил - нахлынул на меня Ленинград с его толпой ободранных безумцев. "Наш маленький Освенцим". Даже запахло больницей.
Все, что я сейчас скажу, каждый мой жест она переврет и запишет в историю болезни. И это непоправимо. Спорить с психиатром бесполезно. Они никогда не слушают, ЧТО ты говоришь. Слушают, КАК ты говоришь. Горячиться нельзя - будет запись: "Возбужден, болезненно заострен на эмоционально значимых для него темах". Аминазин обеспечен. Будешь слишком подавлен, угрюм - запишет депрессию. Веселиться тоже нельзя - "неадекватная реакция". Безразличие - совсем скверно, запишет "эмоциональную уплощенность", "вялость" - симптом шизофрении.
Не выглядеть настороженным, подозрительным, скрытным. Не рассуждать слишком уверенно, решительно ("переоценка своей личности"). Главное же - не тянуть, отвечать быстро, как можно более естественно. Все, что она сейчас запишет, никакими силами потом не опровергнешь. Она же первая меня видит - ей вера. Приоритет в психиатрии у того, кто первый видит больного. Через десять минут уже может быть улучшение. Ну, помоги мне Бог и сам Станиславский!
И я говорю таким сердечным, бодрым тоном, точно родной матери:
Здравствуйте. Спасибо, на здоровье не жалуюсь.
Два-три рутинных вопроса: фамилия, адрес, год рождения - проверка на ориентированность. Как они все бездарно одинаковы. Сейчас спросит, какое число. А какое? Да, 2 декабря. Три дня до демонстрации. Нет, не спросила. Уф, кажется, первый раунд за мной. Посадить все равно посадят. Только бы лишнего не написала, сука старая. - Мы вас госпитализируем по распоряжению главного психиатра города Москвы.
- За что же? - изумляюсь я вполне натурально, будто сроду не был в психбольнице. - Никого вроде бы не трогаю. На людей не бросаюсь, не кусаюсь. Но тут уж ее не проведешь.
- А вот это что? - говорит она, показывая на мой проклятый листочек, и во взгляде у нее опять превосходство. Дескать, знаю я вашего брата, психов. Бегает по городу с листовками в кармане и еще удивляется, что забрали. Нормальный человек этим не занимается. И возражать здесь бесполезно. Даже опасно. Психиатр должен быть всегда прав.
- Да я ее только что нашел. И прочесть-то не успел, - говорю я больше для проформы, чтоб не молчать, без всяких эмоций. Все это уже значения не имеет. Главное - ничего она мне не напишет. Последний раунд тоже за мной. А там, в больнице, все будет заново. Про этот листочек еще говорить и говорить.
Лишь дорогой, в психовозке, переводя дух после беседы, подумал я с тоской: "Эх, мало погулял. Всего девять месяцев. Сейчас бы действовать и действовать - самое время начинается".
Одно было хорошо: санитары попались веселые, и всю дорогу рассказывали мы друг дружке анекдоты про Ленина. Так и прикатили в психушку - городскую психиатрическую больницу № 13 в Люблино. - Ну, вылезай, политический. Приехали.
Обычная городская больница - просто рай по сравнению со спецбольницей, и, хотя посадили меня в отделение для беспокойных больных, с запорами понадежней, с режимом пожестче, - уже через пару дней я там освоился. Лучшей рекомендацией мне было то, что меня забрали по приказу КГБ, - никто после этого не сомневался в моей нормальности. Врачи, фельдшера, санитары - все были молодые ребята моего возраста или чуть постарше, и мы моментально нашли общий язык, а иногда и общих знакомых.
После первой же беседы со своим врачом, доктором Аркусом, я был уверен, что не только "лечить" он меня не станет, но считает вполне здоровым и постарается сделать все от него зависящее, чтобы освободить. А это было вовсе не просто. Как и везде в СССР, посадить легко, выпустить же - целая проблема. Нужно согласие главврача, а то и целой комиссии. И это еще не все: свое мнение они могли лишь сообщить главному психиатру Москвы, и только он мог принять окончательное решение. Намерений же властей никто не знал - лишь подозревали, что они планируют вернуть меня в Ленинград как "недолечившегося" и "преждевременно выписанного".
Уже на следующий день друзья пронюхали, куда я делся, и пришли целой толпой. Разумеется, все разговоры вертелись вокруг предстоящей демонстрации и ее возможных последствий. Настроения заметно колебались. Случай со мной увеличивал опасения, что всех просто пересажают. Энтузиазм стремительно падал - а вдруг никто не решится прийти? Я очень боялся, что эти настроения возьмут верх, поэтому, когда под конец Юрка Титов напрямик спросил - устраивать демонстрацию или не устраивать, я ответил, что, если теперь ничего не Произойдет, это отразится на моей судьбе. Получится, как будто без меня все распалось, и я буду выглядеть главным зачинщиком. На самом деле, это не могло сказаться на мне - скорее наоборот, но уж очень я боялся, что восторжествует пессимизм, и хотел всех связать каким-нибудь моральным обязательством. Конечно, это было нечестно с моей стороны, и я, таким образом, толкал их на действие отчасти против их воли. В известной степени это, однако, решило дело.
Весь день пятого декабря я провел как на иголках. Подумывал даже, не попробовать ли бежать из больницы. Время тянулось бесконечно. Лишь назавтра пришли ребята и рассказали подробности.
К шести часам Пушкинская площадь представляла собой забавное зрелище. Основная масса любопытных плотной стеной стояла вокруг площади, даже на другой стороне улицы" У памятника же прогуливались группами и в одиночку, с видом случайных прохожих, участники демонстрации, работники КГБ и иностранные журналисты. Кто-то даже пришел с лыжами в руках, чтобы в случае чего иметь правдоподобное объяснение своего присутствия: дескать, ехал из-за города с лыжной прогулки, остановился случайно на площади посмотреть, чего толпа собралась. Алика Вольпина один из его друзей, безногий инвалид, привез прямо к площади на инвалидной машине - иначе его задержали бы по дороге.
Как я и ожидал, на выкрики никто не отваживался, и все как-то не знали, что делать дальше. Видя, однако, что ничего страшного не происходит, толпа постепенно осмелела, стягивалась к памятнику, и уже человек двести образовали плотную группу в центре. Положение спас Юрка Титов. Оказалось, что после нашего разговора в больнице он. никому не говоря ни слова, сделал дома бумажные плакаты с надписями: "Уважайте Конституцию", "Требуем гласности суда над Синявским и Даниэлем", "Свободу Буковскому и другим, задержанным за подготовку демонстрации". (Днем, перед самой демонстрацией, забрали в психбольницу еще двоих - Вишневскую и Губанова.) Эти плакаты он принес под пальто на площадь и теперь в самой гуще людей принялся их вытаскивать, разворачивать и передавать другим. На какое-то мгновение плакаты развернулись над толпой, и тут же агенты КГБ и оперативники кинулись их вырывать, рвать и комкать. Тех же, кто держал эти плакаты, быстро уводили к машинам.
В общей сложности забрали человек двадцать. Тут, в наступившем замешательстве, на подножие памятника взобрался Галанскову и крикнул:
- Граждане свободной России, подойдите ко мне... Граждане свободной России в штатском тотчас же бросились к нему, сбили с ног и уволокли в машину.
В отделении милиции, куда собрали всех задержанных, хозяйничали оперативники КГБ, допрашивали, осматривали плакаты.
- Что это вы хотите сказать лозунгом "Уважайте Конституцию"? Против кого он направлен?
- Видимо, против тех, кто ее не уважает.
- А кто именно ее не уважает?
- Ну, например, те, кто разгоняет мирные демонстрации...
У Алика Вольпина отобрали плакат с требованием гласности суда над Синявским и Даниэлем. Однако оперативник, отнимавший на площади плакат, так удачно вырвал клок в середине, что теперь, когда сложили две оставшиеся половины, получалось: "Требуем суда над Синявским и Даниэлем". Видно, слово "гласность" так возмутило оперативника, что он вцепился в него мертвой хваткой. Всех задержанных продержали часа два и отпустили. Позже я узнал, что даже разгон демонстрации прошел не так, как хотелось бы властям. Первоначально собирались они использовать для этих целей не КГБ, а комсомольцев из оперативных отрядов. Однако наткнулись на неожиданное сопротивление. На специальном собрании, где представители КГБ и партийных властей проводили с ними инструктаж, комсомольцы неожиданно взбунтовались. Подавляющее большинство были студенты и возмутились, что их собираются использовать как грубую полицейскую силу, не считаясь сих мнением.
- Дайте нам сначала прочесть, что эти писатели написали, а уж потом мы решим, как поступить, - заявили они.
Пришлось КГБ срочно менять планы, а кое-кого из непокорных, в том числе моего школьного приятеля Ивачкина, потом выгнали из комсомола.
По всему чувствовалось, что момент для протеста был выбран на редкость удачно. Расшевелились-таки сограждане. И, хоть участников демонстрации продолжали преследовать внесудебным порядком - выгонять из институтов, с работы, общественное мнение оказалось на стороне Синявского и Даниэля.
Наконец советская пропаганда не выдержала этого двойного давления извне и изнутри, и в начале января появилась большая статья в "Известиях" - первая публикация в советской прессе об этом деле. Конечно, статья пыталась спекулировать на псевдонимах, изображала Синявского и Даниэля лицемерами, которые якобы в советской печати восхваляли советскую власть, а за рубежом, исподтишка, чернили. И непонятно было, что больше возмущает автора статьи - восхваление власти или ее очернение. Расчет был на антисоветскую настроенность людей в СССР - получалось, что если бы не эта двойственность, то и говорить не о чем. Статья даже называлась "Перевертыши". Но и в этом не смогла выдержать тон советская пропаганда - как всегда, не хватило тонкости. Истошный, базарный тон статьи, произвольное цитирование в отрыве от контекста, а главное - прямое предвосхищение решения суда, обвинение в антисоветской пропаганде и чуть ли не в измене - все это вызвало поток протестов как внутри страны, так и за рубежом.
Пришлось властям срочно инспирировать письма трудящихся, поддерживающих статью. По единому на все случаи жизни сценарию - стали появляться возмущенные письма агрономов, доярок, сталеваров и оленеводов. Оставалось только провести митинги по заводам и колхозам, чтобы довершить картину всенародного осуждения. Не утерпела и "Литературная газета" - тоже разразилась гневной статьей. Словом, начинался обычный шабаш советской пропаганды, принцип которого очень прост: вопи как можно истошней, чтоб уже ничего другого слышно не было. Как в детском стишке:
Тот, кто громче скажет "гав", Тот всегда и будет прав.
И все это, естественно, привело к обратным результатам: к моменту открытия суда над Синявским и Даниэлем скандал разросся до глобальных размеров. Тут, чтобы хоть как-то смазать впечатление, власти неожиданно выпустили за границу Тарсиса. Мы, дескать, судим только тех, кто "перевертыши", а которые открыто - тех даже за границу пускаем. Одновременно они весьма ловко избавлялись и от Тарсиса, с которым тоже не знали, что делать.
Все-таки нужно отдать должное изобретательности наших властей. Такие два события, как выезд Тарсиса и суд над Синявским и Даниэлем, неизбежно смазывали и опровергали Друг друга, искажали газетно-ясную картину положения в СССР.
- Мистер Тарсис, почему вас выпустили в Англию, а Синявского с Даниэлем судят?
И что ему ответить? Дедушка Крылов ничего не сказал поэтому поводу. Получалось - или Синявский с Даниэлем действительно преступники, или Тарсис просто сумасшедший. Где ж западному человеку понять, что все в нашем государстве подчинено нуждам пропаганды и дезинформации. Не крыловские времена. Но и это уже не могло спасти их.
10 февраля 1966 начался суд - первый показательный процесс послесталинской эпохи, прообраз целой вереницы будущих процессов. Властям предстояло решить неразрешимую задачу: как законными средствами расправиться с людьми за их творчество и убеждения. Отступать было некуда - любое колебание, проявление мягкости навеки подчинило бы их общественному мнению.
Суд проходил, разумеется, при закрытых дверях, хоть и назывался открытым. В зал была пущена только специально подобранная публика по особым пропускам. Иностранным корреспондентам пропусков, конечно, не досталось. Зато советская пресса буквально бесновалась - чуть не каждый день во всех газетах статьи "Из зала суда". Хотите гласности? Нате, жрите ложками нашу советскую гласность. Хотите законности? Вот вам советская законность.
Но уже шли потоком протесты, петиции, открытые письма. Писали те, кто помнил Воркуту, Норильск и Караганду, Колыму и Джезказган, и те, кто не хотел потом приобрести воспоминания о таких местах. Рискованно было "не знать", опасно становилось "бояться".
А из рук в руки переходили десятки тысяч тонких листочков папиросной бумаги с еле различимым машинописным текстом - последние слова Синявского и Даниэля. Впервые на показательном политическом процессе обвиняемые не каялись, не признавали своей вины, не просили пощады. И это была наша гласность, наша победа.
Тем временем мои собственные дела все больше и больше запутывались. Врачи 13-й городской психбольницы, молодые честные ребята, отказались признать меня больным и свое заключение послали главному психиатру Москвы Янушевскому. Они не могли просто освободить меня, поскольку я был госпитализирован по распоряжению городского психиатра - как "социально опасный больной". Но в своем заключении они прозрачно намекали, что, поскольку медицинских показаний не усматривается, они затрудняются содержать меня дальше в своей больнице. Не являясь местом лишения свободы, она, к сожалению, не оборудована надлежащим образом, и они не берутся гарантировать мою изоляцию. Иными словами, они давали понять, что я и убежать могу, а они, со своей стороны, как-то не могут найти достаточных оснований удерживать меня от этого.
Действительно, убежать мне ничего не стоило. Санитары, сестры, фельдшера, и врачи относились ко мне с такой симпатией и пониманием, что сами открыли бы двери - только попроси. Да еще и такси бы вызвали, чтоб до дома доехать. Но побег немедленно был бы истолкован властями как доказательство моей "социальной опасности". Ленинград мне был бы гарантирован. Что ж, опять в Сибирь бежать? И я решил воевать до конца. По крайней мере, хорошее заключение больницы, где меня наблюдали целый месяц, давало мне шанс доказать свою вменяемость.
Самое умное для властей было бы просто меня выпустить, но идиотское упрямство и уверенность во всесилии подвели их еще раз. Получалось, что за нашу дерзкую демонстрацию никто фактически не наказан (других ребят уже выпустили к тому времени). И, следуя своей традиции бить одного, чтоб другие боялись, власти решили не выпускать меня ни за что. Сгноить по сумасшедшим домам.
В середине января меня срочно перевезли в другую больницу - № 5, в селе Троицком, километрах в 70 от Москвы. Надеялись, что в другой больнице врачи окажутся сговорчивее. Было у властей и другое соображение: к этому времени мое дело просочилось в западную печать, и они опасались, как бы не начали ко мне наведываться иностранные корреспонденты. Новая же больница, знаменитая "Столбовая", находилась за пределами дозволенной для иностранцев зоны.
Эта больница, построенная еще в начале века, предназначалась для принудительного лечения за всякие мелкие преступления: воровство, проституцию, спекуляцию, бродяжничество и прочие "нетипичные" поступки советских людей. Содержалось здесь по меньшей мере тысяч 12-15 пациентов. Большинство - действительно больные, хроники. Многие сидели тут чуть не всю жизнь, особенно те, у кого нет родственников или кого родственники отказались брать.
Слепой, с непомерно большой головой, точно огромный эмбрион, Егор просидел здесь всю свою жизнь с рождения. Было ему уже лет сорок.
- Ну, как дела, Егор? - спрашивали его весело, предвкушая забавный ответ.
- Ничего идут дела, голова еще цела, - отвечал он скрипучим голосом, как автомат.
Доживающие свой век паралитики с высунутыми языками, ленивые, медлительные, как тюлени, идиоты, тощие шизофреники, эпилептики с припадками каждый час - и, конечно, в каждом отделении небольшое сообщество здоровых, абсолютно нормальных людей, в основном московских воров: карманников, домушников, грабителей. Отправили меня туда "сгноить", "изолировать", подтвердить мою невменяемость и заслать потом в Ленинград. Но, как говорится, человек предполагает, а Бог располагает.
Попутчиком моим в психовозке оказался пожилой, бывалый московский вор Санька Каширов. С минуту он испытующе смотрел на меня и вдруг тихо спросил: - Лавешки есть?
- Есть немного, - ответил я так же тихо. - Давай сюда, а то у тебя зашмонают. На сегодня хватит, а завтра крутанемся как-нибудь, - деловито говорил он, запихивая мой червонец в спичечный коробок. - Я сапожник хороший, они меня там все знают. Без денег не будем.
Действительно, только привели нас к врачу в приемном отделении, она аж руками всплеснула:
- Саня! Опять к нам! Слушай, мне бы каблуки поправить. Туфли совсем новые, только купила. Ты надолго к нам? Ну, куда пойдешь - опять в 4б?
И тут только обратила внимание на меня. Но Саня, предвосхищая расспросы, сказал только: - Этот со мной. Тоже в 4б.
И даже не глядя в мое дело, не читая всех грозных инструкций КГБ и предписаний главного психиатра, она направила меня в четвертое "б" отделение. Ни осмотра, ни расспросов, ни шмона. Вот что значит дружить с хорошим сапожником.
- Так я зайду к вечеру, после дежурства. Занесу туфли, а, Саня? - кричала она нам вслед. - Ладно, - нехотя бросил Саня.
На отделении тоже, не успели нас завести, как сестры окружили моего Саню, словно долгожданного гостя, и наперебой принялись толковать ему про валенки, про туфли, шпильки и набойки. Саня был нарасхват. Хороший сапожник и вообще-то редкость теперь, а тут, за семьдесят километров от Москвы, и подавно. Не ездить же каждый раз в Москву туфли чинить да подшивать валенки ребятишкам.
Отделение было переполнено - человек двести. Спали на полу, на лавках и обеденных столах. Койки дожидались месяцами, в порядке живой очереди. В качестве наказания за какую-нибудь провинность врач мог лишить нарушителя койки как высшего блага, переводил на пол. Чтоб добраться до этой койки, давали санитарам взятки. Нам же сразу освободили две койки рядышком, да еще с тумбочкой - прогнали каких-то психов спать на пол в столовую. Даже сестра-хозяйка расщедрилась, выдала нам новенькие байковые пижамы, теплые коричневые халаты, тапочки. Словом, устроили по-царски, как интуристов в "Национале".
Община здоровых, человек восемь, состояла исключительно из матерых воров, сидевших здесь далёко не первый раз. Пока шли в научном мире споры о вялотекущей шизофрении, велись исследования и писались труды, московские жулики быстро разглядели ее выгоды. Чем лет пять париться по лагерям, валить лес да гнить по карцерам, куда как лучше отсидеть в дурдоме 6-8 месяцев. Судимость не засчитывается, прописка сохраняется, работать не нужно. Не жизнь, а малина. Все они когда-то побывали в лагерях и больше туда не рвались - пусть дураки лес пилят, работа дураков любит. Умному человеку достаточно было один раз попасть на экспертизу в больницу Кащенко, чтобы потом на всю жизнь обеспечить себе надежный диагноз. Некоторые из них сидели здесь уже по 10-12 раз (в лагере за то же самое пришлось бы отсидеть лет 50), освобождались, снова крали, опять садились и каждый раз словно домой возвращались в свое родное 46 отделение.
Отделение напоминало просто воровской притон. Упрашивать санитаров принести водки было не нужно - сами спрашивали, не сбегать ли. Лишь бы деньги были. Стакан - санитару, остальное себе, В первый же вечер мы с Санькой пустили в оборот мой червонец, и я с непривычки после двух стаканов водки совершенно осовел. Меня заботливо уложили санитары в постель, чтоб не заметил дежурный врач во время обхода, а сами побежали в магазин за новой порцией. И так у них шло каждый день. С утра - похмелялись, в обед - пили, к вечеру - напивались. Такая карусель.
Однажды пропились вдрызг. Ни копейки не осталось даже у санитаров. И в долг никто больше не дает. Как быть? Тут один карманник предложил санитарам:
- Отпустите меня на часок. Проедусь только на автобусе от больницы до станции и обратно, и будем с деньгами.
Сказано - сделано. Переодели его в нормальную одежду, а один санитар поехал с ним на всякий случай - отмазать, если попадется: дескать, сумасшедшего везу в больницу, не обращайте на него внимания. Действительно, через часок вернулись оба с двадцатью пятью рублями. И опять пошел пир горой.
Мой попутчик, вор-сапожник Санька, жаловался мне как-то, что нигде не выходит у него бросить пьянку. При его сапожном ремесле трудно не пить. На воле, куда ни устроишься работать, всюду пьют как лошади. Разве удержишься! Думал хоть тут отдохнуть - и на тебе! И попался-то он спьяну за карманную кражу, очень этого стыдился - настоящей его специальностью были кражи квартирные.
Убежать отсюда ничего не стоило - вернее, стоило ровно тридцать рублей. Плати санитару - отопрет дверь да еще на автобус проводит. Раз даже безногий убежал, на костылях. Конечно, врачи не могли не знать, что творится. Время от времени кто-нибудь попадался пьяный на глаза дежурному врачу, и тогда в качестве наказания его переводили на "буйное отделение", к врачу Позднякову, известному своим садизмом. У того было два излюбленных приема: "три на пять" и "галифе". "Три на пять" - это три укола сульфазина по 5 кубиков каждый, два в ягодицы и один под лопатку. После такой процедуры наказанный чувствовал себя словно на кресте распятым - ни рукой, ни ногой пошевелить нельзя от боли. И температура 41°. "Галифе" называлась процедура накачивания физраствора в ляжки, от чего они раздувались действительно, как галифе. Боль адская, и ходить невозможно. Какой уж это имело психиатрический смысл - не знаю. Укруток Поздняков не делал - наверно, считал хлопотным.
Но даже угроза такого свирепого наказания не могла удержать моих жуликов от пьянства. Впрочем, они попадались редко. Никто из санитаров и сестер в этом заинтересован не был, и они всегда прятали пьяных.
В остальном же врачи старались делать вид, что ничего не знают. Все были связаны круговой порукой. Обслуживающий персонал крал из больницы все, что можно было унести, особенно казенные продукты. Практически все врачи, сестры и санитары кормились от этой больницы. Все село Троицкое жило ею. Продукты разворовывались настолько, что питаться казенной пищей было невозможно, - ее отдавали тем, у кого не было родственников. Сами же ели принесенное из дому, благо на передачи ограничений не было. Село Троицкое считало больницу своим подсобным хозяйством.
Днем обычно здоровые собирались в столовой, а психов выгоняли в коридор, чтоб не мешали. В столовой был телевизор. Там же играли в картишки и пили. На психов вообще почти не обращали внимания, разве что попадался какой-нибудь забавный сумасшедший, которого интересно было дразнить.
Я, конечно, сразу стал наводить справки, нельзя ли достать приемник. Оказалось, это очень просто сделать. В каком-то другом отделении был комбайн - телевизор с приемником, и санитары быстренько договорились об обмене его на наш телевизор.
Каждое утро, когда мы усаживались завтракать в столовой, я ловил Би-Би-Си, и, пока идиоты глотали кашу, эпилептики бились в судорогах, а шизофреники неподвижно сидели над мисками, уставясь в пространство невидящим взглядом, мы слушали новости из Лондона. Письма и протесты по делу Синявского и Даниэля, стенограмма самого суда, интервью и заявления Тарсиса в Лондоне... Жулики мои только головами качали - ну, дела! Особенно же стали прислушиваться после того, как несколько раз промелькнуло и мое имя. Теперь мне даже не нужно было самому беспокоиться включить радио вовремя - санитары включали его, и все затихали.
Ну, чем не символическая картина нашего славного отечества! Огромный сумасшедший дом, где все разворовано до последней картофелины, где всем распоряжается горстка "здоровых" детин - спившиеся жулики, предпочитающие прикидываться шизофрениками. Сидим и слушаем, что нам из Лондона расскажут о нашей жизни. - Как дела, Егор?
- Ничего идут дела. Голова еще цела.
Мой врач, Бологов, не был человеком смелым или принципиальным. Просто после заключения предыдущей больницы о том, что я здоров, ему было легче подтвердить, чем опровергнуть это заключение. Недели три он присматривался ко мне, пару раз вызывал на беседу. Конечно, он знал, что я пью с санитарами, общаюсь с жуликами, и это было для него лучшим доказательством моей вменяемости - ни те, ни другие не стали бы со мной общаться при малейших признаках ненормальности. В сущности, никаких сомнений в моем здоровье у него не было с самого начала, а опыт 13-й больницы показывал, что подать такое заключение не опасно, не приведет к крушению карьеры. И он написал в заключении, что не считает меня больным. Еще раз власти имели возможность освободить меня без лишнего шума и опять ею не воспользовались, а вместо этого неожиданно, в середине февраля, перевезли меня в Институт Сербского.
Но теперь уже и Институт Сербского ничего поделать не мог: две больницы, одна за другой, признали меня здоровым. К тому же, благодаря выступлениям Тарсиса, мое дело стало приобретать широкую огласку за рубежом, и Институт Сербского предпочел "воздержаться". Была в моем деле одна юридическая сложность, которой они и воспользовались. Формально я не был арестованным, обвиняемым или хотя бы подозреваемым - против меня не было возбуждено уголовного дела. Поэтому, с юридической точки зрения, Институт судебной психиатрии не мог меня экспертировать. Не мог обсуждаться вопрос "вменяемости", поскольку я ни в чем не обвинялся. Таким образом, формально не отказываясь от экспертизы, Институт Сербского просто запросил в КГБ обвинительные материалы против меня для изучения и решения вопроса о вменяемости. В КГБ же, сколько ни крутились, представить ничего не могли - они не были готовы к такому повороту событий. Слишком понадеялись на свое всесилие и мое очевидное сумасшествие.
Спор, по существу, опять сводился к вопросу о диагнозе. В 1963 году у меня было два диагноза: психопатия и шизофрения под вопросом. Ленинградская больница шизофрению отвергла и выписала меня как психопата. Теперь две больницы отрицали наличие у меня шизофрении. К этому же склонялся и Институт Сербского, что позволяло ему фактически не оказаться в противоречии со своим прежним диагнозом: психопатию никто сейчас не оспаривал, она никого не интересовала. Шизофрению же они и тогда ставили под вопросом. Если бы, однако, удалось опровергнуть заключение Ленинградской больницы и вернуть мне диагноз "шизофрения", получилось бы, что ленинградцы неправильно меня выписали. Это дало бы основание вернуть меня в спецбольницу по старому делу, не возбуждая нового, - как больного, которого просто неверно лечили и оттого не вылечили до конца. Только так смог бы КГБ выпутаться из этого неприятного дела, и оправдать свои незаконные действия.
Тут уж и моя мать забеспокоилась всерьез и, преодолев свою робость, стала писать во все концы жалобы. Из всех инстанций прокуратуры ей отвечали в безмятежном тоне, что все законно и оснований для жалоб нет. Собственно, для таких ответов и существует у нас в стране прокуратура.
Я думаю, именно тогда произошло у матери стремительное пробуждение - то самое, которое возникает у трудящихся при непосредственном столкновении с родной властью. По-видимому, ни в какой коммунизм она не верила и до этого, как и большинство людей, но дело здесь не только в идеологии. Просто она, не отличаясь в этом от многих, переживших десятилетия советского террора, выработала в себе спасительную покорность и привычку не выделяться. Привычку даже себе самой не признаваться в своем действительном отношении к окружающему. С работы - домой, из дома - на работу. Главное - не оглядываться по сторонам, не смотреть недоуменно, а то вдруг вызовут и спросят: чего оглядываешься? Не нравится? И что тогда отвечать? Постепенно так втягивается человек в эту жизнь, что и сам не может разобраться, какие мысли у него припасены в голове для внешнего пользования, а какие - для внутреннего. И если долгое время заставлять себя всему радоваться, то понемногу привыкает человек считать это окружающее нормальным, а миллион раз повторенные пропагандой лозунги вдруг становятся частью твоего сознания.
Ко всему привыкает человек, свыкается с любой потерей, с любой нелепостью. Но есть в человеке какая-то пружинка, какой-то предел допустимой эластичности, после которого все летит к черту. Перестает человек верить в происходящее.
Одна моя знакомая, мужа которой уже много лет без всякой вины преследовали, сажали в концлагерь, не давали работать, получила повестку явиться в милицию. - Не бери паспорт, - говорят ей друзья. - Почему?
- Ну, возьмут и вычеркнут прописку. И останешься без крыши над головой, - объясняют ей.
- Как? - говорит она изумленно. - А где же справедливость?
Нечто подобное произошло и с моей матерью. Где же справедливость? Арестовывать не арестовывают, обвинять не обвиняют, болезни не находят, лечить не лечат, а держат в заключении вот уже скоро полгода. И еще пишут, что нет оснований жаловаться!
Постепенно свирепея от наглых ответов на жалобы, она добралась до самых высоких инстанций, стала добиваться приемов у начальников и буквально орать на них. Ну, в самом деле, где же пределы? Что черное - это белое, мы уже привыкли. Что красное - это зеленое, нас убедили. Что голубое - это фиолетовое мы сами согласились, черт с ним! Но теперь еще и синее - это не синее, а желтое? Хватит!
Оказалось, однако, что не она одна впала в исступление от этой цветовой музыки. Мой старый знакомый, начальник московского КГБ генерал Светличный, тоже бесновался. И действительно - где же логика? Что черное - это белое, доказали еще в 17-м. Что красное - это зеленое, стало очевидно еще в 37-м. Что голубое - это фиолетовое, все убедились при Хрущеве. И после всего этого не хотят понять, что синее - это желтое! Где же справедливость?
Случилось так, что именно к нему на прием попала моя мать. В роскошном особняке графа Ростопчина, с высокими лепными потолками, коврами и золочеными дверьми, где мерещились мне когда-то изящные дамы в кринолинах и господа в пудреных париках, состоялся этот разговор двух жаждущих справедливости.
- Все, больше он не выйдет! - рычал злой головастый карлик, исступленно топая ногами по графскому паркету. - Сгною по сумасшедшим домам! Хватит!
И это был единственный откровенный ответ за все время. Дальше опять шли бесконечные бумажки: "Все законно. Никаких оснований для жалоб нет".
Тем временем я продолжал сидеть в Институте Сербского и ждать, чем же кончится это странное дело. Даже сам профессор Лунц - всесильный Лунц, загнавший в сумасшедшие дома по приказу КГБ не одну тысячу здоровых людей, - был в недоумении и меня же спрашивал с любопытством: - Ну, что же с вами дальше будет?
В его практике это тоже был первый случай, когда он ничем не мог услужить своим хозяевам, и создавшаяся ситуация забавляла его.
Даниил Романович Лунц любил побеседовать с начитанным больным о философии, о литературе, особенно если разговор происходил в присутствии коллег. Приятно было блеснуть эрудицией, цитируя на память таких авторов, о которых современный советский человек или вообще никогда не слышал, или, в лучшем случае, мог прочесть в "Философском словаре"; "Буржуазный идеалист, реакционный мыслитель такого-то века. В своих трудах выражал интересы эксплуататорских классов". Для его молодых коллег такая эрудиция граничила с фантастикой, создавала ему непререкаемый авторитет.
Для него же это не составляло труда. Родившись в профессорской, высокоинтеллигентной семье, он воспитывался на этих книгах. Юность его припала на сумасшедшее время, когда любой малограмотный пролетарий, еле-еле осиливший "Коммунистический манифест", становился "красным профессором". Знания профессорского отпрыска никому не были нужны, и он от души презирал всех этих "кухаркиных детей", пришедших править государством и одержимых "сверхценными" идеями. Будто какой-то шутник открыл вдруг двери сумасшедших домов и пустил параноиков распоряжаться страной. И они, напялив маскарадные кожаные одежды, размахивали теперь маузерами под носом обывателей.
Однако он слишком хорошо понимал, как опасно противоречить параноику, да еще вооруженному. Поэтому, следуя лучшим традициям русской психиатрической школы, он умело "включился" в этот бред и выглядел таким ортодоксом, что даже его собственные родители опасались говорить при нем откровенно.
Чем дальше, тем больше крутели времена, исчезали буйные головы в водовороте событий, и глядишь - вчерашних "красных профессоров" уже гнали в Сибирь валить лес и строить дороги. Он же все рос да рос и уж совсем, видимо, стал считать себя неуязвимым, как вдруг в один миг оказался на краю пропасти. Шел 53-й год, и внезапно оказалось, что он всего лишь еврей, исчадие прокаженного племени врагов и вредителей, которое надлежало по высочайшему повелению переселить в края вечной мерзлоты. Видно, никогда потом не мог он уже забыть этих нескольких месяцев предсмертного страха, когда, отстраненный от работы, ошельмованный и проклятый, дрожал он в своей квартире, ожидая неизбежного ночного стука в дверь.
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного