07 Dec 2016 Wed 11:37 - Москва Торонто - 07 Dec 2016 Wed 04:37   

На самом деле ответить на эти вопросы не так просто. Если сказать, что в моем конфликте с обществом виновато общество, получается: все кругом меня не правы - один я прав. Ясное дело, я выходил сумасшедший. А что сказать насчет убеждений? Кто-то из ребят привел пример Ленина, который тоже был в конфликте с обществом и ради своих убеждений попал в ссылку. Но для психиатра это не объяснение, и все, что получишь в результате такого ответа, - запись в истории болезни: "Страдает манией величия, сравнивает себя с Лениным". Как ни крути, любой нормальный искренний ответ лишь доказывает твою болезнь. А уж если говоришь о преследованиях КГБ, мания преследования неминуема. И даже, когда меня под конец спросили, считаю ли я себя больным, мой отрицательный ответ тоже ничего не доказывал: какой же сумасшедший считает себя сумасшедшим?

Мы же еще больше облегчали задачу врачам, сами того не понимая, потому что вели самую веселую жизнь в своем политическом изоляторе в четвертом отделении Института Сербского. После стольких месяцев камерной жизни и полной лефортовской изоляции видеть сразу столько единомышленников, привезенных со всех концов страны, обмениваться новостями, анекдотами и шутками было просто праздником. Каждый рассказывал о своем деле, о друзьях, о планах, и многим даже в голову не приходило, что старухи санитарки все это мотают на ус и докладывают врачам. Я, помнится, забавы ради пересказал ребятам книжку о хиромантии, которую прочел перед арестом, и только потом узнал, что это тоже оказалось симптомом моей болезни. Затем один из ребят, Серега Климов, объявил голодовку по каким-то своим причинам. Его не изолировали несколько дней, и он продолжал лежать в той же камере, где мы все ели за столом. Наконец мы возмутились и тоже объявили голодовку полным составом, потребовали его изолировать, чтобы он не мучился, глядя, как мы едим. И эта наша голодовка тоже оказалась симптомом болезни.

Впрочем, мы нисколько не боялись оказаться психами - напротив, были этому рады: пусть эти дураки считают нас психами - вернее, наоборот, пусть эти психи считают нас дураками. Мы вспоминали все книги о сумасшедших: Чехова, Гоголя, Акутагаву и, конечно же, "Бравого солдата Швейка", От души хохотали над врачами и над самими собой.

Только один из нас - Аркадий Синг - воспринял все это трагически. Он был индус по происхождению, но с детства жил в СССР, в Свердловске. Работал инженером. Лет двадцать не мог он получить квартиру и ютился с женой где-то в подвале. Наконец, совершенно потеряв терпение и надежду, он сделал плакат "антисоветского содержания" и с ним пошел к обкому партии. Вокруг него собралась большая толпа: кто сочувствовал, кто просто любопытствовал узнать, что выйдет. Толпа росла, и получилось уже что-то вроде демонстрации. Власти заволновались, вежливо пригласили Аркадия войти в обком, дружески побеседовали, обещали дать квартиру, а затем вывели через черный ход, посадили в машину - якобы чтоб не возбуждать толпу - и отвезли прямо в тюрьму КГБ.

И этот вот Синг, когда узнал, что его признали сумасшедшим, чуть действительно с ума не сошел. "Как же так? - рассуждал он. - Меня же смотрели врачи-специалисты. Они лучше знают. И если они установили, что я сумасшедший, значит, так оно и есть. Я просто сам этого заметить не могу". Он постоянно спрашивал нас, не замечаем ли мы за ним каких-нибудь странностей, надоедливо рассказывал, какие он обнаружил у себя симптомы, и так нервничал, что по всему телу у него пошла экзема.

Любопытно, что в это же время было на экспертизе несколько человек по хозяйственным делам и хищениям, но ни один из них больным признан не был.

К осени всю нашу веселую компанию политпсихов отвезли в Лефортово, и тут выяснилось первое неприятное обстоятельство: на суд никого из нас пускать не собирались, всех судили заочно. Рухнули мои надежды увидеть своих судей, высказать им все, что накипело. Оправдываться я не собирался - я собирался обвинять. И готовился сделать так, чтобы этот суд им дорого обошелся. Теперь же получилось, что они опять безнаказанно расправились со мной, и это бессилие было хуже всего.

Хотя формально, по закону, суд должен был проходить в полном объеме: с допросами свидетелей и рассмотрением доказательств, - фактически процедура занимала не больше часа. Зачитали обвинение, затем заключение экспертов и вынесли постановление о направлении на принудительное лечение бессрочно. Узнал я об этом только от матери, когда пустили ее на свидание в сентябре. Свидание было коротенькое, всего час, и то в присутствии надзирателя, все время прерывавшего разговор. Происходило оно в комнате, разделенной широким столом. С одной стороны стола - я, с другой - мать. Передавать что-нибудь или даже прикасаться друг к другу строго запрещалось. Мать была напугана всей этой обстановкой и еле-еле осмеливалась говорить. С трудом я успокоил ее как мог. Сам же буквально корчился от бессильной злости.

Итак, официально я уже считался больным, не ответственным за свои поступки, однако никто не спешил отправлять меня в больницу - все мы продолжали сидеть в Лефортове. Говорили, что нет еще наряда в больницу, да и в больнице нет свободных мест. Лишь к концу года, в декабре, отправили нас - кого в Ленинград, кого в Казань. Тяжелая это вещь в тюрьме - расставанье с теми, с кем успел сдружиться. Как знать, увидимся ли еще...


В Ленинград прикатили к вечеру и сразу погнали в баню. Там санитары первым делом остригли нам волосы, причем не только на голове, но и под мышками, и на лобке. И все это одной и той же машинкой. У Сереги Климова отросли пышные усы - состригли и их. Он было сопротивляться: "Хоть машинку-то смените!" Куда там - мало ли какая блажь сумасшедшему в голову взбредет. Скрутили его, дали слегка под ребра: не дури! Видим, дело плохо. Санитары - уголовники, которых вместо лагеря прислали сюда в обслугу, срок отбывать. Злые, как собаки, благо есть на ком безнаказанно сорвать зло. Обрядили нас в обычную арестантскую робу, отобрали все вещи, развели по камерам. Полагалось здесь всех вновь прибывающих помещать сначала в первый корпус, в наблюдательное отделение.

Когда-то, года до сорок восьмого, была здесь просто тюрьма. Корпуса старые, камеры сырые, холодные. Держат в камерах по трое. Обычные камеры, как в Лефортове, с глазком и кормушкой, на окне решетка. Только туалета нет, и даже парашу не дают: не полагается психам иметь под руками тяжелых предметов. Чтобы оправиться, нужно стучать в дверь - просить надзирателя вывести в общий туалет в конце коридора. Ему же некогда, да и лень.

- Чего стучишь? - орет издали.

- В туалет!

- Подождешь!

- Какое там "подождешь". Стучишь опять.

- Ты у меня сейчас достучишься! Все ребра переломаю.

- Да в туалет бы надо, начальник. Невтерпеж!

- Ссы на пол! - И так целый день. А слишком надоешь ему, науськает санитаров, и рад не будешь, что просился.

В камере, куда я попал, сидело еще двое. Утром один из них, только глаза продрал, начал выкрикивать лозунги: "Довольно большевистского рабству! Треба хлопцам воли и амнистию! Треба вильну незалежну самостийну Украинську державу организоваты! Треба хлопцам жупаны, шальвары, саблюки!" Целый день кричал, не затихая, до самого отбоя. Узнал я потом, что он просидел за украинский "буржуазный национализм" семнадцать лет во Владимирской тюрьме и сошел с ума. Били его каждый день немилосердно - надоедало надзирателям слушать его крики. Дверь отопрут, и человек шесть санитаров, точно псы, кидаются. Я было первый день полез заступаться, но получил такую затрещину по уху, что улетел под кровать - еле выполз потом. Помочь я ему ничем не мог, но и молча смотреть, как его избивают, был не в состоянии.

Другой наш сосед ни во что не вмешивался и целый день блаженно улыбался. Сидел он за убийство своих детей. Была у него мания - все глотать. Сразу же после убийства детей он отрезал себе уши и съел их. Уже в больнице проглотил партию шахмат, и даже ложку ему не давали, чтоб не съел.

Был момент - я думал, что уже не выйду живым из этой камеры. Каждый раз, когда врывались бить моего соседа, я, как дурак, опять лез их останавливать и, естественно, получал свою порцию. Невмоготу было смотреть, как его лупят, иногда даже ногами. По заведенному же здесь порядку медсестры вели журнал наблюдений за больными. Чтобы объяснить синяки, ссадины и прочие следы побоев, сестры записывали, что больной сам "возбудился" и бросился на санитаров. На другой день врач, видя в журнале такую запись, назначал больному уколы сульфазина или аминазина. Моего соседа, таким образом, еще вдобавок нещадно кололи. Он пытался сопротивляться уколам - его опять принимались бить. Получался замкнутый круг. Ни побои, ни уколы не могли, конечно, изменить его, и он продолжал выкрикивать свои бесконечные лозунги, только все тише и тише день ото дня, как бы затухая. Я же, со своим глупым заступничеством, рисковал тоже попасть на этот замкнутый круг и никогда уже не выбраться отсюда.

В психиатрической больнице фактическими хозяевами является младший обслуживающий персонал: санитары, сестры, надзиратели. Это своего рода клан, и если с ними не поладить - убьют, замучают. Врачи никогда не вмешиваются в эти дела и целиком полагаются на сообщения медсестер. Первые месяца два в психиатрической больнице самые важные. Устанавливается определенная репутация, которую потом трудно изменить. Сестры, ленясь наблюдать за больными, изо дня в день пишут затем примерно одно и то же, переписывая с прошлых записей, поэтому нужно суметь убедить их с самого начала, что ты здоровый, со всеми поладить. И если это удалось - потом легче.

Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы меня не убрали в другую камеру. Видимо, и санитарам надоело, что мешаю им каждый раз делать дело. Была и другая причина: я вдруг получил письмо от матери, и она писала, что на днях приедет ко мне на свидание. Отдавая мне письмо, медсестра неожиданно спросила с любезной улыбкой что-то о моей матери: кто она, где работает, кто отец и так далее. По всему было видно, что письмо она прочла. Обычно письма читают врачи и потом в открытом виде отдают для вручения больным. Я сразу понял, в чем дело. Давно уже заметил я, что для людей, живущих не в Москве, любой московский житель - чуть ли не член правительства. Им издали кажется, что все мы живем там рядышком и, если захотим, можем всего добиться. Еще когда я был в экспедиции в Сибири, стоило сказать местным жителям, что я из Москвы, как на меня начинали смотреть с некоторой опаской и непонятным уважением, точно на ревизора.

В новой камере сидели еще два убийцы. Один, толстый мужик лет под пятьдесят, убивший мать, страдал приступами хохота. Начинал он с усмешки, коротких смешков безо всякой внешней причины и, постепенно расходясь, не мог уже остановиться. Лицо багровело, глаза вылезали из орбит, он задыхался, захлебывался, и все его жирное тело тряслось от неудержимого хохота. В перерывах между приступами он молча лежал на койке, никогда ни с кем не разговаривал, не отвечал на вопросы и только смотрел на меня злыми слезящимися глазами. Затем вновь, словно углядев во мне что-то нестерпимо смешное, закатывался он хохотом, постепенно доходя чуть ли не до обморока. Другой мужик, по имени Костя, убил свою жену и пытался зарезаться сам. На левой груди у него был широкий красный шрам. Этот Костя извел меня рассказами о своей жене, о том, как она ему изменяла и как он за ней следил. Невозможно было понять, что в его рассказах правда, а что бред. Его рассказы были, пожалуй, хуже криков и хохота.

Крики же постоянно неслись со всех сторон. Тюрьма была построена как-то так неудачно, что было слышно, как бьют кого-то даже на других этажах. Где-то в камере напротив парень вскрикивал время от времени: "Первыми на Луне будут советские космонавты! Первыми на Луне будут советские космонавты!" Видно, сокамерники его дразнили, потому что с каждым разом он кричал все громче и громче, пока наконец не врывались санитары и не принимались его бить. Позднее я видел его. Действительно, в ответ на его надоедливое пророчество сокамерники тихо повторяли: "Американские.,.", чем приводили его в совершеннейшую ярость. Медсестры каждый раз записывали, что он возбудился, и его нещадно кололи аминазином. Под конец моего пребывания в этом отделении я встретился с ним на прогулке. Он мрачно бродил вдоль забора, и во всем его облике было столько разочарования, Столько презрения к человечеству, что я невольно спросил:

- Так какие же космонавты будут первыми на Луне?

- Американские, - проворчал он с явной неохотой, не глядя на меня.

Раз в день нас выводили на прогулку - всех вместе со всех этажей первого корпуса. Жуткая толпа безумцев в разодранной одежде, в рваных шапках, бушлатах и бутсах, которые выдавались перед прогулкой, вываливалась на специальный двор, огороженный забором. Большая часть заключенных были убийцы. Политических - не больше 10 процентов. Мои лефортовские приятели приуныли, и от того веселья, с которым мы узнали о признании нас психами, не осталось и следа. В сущности, Ленинградская спецбольница была обычной тюрьмой с камерным содержанием, ограничениями на переписку и пищу, с решетками, колючей проволокой, забором и вооруженной охраной. Охрана при побеге психически больного - теоретически - не должна стрелять. Но как ей отличить психа от уголовника из хозобслуги? Естественно, на всякий случай охрана будет стрелять, и такое уже случалось.

Кроме обычных тюремных тягот, были еще и все тяготы психиатрической больницы: бессрочное заключение, принудительное лечение, побои и полное бесправие. И жаловаться было некому - любая жалоба оседала в твоей истории болезни, рассматривалась как доказательство твоего безумия. Никто из нас не был уверен, что мы выберемся отсюда живыми. Кое-кому из ребят уже попало больше меня, некоторых начали колоть, другим давали таблетки. Не так-то просто было теперь доказать, что ты здоров или хотя бы выздоравливаешь. Кому из врачей охота опровергать заключение коллег или брать на себя ответственность тебя выписать? Гораздо легче идти по проторенной дорожке. Известно было, что хоть формально заключение и бессрочное, но на практике убийц обычно содержат пять-шесть лет, нашего же брата - два-три года. Это при полной покорности, при отсутствии конфликтов и плохих записей в журнале наблюдений.

Примерно два раза в году приезжала из Москвы центральная комиссия, и ей показывали всех больных. Но выписать могли только тех, кого рекомендовала к выписке больница. Бывали случаи, когда и такой рекомендацией пренебрегали. Для выписки врачи откровенно требовали от заключенного признания своей болезни и осуждения своих действий. Это называлось у них "критикой", критическим отношением к своим болезненным проявлениям, и служило доказательством выздоровления.

Сидел здесь, например, уже с 56-го года Николай Николаевич Самсонов, геофизик, лауреат Сталинской премии. Его посадили за письмо в ЦК, где он требовал более последовательного разоблачения сталинских преступлений. Он категорически отказывался проявлять эту самую "критику" и вот сидел уже восемь лет. Что только с ним не делали: и кололи, и били, и сажали к буйным. Здоровье ему уже загубили окончательно: сердце, печень, желудок - все стало барахлить, и в основном из-за побочного действия психиатрических лекарств. Особенно навалились на него последний год - говорили, будто получены какие-то новые указания.

В качестве "лечения возбудившихся", а точнее сказать - наказания, применялось, главным образом, три средства. Первое - аминазин. От него обычно человек впадал в спячку, какое-то отупение и переставал соображать, что с ним происходит. Второе - сульфазин, или сера. Это средство вызывало сильнейшую боль и лихорадку, температура поднималась до 40-41°С и продолжалась два-три дня. Третье - укрутка. Это считалось самым тяжелым. За какую-нибудь провинность заключенного туго заматывали с ног до подмышек мокрой, скрученной жгутом простыней или парусиновыми полосами. Высыхая, материя сжималась и вызывала страшную боль, жжение во всем теле. Обычно от этого скоро теряли сознание, и на обязанности медсестер было следить за этим. Потерявшему сознание чуть-чуть ослабляли укрутку, давали вздохнуть и прийти в себя, а затем опять закручивали. Так могло повториться несколько раз.

Учитывая откровенный террор и произвол, царившие в больнице, наше полное бесправие и бесконтрольность санитаров, все мы буквально ходили по краю пропасти и каждую минуту могли сорваться. Двое ребят, сидя в одной камере, от скуки стали бороться. Неудачно повернувшись, один из них рассек бровь о батарею отопления и попросил у сестры йоду. Тут же в журнал наблюдений записали, что они возбудились, и оба получили уколы серы. Все время приходилось быть настороже, как-то налаживать хорошие отношения с обслугой и сестрами.

На самом последнем этаже первого корпуса, в пятом отделении, были "резинки" - камеры, обитые мягким материалом, чтобы буйнопомешанный не мог разбить голову о стенку. Держали там по одному в камере, голым и, говорят, били немилосердно. Сравнительно недавно убили там какого-то психа - сломали ему хребет. Другой задохнулся в укрутке - не успели раскрутить. Виновных, конечно, не обнаружили, убитых "списали" - психи всегда виноваты.

Второй корпус считался лечебным, но лечили, в сущности, везде одинаково. Правда, там были еще специальные палаты для инсулиновых шоков. В седьмом отделении свирепствовал Валерьяныч - так звали фельдшера по имени Виктор Валерьянович. Это был настоящий садист и буквально болел, если за свою смену кого-нибудь не загнал в укрутку. Один из нашей братии, Толик Беляев, осужденный за анекдоты о Хрущеве, зачитался как-то допоздна и не заметил, что объявили отбой. За это Валерьяныч сделал ему укрутку и, конечно, записал, что Беляев возбудился.

Угроза, расправы постоянно висела над каждым из нас. Чуть что, санитары и надзиратели кричали злобно: "Что! В укрутку захотел? Серы хочешь?" А раз назначенные уколы аминазина делали потом автоматически, часто забывая отменить. Закалывали до такой степени, что шприц не лез в ягодицы. Помню, как-то меня повели в кабинет физиотерапии на прогревание миндалин: от ленинградской сырости у меня обострился мой хронический тонзиллит и держалась температура. И вот, зайдя в большой кабинет, я вдруг увидел фантастическое зрелище: на десятке топчанов в ряд лежали ничком люди, подставив свои голые задницы под специальные лампы прогревания. Их настолько закололи аминазином, что шприцы не прокалывали мышцу и нужно было как-то размягчить, рассосать инфильтраты, чтобы снова приняться за "лечение".

В общем-то, такие, как Валерьяныч, встречались редко. Кругом царили безразличие, равнодушие, цинизм. Как хирурга не волнует вид крови, а служителя морга - вид трупов, так и здешним сестрам, санитарам, врачам была привычна жестокость. Само собой разумелось, что больной - не человек, не может и не должен иметь каких-то желаний или человеческих чувств, и некоторые врачи вполне откровенно называли больницу "наш маленький Освенцим".


Здоровый человек, попав в такое место, стремится как-то отличить себя от психически больных, выделиться, убедить окружающих и самого себя, что он-то другой. В любом отделении возникает такая группка здоровых, своего рода "клуб" нормальных людей посреди болота безумия. Обычно они относятся к своим сумасшедшим соседям с ненавистью не меньшей, чем Валерьяныч, и, чтобы утвердить свое превосходство, часто обращаются с больными жестче санитаров. Может, это помогает им не сойти с ума - или просто нужно человеку знать, что он не самый последний.

Жестокие шутки и издевательства над больными становятся почти потребностью. На другом корпусе, в камере побольше, человек на десять, сидел молодой парень, лет девятнадцати, по фамилии Сапронович. У него был бзик, что он должен уничтожить весь западный мир, особенно Америку. Постоянно он нажимал воображаемые кнопки - с полной уверенностью, что посылает ракеты с атомными бомбами.

- Взорвать Америку! Уничтожить! Убить Кеннеди! - выкрикивал он, нажимая кнопки. Особенно почему-то ненавидел он Кеннеди.

- Сапронович! - кричали ему более здоровые. - Иди сюда! Вот настоящая кнопка, вот эту нажми! - И показывали ему на кнопку у двери, при помощи которой вызывали санитаров и надзирателей. И постепенно так приучили его к этой кнопке, что он целыми днями простаивал у дверей, нажимая ее. Санитарам надоедало прибегать на ложный сигнал, и они не раз били его, делали уколы, укрутки - ничего не помогало.

А осенью Кеннеди действительно убили. Мучители Сапроновича не могли пропустить такую великолепную возможность поиздеваться. Они принесли ему газету с сообщением об убийстве:

- Что, Сапронович, доигрался? Думал, что так, шуточки - кнопки нажимать? Смотри теперь - убийцу пока не нашли, разыскивают, но долго ты здесь не скроешься, найдут. Все же знают, как ты кнопки нажимал.

Сапронович был страшно испуган, буквально потрясен. Неделю он пролежал в постели, зарывшись с головой в одеяло. Даже есть не вставал - боялся выглянуть. Результат был совершенно неожиданный: Сапронович почти выздоровел и никаких кнопок уже не нажимал.

Иногда, наоборот, кто-нибудь из кружка "нормальных" вдруг срывался - начинал бредить, заговариваться, чудить и переставал быть человеком. То ли просто кончилось у него временное улучшение, то ли сходил с ума, но это было самым тяжелым моментом для остальных. Еще несколько дней назад с ним можно было говорить, вместе надеяться на освобождение и посмеиваться над "психами", и вот он уже сам был неотличим от них. Терялась грань между нами и ими, между нормальными и ненормальными, и это было худшее из предательств. Потому-то со временем становишься ужасно подозрительным, долго незаметно присматриваешься к своим собеседникам - все ли у них нормально или это только внешняя упорядоченность, временное улучшение? Не скрывают ли они свое сумасшествие?

Высокий худой латыш долго занимал меня. Он подошел первый и очень вежливо, с легким прибалтийским акцентом стал расспрашивать, не интересуюсь ли я зоологией. Он слышал, что я учился в университете на биофаке, но вот какая у меня специализация - не знал. Больше всего его интересовали редкие, вымирающие животные, и он старался собрать о них сведения из книг и журналов. Целая папка вырезок и записей на эту тему лежала у него под подушкой. Аккуратно разложив их на койке, он долго рассказывал мне о красноперой казарке и уссурийском тигре - и сам напоминал при этом какое-то редкое, исчезающее из природы животное, неведомую птицу.

Мы часто болтали с ним потом - и на отделении, и на прогулке, и я не мог заметить за ним ничего странного, кроме этих его казарок. В конце концов, каждый из нас занимался чем-нибудь нелепым. Я, например, учил английский, и со стороны это, наверно, выглядело довольно странно. И все-таки не мог отделаться от какого-то беспокойства, говоря с ним. Весь его облик диковинной костлявой птицы, ураганом занесенной в чужие страны с далеких островов, был уж как-то слишком нелеп, особенно зимой на прогулке, где он, боясь простуды, накручивал на себя все, что можно, вплоть до одеяла. Никто не знал, за что он сидит, а спросить было неловко, Говорили, что он здесь провел уже лет семь, а до того лет десять отсидел в лагерях. Рассуждал он, однако, очень здраво, разумно, и ни разу не поймал я его на какой-нибудь несуразности.

Как-то поздно вечером, перед отбоем, зачитавшись своими английскими книжками, я совершенно забыл обо всей этой больнице с ее психами... Вдруг громкий спор, почти ссора, отвлек меня. Мой латыш, размахивая руками, как крыльями, громко и раздельно выговаривал:

- Вы совсем не понимаете: это есть проблема. В Латвии есть теперь меньше половины латышей. Больше половины приезжает из России. Рождаются дети от смешанных браков. Они уже не знают, кем себя считать. Мы забываем свой язык, свою культуру. Мы есть исчезающий народ. Скоро латышей совсем не останется. Я вас прошу закрыть окно. Мне нельзя простужаться. - И вдруг мне почудилось, что он, взмахнув крыльями, взмоет сейчас в ночное небо и полетит к своим красноперым казаркам, уссурийским тиграм и серым цаплям.

Бывало и так, что во всей камере не с кем даже в домино сыграть, не то что поговорить по душам. И уже сам не знаешь, кто сумасшедший: ты или они. Даже санитары начинают казаться ангелами. И о несчастном Синге, всерьез поверившем в свое сумасшествие, вспоминалось уже без смеха. Кто знает, где проходит грань?

Кто предупредит меня, что ЭТО уже началось? Все так же буду я просыпаться серыми ленинградскими утрами, бесцельно бродить по камере, часами слушать, как хриплым голосом воет в камере напротив какой-то псих, все так же раз в день с толпой оборванных безумцев буду выходить во двор и бродить вдоль забора... Что изменится? Цвет, звук, запах? Станет ли белее забор, тяжелее небо? А может быть, уже изменилось? Быть может, это я хрипло вою, и мне только кажется, что звук идет из камеры напротив? Сижу на кровати, раскачиваюсь и вою, схватившись за голову... Все, что делаем мы, всегда кажется нам логичным, оправданным. Как же заметить, у кого спросить?

Пытаясь отгородиться от всего происходящего, я сконцентрировался на английских книгах. Целый день, с подъема до отбоя, я продирался сквозь дебри фраз Диккенса или Купера, старался не глядеть по сторонам, ничего не слушать и жить воображаемой жизнью героя книги. И через месяц с ужасом заметил, что стал думать по-английски. Мне даже говорить по-русски трудно стало, и, когда приехала на свидание мать, я поймал себя на том, что, отвечая ей, перевожу с английского на русский. Вот оно, начинается! - цепенел я от страха. Думаю, каждый из нас больше всего боялся, что к моменту освобождения, если таковое наступит, будет уже все безразлично, никакой разницы между свободой и несвободой мы уже не осознаем.

В одной камере с нами сидел парень, в прошлом переводчик Интуриста, с отчаянной фамилией Караулов. Внешне он был вполне упорядочен, и незнающий мог принять его за здорового. Но был у него пунктик: он боялся, что его съедят. То ли считал он, что у него мясо очень вкусное, то ли еще что -o не знаю, но стоило кому-нибудь пристально посмотреть на него, как он начинал беспокойно ерзать и норовил отойти поближе к двери. Ну и, конечно, издевались над ним, как могли. К вечеру обычно кто-нибудь говорил громко, обращаясь через всю камеру к приятелям:

- Ребята, у вас соли не найдется?

- Да есть немножко, а зачем тебе? - подхватывали с готовностью приятели. Караулов же буквально цепенел весь, и только глаза отчаянно метались, ища выхода.

- А ножик есть? - не унимались мучители.

Тут Караулов не выдерживал, срывался с места и с диким животным криком кидался к двери, звать на помощь санитаров. Просидел он года три и под конец вроде бы вылечился, выписали его. Прошло много лет, и я случайно встретил его на улице Горького в Москве. Внешне он был вполне нормален, и мне стало любопытно, помнит ли он о своем страхе. После нескольких минут разговора я внезапно спросил его: "А что, Караулов, не боишься, что тебя сожрут?" И тут же глаза его беспокойно забегали. "Что ж, даже здесь, посреди Москвы?" - удивился я. "Кто их знает..." - пробормотал он и шарахнулся в толпу.

Случалось мне встречать отчаянных людей, готовых из-за пустяка рисковать жизнью, но ни одного, согласного рисковать рассудком. Думаю, любой предпочел бы смерть. Поэтому нужно уловить самое начало, пока ты можешь еще себя контролировать, чтобы вовремя поставить точку. Потом будет поздно, все станет безразлично.

Они отлично понимали, что все мы держим в запасе такой выход, и оттого ни стеклышка, ни железки нельзя было найти на прогулочном дворике. Даже спичек не полагалось нам иметь, чтоб не сжечься. Полотенце на ночь требовалось повесить на спинку койки, чтобы его видно было в глазок. Запрещалось спать, накрывшись с головой. Руки всю ночь должны быть поверх одеяла, а дежурные санитары непрерывно заглядывали в камеру. Но был один способ, которого они не знали способ, который рассказывали друг другу шепотам. Хоть это право мы хотели сохранить за собой.

Бежать было чистым безумием, слишком плотно нами наблюдали, и я сделал все, чтобы отговорить его. Санитары. надзиратели, сестры, врачи - все они наблюдали за нами и друг за другом. Но остановить его было невозможно - на следующий день его собирались начать лечить. Результат был безразличен, выхода не было. И тогда я рассказа я ему про способ - на случай, если поймают.

Говорят, он промахнулся, когда прыгал с забора: рассчитывал попасть на проезжающий грузовик с досками, но промазал. Стрелок или не попал, или стрелял в воздух - сказать трудно. Слышно было только, как грохнули один за другим три выстрела. Забегали надзиратели, стали пересчитывать всех по камерам.

Его заперли в первом корпусе. Долго били, сделали укрутку, а потом месяц держали на уколах серы. Только месяца через два я случайно столкнулся с ним, когда меня вели на свидание, и с трудом узнал его: тощий, пожелтевший старик с лихорадочно блестящими ввалившимися глазами. Он не узнал меня, и я прошел мимо. Вряд ли он помнил, о чем мы говорили.


Человек ко всему привыкает и постепенно обрастает как бы толстой, нечувствительной кожей. Нужно научиться ничего не видеть вокруг, не думать о доме, не ждать свободы. И так приспособиться к этой жизни, чтобы она проходила мимо, как бы не касаясь тебя. Все происходящее становится нереальным, как спектакль, и тут же забывается. Постепенно выработалось у меня это безразличие. Лишь к одному не мог привыкнуть. По вечерам отчетливо было слышно, как за забором жужжат по асфальту шины ленинградских троллейбусов, и от этого звука точно током меня било - все вокруг становилось отчетливым и реальным до боли. Нет, не всякая жизнь лучше смерти.

Мне не пришлось прибегнуть к способу, просто повезло: ни одного укола, ни одной таблетки не получил я за все время. Вскоре меня перевели в десятое отделение, самое лучшее, где даже на день отпирали камеры и можно было ходить по коридору, - единственное отделение, где не было террора санитаров. Заведующий отделением подполковник Калинин, старик лет под 80, не верил в беспричинную агрессивность больных.

- Я пятьдесят лет работаю психиатром, - говорил он санитарам, пытавшимся убедить его, что больной "возбудился" и напал на них, - однако ни разу не видел, чтобы больной сам бросился. Вы ему что-то сделали.

И он был совершенно прав: я тоже ни разу не видел, чтобы больной бросился без причины. Только причину не всегда легко угадать. Однажды я едва увернулся от здоровенного мужика: он бросился на меня, когда я проходил мимо его койки. Причина же была в том, что он считал своей территорией часть пола вокруг койки и всякого, кто на нее ступал, готов был уничтожить. Очень важно сразу выяснить причуды своих соседей, и тогда можно жить безопасно. Главное же - никогда их не бояться. Страх и враждебность они чувствуют, как звери.

Леонид Алексеевич Калинин был легендарной личностью. Он совершенно не признавал московской школы психиатров - и всех московских шизофреников, попадавших к нему, тут же переделывал в психопатов, алкоголиков или маляриков.

- Скажите, вас комарики не кусали? - вкрадчиво спрашивал он своим тихеньким старческим голоском какого-нибудь шестидесятилетнего дядьку, и тот, почесав в затылке, вынужден был признать, что такой случай, наверно, был. Этого признания было достаточно, чтобы определить у больного патологические последствия малярии.

- Водку пьете? - спрашивал он нежно здоровенного убийцу.

- Потребляю, - смущался тот.

- И много ли? - Сам он всю жизнь не пил, не курил и считал, что все зло на земле от водки да от табака.

- Случалось, малость выпивал по праздникам, с получки, - ерзал душегуб.

- Похмелялись? - сочувственно спрашивал Калинин.

- Приходилось...

Кто же сейчас не пьет, кто не похмеляется? Запирательство казалось нелепым, неправдоподобным, и тут же все они превращались в алкоголиков.

Наслышавшись о его причудах, я на первой же беседе, нагло глядя ему в глаза, заявил, что комариков не видел отроду - не живут они в столице нашей Родины. Алкоголя же и подавно не потреблял, даже пивом брезговал.

- Может, за город куда-нибудь ездили? - не унимался Калинин. - С товарищами, в турпоход? Знаете, их можно и не заметить, комариков-то...

Чувствовал он, что я ускользаю от него безвозвратно. Но я был неумолим, даже от турпохода отрекся. Знал бы он, какие тучи комаров осаждали нас в Сибири! Примерно месяц он присматривался ко мне, но и я уже был ученый: с сестрами и санитарами был в самых дружеских отношениях, с фельдшером играл по вечерам в шахматы, любезничал со старшей сестрой и всех надзирателей угощал сигаретами. Записи обо мне в журнале наблюдений, видимо, скорее напоминали рекомендацию в партию, чем отчет о поведении психбольного, потому что через месяц он вызвал меня вновь:

- Мне кажется, что вы попали к нам по ошибке. Я не нахожу у вас никакой болезни.

Я заверил его, что всегда придерживался этой точки зрения, но мне почему-то не верили, и буду только счастлив, если он развеет это недоразумение. Весьма довольные друг другом, мы расстались. Но напрасно я радовался: оказалось, что этот старый ишак, не найдя у меня болезни, вообразил, что я симулянт. Он всерьез обратился к руководству с просьбой об отмене всех моих диагнозов и возвращении назад, под следствие, к тем самым ребятам, у которых перед тем никак не ладилась картина. Он их рассчитывал осчастливить своим открытием! Легко понять, какой порыв творческого вдохновения он вызвал у моих голубых живописцев.

А я рисковал застрять навечно между Москвой и Ленинградом. Борьба между московской и ленинградской школами психиатрии была тогда в самом разгаре. Ленинград напрочь не признавал ни авторитета Снежневского, ни его вялотекущую шизофрению. Мне же, как назло, в Институте Сербского поставили два диагноза под вопросом: и психопатическое развитие личности, и вялотекущую шизофрению. Невольно я оказался объектом их научного спора и, пока спор шел, должен был сидеть.

Не думаю, чтобы Снежневский создавал свою теорию вялотекущей шизофрении специально на потребу КГБ, но она необычайно подходила для нужд хрущевского коммунизма. Согласно теории, это общественно опасное заболевание могло развиваться чрезвычайно медленно, никак не проявляясь и не ослабляя интеллекта больного, и определить его мог только сам Снежневский или его ученики. Естественно, КГБ старался, чтобы ученики Снежневского чаще попадали в число экспертов по политическим делам, и постепенно к 70-м годам Снежневский практически подчинил себе всю советскую психиатрию. В шестьдесят четвертом, однако, в Ленинграде его считали просто шарлатаном, и все его "шизофреники", попав в Ленинград, моментально выздоравливали.

Традиционно при возникновении спора о диагнозе решение могло быть достигнуто только в результате научной дискуссии всех заинтересованных сторон, а сколько это продлится, никто не знал. Одно только и было хорошо: меня не лечили.

На десятом отделении скопилось, естественно, больше всего политических - примерно 35-40 человек из пятидесяти пяти, Большую часть из них составляли "побегушники" - ребята, пытавшиеся удрать из СССР. Какими только способами не пытались они бежать из любимого отечества: и вплавь, на резиновых лодках, в аквалангах под водой, по воздуху на самодельных вертолетах, планерах и ракетах, пешком через границу, в трюмах пароходов и под товарными вагонами. Буквально не могу придумать такой способ, который не был бы уже испробован.

И все они, разумеется, были невменяемыми - потому что какой же нормальный человек захочет бежать теперь, когда наконец-то, после всех ошибок, стали вырисовываться контуры коммунизма? Некоторым удавалось благополучно пройти границу, но их выдавали назад. Одного - финны, другого - поляки, третьего - румыны. Со мной рядом спал парень по прозвищу Хохол - старый уголовник, полжизни просидевший по лагерям. На все расспросы следователя о причинах, толкнувших его бежать из страны, он говорил:

- Так какая вам разница, гражданин начальник? Я же ведь плохой, преступник, рецидивист. Чего ж вы меня держите, не пускаете? Я здесь хорошую жизнь порчу, так зачем я вам нужен? Пусть гады капиталисты со мной мучаются! - Конечно, от такого опасного бреда ему предстояло принудительно излечиться.

Другую многочисленную группу составляли люди, пытавшиеся пройти в посольство. Существует такая наивная вера у простых советских людей, что из посольства как-нибудь тайно вывезут за границу - лишь бы войти. С ними было еще сложней: никакой закон входить в посольство не запрещает - как их судить?

Латыш по фамилии Пинтан много лет назад бежал из Латвии при вторжении советских войск. Все это время жил он в Австралии, работал грузчиком, растил семью. Наконец дошли и до него в Австралию слухи о хрущевской "оттепели", и потянуло его домой, посмотреть, как живут землячки на родине. Приехал со всей семьей - пустили охотно. Но вот, когда он, не углядев оттепели, собрался назад, в Австралию, оказалось, что назад-то нельзя, не предусмотрено. Не позаботился он в свое время получить австралийское гражданство: жил как гражданин Латвии, со старым паспортом, благо в Австралии всем безразлично, какой у тебя паспорт. Здесь же это было далеко не безразлично: никакой независимой Латвии Советский Союз не признает, И объяснили гражданину Пинтан, что все эти годы он был гражданином СССР, сам того не зная. Никак не мог Пинтан усвоить эту нехитрую мысль: скандалил, пытался прорваться в свое любимое австралийское посольство, и оттого лечили его теперь аминазином.

Совсем молодой парнишка Воробьев вошел-таки в американское посольство. Для этого пришлось ему раскраситься под негра. Пробыл там часа два. Разъяснили ему, как водится, что нет прямого подземного хода из посольства насквозь на другую сторону земного шара. Для выезда из страны нужно разрешение советских властей. Пришлось ему идти обратно. Тут, как на грех, пошел дождь, и вдруг наш негр стал линять на глазах у милиционеров. Вся негритянская смуглость потекла с него струйками. Такое явление природы живо заинтересовало некоторых штатских, небрежно прогуливавшихся у входа в посольство, и они отправили его к врачам, на исследование. Советская судебная психиатрия справедливо заключила, что только сумасшедший может добровольно желать превратиться из белого в негра, а потом еще проситься в Америку, где, как всем известно из газет, и своих-то негров линчуют. Теперь эти расовые капризы истребляли в нем уколами, и он быстро шел на поправку.

Каких только чудаков не встретил я здесь! Французский коммунист, румын по происхождению, Николай Георгиевич Присакару тяготился оковами капитализма. Душно ему было в родном Марселе: ни равенства, ни братства не осталось уже во Франции со времен взятия Бастилии. Оставалась у него в жизни одна только мечта, одна надежда: Советский Союз. С тем и приехал.

В Молдавии, на обувной фабрике, куда он устроился по специальности, поразила его заработная плата: на нее нельзя было приобрести даже пару той самой обуви, которую он изготовлял. Налицо был явный отдельный недостаток, который надлежало исправить в полном соответствии с единственно верным учением. Собрав рабочих, он попытался объяснить им текущие задачи пролетариата и предложил провести забастовку.

- Я уверен, что центральный комитет нашей партии поддержит нас! Это же в интересах рабочих, - убеждал он угрюмых мужичков. Наверно, мужички решили, что речь идет о французской компартии, иначе не могу объяснить их согласие бастовать.

Через несколько дней представители авангарда трудящихся в штатском уже везли его на экспертизу: от психического заболевания не застрахованы даже французские коммунисты. В Ленинградской спецбольнице вел он себя скромно, грустно глотал аминазин и терпеливо сносил всеобщие насмешки. Поначалу он еще пытался объяснить на ломаном русском языке, что у нас в Советском Союзе не совсем правильный коммунизм, не такой, как во Франции, а неудачу свою приписывал проискам Ватикана. Но уж больно бедный был у него словарный запас - твердо он знал по-русски всего три слова: «каша», которое произносил на французский манер «каша», «мое» и «люблю». И когда раздатчики пищи выскребали из котла остатки и кричали: «Кому каши? Полмиски осталось!» - он срывался с места и быстрее всех летел с миской на амбразуру: «Каша, мое, люблю!»

Кроме «побегушников» и пытавшихся пройти в посольства, сидело еще с десяток человек за «антисоветскую пропаганду»; за анекдоты, литературу, листовки. Да несколько человек за «шпионаж», то есть за контакты с иностранцами. Здесь же сидел Михаил Александрович Нарица, первый писатель, передавший свою рукопись для публикации за границу. Впоследствии это стало весьма распространенным психическим заболеванием в СССР, но тогда еще было новинкой, и мы посматривали на М. А. с завистью - по крайней мере, есть за что сидеть человеку.

С утра ходили на работу в мастерские, и, хотя формально труд не был принудительным, желание работать рассматривалось как симптом выздоровления. Основная часть работала в швейке, а человек пять - в переплетной мастерской, куда устроился и я. Мне не нужно было доказывать свое выздоровление - я и так считался здоровым, а в переплетную ходил потому, что туда приносили в ремонт психиатрические книги и можно было украдкой их почитать. А кроме того, через мастерские устанавливалась связь с другими корпусами, где тоже сидело много наших.

Перед обедом час прогулки, потом снова работа, В основном же все жили ожиданием центральной комиссии. Приезжала она из Москвы примерно раз в восемь месяцев, и все наши надежды были связаны с ней.

Анекдоты о сумасшедшем доме, как известно, начинаются с приезда туда комиссии. И действительно, наша комиссия была анекдотической. Работала она всего два-три дня и за это время должна была обследовать тысячу больных - на каждого приходилось полторы-две минуты, не больше. Всем задавались два стереотипных вопроса: как относитесь к своей болезни, к своему делу (то есть проявляете ли «критику») и что собираетесь делать после освобождения? Выяснить состояние пациента на такой комиссии было невозможно - выписывали просто тех, кого рекомендовала больница.


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 ]

предыдущая                     целиком                     следующая