16 Jan 2017 Mon 22:10 - Москва Торонто - 16 Jan 2017 Mon 15:10   

Однажды, отрываясь от тренировочной слежки, я на бегу заскочил в какой-то подъезд. Мои преследователи не видели, куда я скрылся, но если бы они стали осматривать подъезды, то сразу же обнаружили бы меня. Это был бы большой позор, и я лихорадочно думал, что делать дальше. Забегая в подъезд, я случайно заметил в окне первого этажа целую коллекцию кактусов. Не теряя времени, я позвонил в дверь. Открыла пожилая женщина, и я стал говорить ей, что сам собираю кактусы, очень этим увлекаюсь и вот случайно заметил у нее в окне несколько незнакомых мне сортов. Наверно, вид у меня был такой простодушный, невинный и искренний, что она тут же провела меня в комнату, напоила чаем, подарила целую груду кактусов и долго не отпускала. С трудом отделался я от словоохотливой кактусоводки, и, когда вышел на улицу, никого уже не было.

Моя репутация постепенно росла, особенно же оттого, что я очень успешно вовлекал новых членов в организацию. У меня и до этого был свой круг единомышленников, которых я теперь притащил за собой, а кроме того, я не жалел сил и все готов был сделать для нашего успеха.


Конечно, мы мало задумывались тогда, какую задачу ставим себе, и, что любопытно, совершенно не думали о последствиях, о результатах. Мы не пытались подсчитывать силы противника и даже вообразить себе, что будем делать в случае успеха или, наоборот, неуспеха. Нас не интересовало, насколько реален наш замысел. Мы не планировали создать какой-нибудь новый строй взамен - нам нужен был взрыв, момент наивысшего напряжения сил, когда можно будет наконец уничтожать всю эту нечисть, когда вдруг по всем концам Москвы поднимутся во весь рост НАШИ и неудержимо пойдут на штурм всех этих Лубянок, партийных комитетов и министерств.

Не удивительно ли - такие расчетливые и изощренные до цинизма, мы были совершенно иррациональны и беззаботны в главном. Как это могло совмещаться? Объяснялось же все безумно просто: каждый из нас втайне, быть может - бессознательно, жаждал погибнуть. После всего чудовищно подлого обмана, после того, как бездна человеческой низости разверзлась у наших ног, мы возненавидели всех, кто был старше нас, кто был причастен. После того, как краснозвездные танки - мечта и гордость нашего детства - давили на улицах Будапешта наших сверстников, кровавый туман застилал нам глаза. После того, как весь мир предал нас, мы никому не верили. Мы хотели погибнуть плечом к плечу с теми, кому доверяли безгранично, на кого полагались, как на самих себя, посредине этого моря предательства. Наши родители оказались доносчиками и провокаторами, наши полководцы - палачами, даже наши детские игры и фантазии были пронизаны обманом. Мы были циничны, потому что прекрасные слова стали разменной монетой обмана. Только цинизм казался нам искренним.


Эх, романтика, синий дым.

Обожженное сердце Данки.

Сколько крови и сколько воды

Утекло в подземелья Лубянки.


Эх, романтика, синий дым.

В Будапеште советские танки.

Сколько крови и сколько воды

Утекло в подземелья Лубянки.


Эх, романтика, синий дым.

Наши души пошли на портянки.

Сколько крови и сколько воды

Утекло в подземелья Лубянки.


Мы все курили и скверно ругались, говорили гадости про женщин и пили водку, а впереди была пустота. Мы, дети социалистических трущоб, готовились как-нибудь поутру расстрелять безразличие и сдохнуть. Кто же из нас бессознательно не чувствовал, что выиграть нельзя? А какое, собственно, могло быть будущее? Такие слова, как свобода, равенство, братство, счастье, демократия, народ, - были подлые слова из лексикона подлых вождей и красных плакатов. Мы предпочитали заменять их ругательствами. И я уверен, что мы пропели бы свою безнадежную песенку кремлевским развалинам, только, как говорится. Бог не допустил. И пусть найдется в целом мире такой трезвый и разумный, чтобы осудить нас! Я не жалею о том времени и не стыжусь нашего безрассудства. На всю жизнь осталась во мне тоска по людям, которые, не задавая вопросов, всегда встанут рядом.


Наконец меня представили руководителю всей нашей "ветви". Несколько раз мы встречались с ним на улице, затем я бывал у него дома. Мы говорили подолгу, обстоятельно, и я все хотел докопаться до сути. Эти встречи породили во мне первые сомнения: что же мы все-таки делаем? Ему было тогда лет 27. Учился он в аспирантуре и по виду совершенно не подходил к роли руководителя подпольной организации. Дело было даже не в том, что он был много старше меня, то есть принадлежал тому прокаженному поколению, которое мы от души презирали. Но сам его облик, его неторопливая манера говорить, слегка шепелявя, пристальный многозначительный взгляд через очки, нескладная фигура, лысеющая спереди голова - словом, все в нем настораживало меня, порождало какое-то неуютное чувство недоумения. Зачем ему-то все это нужно? - спрашивал я себя и не мог ответить. Зато я совершенно определенно знал, что, если бы мне предложили вовлечь этого человека в организацию, я бы отверг его кандидатуру.

- Общество, - говорил он своим тихим бесцветным голосом, - это как организм: у него тоже должны быть мускулы, грубая сила, но должны быть и нервы, мозг, должны быть глаза и уши.

Он аккуратно намекал, что мы с ним относимся к мозгу, а мне полагалось ощущать трепет, восторг и благодарность оттого, что я причислялся к избранным. Он умел быть очень настойчивым, убедительным и ни разу не нарушил того стиля таинственной двусмысленности, который царил у нас в организации. От любого прямого вопроса он умел уйти весьма ловко, постоянно оставляя тебя в неясности относительно истинного значения своих слов. Поражало, что всех нас он знает на память, со всеми нашими особенностями, достоинствами и недостатками, но знает как-то внешне, не чувствуя. Вряд ли он понимал, что оказался абсолютным властелином нескольких десятков смертников. И наши устремления интересовали его постольку, поскольку помогали управлять. Мне казалось, что ничто, кроме личной власти, его не интересует. И уж никак не мог вообразить я себе его с автоматом, под пулями или даже на допросе в КГБ.

С его младшим братом, однако, мы сошлись гораздо ближе. Он был всего года на два старше меня, значительно живее и понятней. В нем я чувствовал тот же импульс, какой двигал и нами. Своего старшего брата он очень любил и оттого идеализировал.

Из всех своих наблюдений и впечатлений я сделал вдруг неожиданный вывод: я понял, что никого выше их уже нет, что они-то и есть руководители всей организации, а не только ветви. Намеки же, что нас очень много, чуть не по всей стране, были необходимы для нас как приманка. Но это как-то не разочаровало меня - даже несколько десятков человек, с моей точки зрения, были уже силой. Конечно, не могло больше и речи быть о штурме, о каком-то таинственном сигнале, которого мы все ждали, но дело не было потеряно - нужно было найти способы разрастаться быстрее, как-то привлекать людей и внедряться в уже существующие официальные организации. Надо было менять тактику.

Главное же, становилось бессмысленным наше бездействие - сигнала-то прийти не могло, и ожидание кончилось. Это бездействие и так очень плохо влияло на членов организации. Оказывалось значительно легче вовлечь людей, чем удержать. Как только проходило первое оживление, обучение конспирации и прочее, так постепенно наступала скука. Человек же не может жить в постоянном ожидании. Да и вовлечение новых членов из числа знакомых имело свой предел: в кругу общения каждого человека находилось ограниченное число подходящих. Так возникал застой, и люди разбредались кто куда. Любая же деятельность неизбежно навела бы КГБ на наш след.

Возникало неразрешимое противоречие: массовой и действенной организация могла стать, только открыто заявив себя, привлекши сразу всех сторонников и единомышленников в стране, - но тотчас и кончилась бы ее деятельность. За одно только участие в антисоветской организации полагалось 10 лет лагеря. И так было удивительно, что мы столько лет не проваливались, не нарывались на КГБ.

Но допустим, мы объявили бы себя каким-то образом, допустим, нашлись бы тысячи желающих вступить - как бы мы выяснили, не подосланы ли они к нам от КГБ? Откуда взялось бы доверие друг к другу? Да и нас самих, объявись мы, скорее всего сочли бы за провокаторов.

Чем больше размышляли мы об этом, тем меньше оставалось веры в возможность нелегальной работы. Получалась какая-то нелепость - наше членство в подпольной организации делало нас совершенно безопасными для власти. Этак, глубоко законспирировавшись и для камуфляжа вступив, например, в партию, человек может преспокойно всю жизнь прожить. Работать, ходить на партийные собрания и фактически поддерживать эту власть. Для пущей конспирации можно даже в КГБ поступить на службу! А с другой стороны - малейшее действие или неосторожность, и вся организация в тюрьме, ничего не сделав. Если же человек хочет действовать, то ему вовсе никакой организации не требуется - наоборот, она ему только мешает.

Уже много лет спустя, встречая в лагерях разнообразные организации, я понял, какой решающий вопрос возник перед нами, и радовался, что пережил все эти сомнения еще в детстве.

Действительно, все пятидесятые и шестидесятые годы, словно грибы, вырастали организации, союзы, группы и даже партии самых различных оттенков. Простительно было нам, пацанам, верить, что мы дело делаем, напускать таинственность, конспирировать с собственной тенью, обманывать друг друга, делая вид, что всюду НАШИ и скоро наступит день 2. Но когда в лагере встречаешь сорокалетних людей, получивших по десятке за то же самое, только плечами пожмешь. Ведь даже нам хватило ума сообразить, что всю страну не соберешь в такую организацию.

Обыкновенно логика всех начинающих примерно одинакова, и танцуют они все от печки, то есть от истории КПСС. С детства мы помним по кинофильмам и книжкам, что сначала большевики создали партию, а потом, в глубоком подполье, упорно работая, распространяя "Искру" и "Правду", объединяли вокруг себя единомышленников и, наконец, совершили революцию. Следуя мудрой пословице, что у врага надо учиться, мы еще раз становимся жертвами пропаганды.

Мы забываем, что большевики работали в условиях свободы для создания тирании, а не наоборот; что существовала значительная свобода печати и свободная эмиграция, а все руководство сидело в Цюрихе или в Баден-Бадене. Мы забываем, что была их горстка профессиональных революционеров, хорошо снабжавшаяся деньгами; что вся тайная полиция того времени умещалась в двухэтажном домике, в котором сейчас и районное отделение милиции не поместится; что, даже несмотря на это, ловили большевиков чуть не каждый день. Но никто не давал им за пропаганду 10 лет тюрьмы, а ссылали их в ссылку, откуда только ленивый не бежал.

Основные их пропагандистские книги - "Капитал" и прочая "классика" - свободно и легально печатались в России, даже в тюремных библиотеках выдавались. Газетки же их печатались за границей и, благо было свободно, ввозились через практически неохраняемую границу в Россию. Да и тиражи-то у них не превышали двух-трех тысяч. Уже в который раз покупаемся мы на коммунистическую пропаганду и забываем, что никакой революции большевики не сделали, а развили свою деятельность только после февральской революции - в условиях полной свободы, да еще на немецкие деньги. Тайной же полиции у Временного правительства не было вообще.

Как могут взрослые люди всерьез верить, что революции происходят в результате работы какой-нибудь подпольной организации? В стране, где легально существовали оппозиционные партии, процветало частное предпринимательство и не было паспортной системы, - экая трудность быть в подполье! Особенно если за это на каторгу не шлют. Разве трудно во Франции или Англии создать подпольную партию? Только вот зачем, когда можно легально?

И вот из-за этого-то пропагандистского наваждения у нас лет двадцать люди бились, копируя мифическую большевистскую революцию, - да и сейчас еще не у всех выветрилось. И стоит только собраться трем единомышленникам, как тут же начинают соображать - как назвать свою партию. Затем пишут устав, программу, и все садятся в тюрьму.

Встречал я партии из двух человек, из пяти, из двенадцати. Самая большая - ВСХСОН - насчитывала примерно до ста человек. Только и успели, что написать глупую программу и почитать Бердяева, да и то не все. (Как будто без всяких организаций полстраны не прочитало Бердяева!) Самая маленькая партия, которую я встречал, состояла из одного человека по фамилии Федорков и называлась ПВН, что значит Прямая Власть Народа. Так его все в тюрьме и называли - ПВН, даже надзиратели. Был он часовщик из Хабаровска, лет 50, маленький, полный, подвижный, словно ходики. Поначалу все спорил, доказывал нам преимущества прямой власти народной, потом привык, смирился - ПВН так ПВН, черт с вами. Долго ломали голову в КГБ, что с ним делать, - не судить же одного человека за создание политической партии! Потом плюнули и посадили в сумасшедший дом.

Вспоминая теперь все партии и союзы, которые мне приходилось встречать, я с гордостью отмечаю, что мы в свои 15 - 16 лет создали не только самую многочисленную, но и самую законспирированную организацию, существовали дольше всех и ни разу не провалились. Секрет наш был очень прост: мы вовлекали только своих сверстников, а в этом возрасте еще не бывает агентов КГБ и люди искреннее, чище. А самый большой наш секрет - мы ничего не делали: не писали программ, не произносили клятв, не хранили списков, не вели протоколов наших сходок, и даже говорить на политические темы запрещалось, даже названия у нас не было. И если бы другие нелегальные организации просуществовали столько же, сколько и мы, дошли бы до своего естественного предела, то и они поняли бы невозможность и ненужность нелегальщины. Пришли бы к этому, так сказать, экспериментально.

Нам повезло больше - мы пережили этот опасный этап в раннем возрасте. И уж много позднее, совсем в другие времена, поняли другую, еще более важную истину: к демократии не идут подпольным путем. Нельзя учиться у врагов, если хочешь быть не таким, как они. Подполье рождает только тиранию, только большевиков любого цвета. Тогда я лишь заметил, что наш руководитель, получив в руки безграничную власть подполья, больше думал о личной своей власти, чем о судьбах мира. Но я еще не сообразил, что наткнулся на непреложный закон, а подумал только: "Для чего ж ему все это нужно?"


Но все это было прелюдией, не более чем разминкой. Счет еще открыт не был. Я, можно сказать, только карабкался на сосну, а пресловутая колода еще не сделала первого взмаха. Тут, однако, неожиданно для себя я толкнул ее, безо всякой мысли и намерения.

Я учился уже в последнем, десятом, классе, когда мы с ребятами, забавы ради, выпустили литературный журнал. В этом году в школе, после многих лет нудного изучения положительных и отрицательных образов у классиков русской литературы, давался очень краткий разбор литературных направлений начала века. Конечно, нам объясняли, что это была вовсе не литература, а так, вредная для народа словесная эквилибристика, и что партия подвергла ее справедливому осуждению. Попутно давались некоторые примеры этой вредной эквилибристики, вызвавшие необычное возбуждение в классе. Все принялись сочинять пародии, подражая им, и, разумеется, вплетали сюда школьную тематику.

Мы настолько увлеклись, что сами не заметили, как получился журнал. Кто-то достал пишущую машинку, кто-то предложил свои услуги в качестве иллюстратора, все же остальные были авторами. Наша десятилетняя скука неожиданно вылилась в довольно ехидную пародию на школьную жизнь, отчасти и на советскую жизнь вообще.

В последние годы бесконечно вводились какие-то реформы в системе школьного образования. Они не делали обучение интересней или разнообразней, а вносили в него дополнительные нелепости и глупости, очевидные даже нам. Например, решено было где-то наверху, что школа слишком оторвана от жизни, а выпускники школ не приучены к труду, поэтому ввели нам уроки труда, а затем и трудовую практику. Один год мы должны были работать на заводе, летом другого года нас отправили в подмосковный совхоз. Это действительно расширило наш кругозор, однако совсем не в том смысле, как планировала мудрая партия. Работая на автобусном заводе в Москве, мы впервые увидели, что такое советское предприятие с его показухой, обманом и принуждением. Прежде всего мы не обнаружили никакого трудового энтузиазма. Никто не торопился работать, сидели больше в курилке и только при появлении мастера разбегались по рабочим местам, "За такие-то деньги куда торопиться? - говорили работяги. - Работа - не волк, в лес не убежит!" С утра почти все были пьяны или с похмелья, и в течение дня кто-нибудь периодически отряжался за водкой через забор.

Из всего цеха только один мужик лет сорока всерьез пахал, не отходя от станка. Все остальные его люто ненавидели и, показывая на него, многозначительно крутили пальцем у виска. Ему норовили сделать гадость: незаметно сломать станок или украсть инструмент. "Что, в передовики рвешься, норму нагоняешь?" - говорили злобно. Оказалось, что если кто-нибудь один перевыполнял норму, то на следующий месяц норма повышалась для всех, и за те же деньги приходилось работать вдвое больше.

Мы быстро усвоили стиль работы и распространенную у них песенку:


Сверху молот, снизу серп –

Это наш советский герб.

Хочешь - жни, а хочешь - куй.

Все равно получишь х...


Рабочий-токарь, к которому меня приставили в ученики, молодой парнишка чуть постарше меня, выполнял норму весьма своеобразно. Получив задание от мастера, он только делал вид, что работает. Улучив минуту, когда мастера не было поблизости, мы с ним крались к складу готовой продукции - большому сараю. В задней стене этого склада две доски свободно отодвигались. Мы ныряли внутрь, впотьмах находили нужные нам ящики и распихивали по карманам готовые детали. Затем окольным путем возвращались в цех и остаток рабочего дня проводили, почти не вылезая из курилки. Думаю, не один мой "наставник" был такой хитрый.

Мы с ним были самые молодые в цеху, и, естественно, за водкой посылали кого-нибудь из нас - второй оставался у станка и делал вид, что выполняет норму. К концу дня все оживлялись, двигались веселее, постоянно уходя куда-то из цеха. Возвращались с какими-то свертками и коробками, затем опять же кто-нибудь из нас с напарником лез через забор, а нам аккуратно передавали эти свертки. Сами же выходили через проходную и потом забирали у нас свою добычу. Крали практически все, что можно было так или иначе продать на толкучке или приспособить в хозяйстве. Однажды украли целый мотор от автобуса, другой раз - рулон обивки для автобусных сидений. А уж всякие краски, эмали или детали мотора сосчитать нельзя было. При этом по всему заводу висели красочные плакаты и лозунги: "Дадим! Догоним! Перегоним!", диаграммы роста и улыбающиеся чистенькие рабочие с засученными рукавами. На плакатах страна неудержимо рвалась к вершинам коммунизма.

Приобщение к сельскохозяйственному труду было не менее убедительным. В подмосковный совхоз привезли нас к вечеру и поместили в барак. Ночь мы переспали на нарах. Чуть свет проснулись от оглушительной сверхъестественной матерщины. Высыпав из барака, мы увидели, как два десятка баб грузили лопатами на машины абсолютно гнилую картошку и материли Хрущева - просто так, чтобы облегчить работу.

- Никита, туды его и сюды! - галдели они. - С Катькой Фурцевой развлекается себе, боров жирный, и горя ему мало, а мы своих мужиков по неделям не видим. День и ночь эту ...ую картошку грузим, так ее и сяк! Сюда б его, этого Хрущева!

Эту самую картошку везли на поля и там сажали. Что уж из нее могло вырасти? Это, однако, никого не интересовало. Как объяснили нам мужики, платили им сдельно за каждую тонну посаженной картошки, урожай их не интересовал. Скоро завернули холода, зарядили дожди, нас гоняли полоть вручную свеклу. Это занятие казалось нам совершенно нелепым, да так оно и было: послали нас туда, лишь бы чем-нибудь занять, результаты никого не интересовали. Разумеется, весь совхоз также был увешан плакатами и транспарантами, диаграммами роста и изображениями тучных коров и пышных доярок.

Грязь была непролазная, и за водкой ездили только на тракторе. С удивлением узнали мы, что уволиться, уехать из совхоза рабочие не могли - им не давали на руки паспорта. А без паспорта человек оказывался вне закона, первый попавшийся милиционер в городе мог арестовать его. Нельзя без паспорта устроиться и на другую работу. Молодые ребята нашего возраста, как спасения, ждали, чтобы их забрали в армию: после армии у них был шанс не вернуться домой, а устроиться где-нибудь в городе. Молодые девчонки мечтали лишь о том, как бы выйти замуж за городского и уехать. Пьянство, драки, поножовщина были делом обычным.

Все эти впечатления в наш журнал не попали - мы просто не считали, что это имеет отношение к литературе. Но косвенно, помимо воли, наше отношение к жизни сквозило в каждой строке. Были и двусмысленные шутки, пародии и насмешки над штампами советской пропаганды, вошедшими в литературу. Однако никто из нас не предполагал придавать журналу политическое звучание - это была просто забава. Закончив журнал, мы созвали оба десятых класса после уроков в пустом классе и пригласили двух учителей - литературы и истории. Один из нас, считавшийся хорошим актером, прочел журнал вслух под всеобщий хохот. Все были очень довольны нашей затеей. Однако, оглянувшись назад, на учителей, мы с удивлением обнаружили, что они вовсе не смеются. У обоих лица были вытянутые и бледные. Буквально трясущимися губами они стали уверять нас, что журнал неудачный, шутки плоские, а все вместе - политически неправильно.

Видя своих учителей такими перепуганными, мы притихли, Всем стало жутко неловко, а главное - непонятно, что произошло. По домам расходились с таким чувством, будто кто умер.

Учился я в это время уже в другой школе. Года за два до журнала отец получил новую квартиру, и мы переехали в другой район, на Кропоткинскую. В нашей школе училось много ребят из семей крупных партийных работников, и школа считалась передовой. Ребята, видимо, рассказали о журнале дома, родители встревожились, и разразился скандал. Что ни день, в школу приезжали какие-то высокие комиссии, нас стали вызывать для расследований и обсуждений, и было дико видеть, как учителя, на которых нам полагалось смотреть снизу вверх, теперь глядят на нас со страхом, почти с ужасом. Вся школа ходила притихшая. Шепотом говорили, что наше дело разбирается где-то в ЦК.

Тут я впервые оценил, какое мне счастье привалило, что я не комсомолец. Других ребят, комсомольцев, таскали по собраниям, обсуждали, заставляли каяться, они все получали выговоры, и только я оставался ненаказанным. Не знаю, почему, но начальство считало именно меня главным зачинщиком журнала. На меня смотрели как на злодея, специально все это придумавшего, чтобы доставить добрым людям неприятности. Для начала созвали родительское собрание, где моим отцу и матери чуть глаза не выцарапали. Затем мудрые партийные деятели решили: пусть виновных осудит сам коллектив, сами ребята. Типично советское лицемерие - искусственно создавать видимость общественного мнения, фабриковать всеобщее осуждение.

Тут, однако, они здорово просчитались - советское лицемерие еще не успело пропитать нас. Ребятам, которые только месяц назад весело смеялись и радовались при чтении журнала, стыдно было теперь произносить идейные речи, и собрание не осудило нас. Некоторые ребята, наученные родителями, выступали осторожно, предлагая сразу отделить вопрос об авторах журнала от самого журнала. Журнал они соглашались осудить как "политически незрелый" - нас же осуждать отказывались. Однако даже это умеренное направление не взяло верх. В основном все разыгрывали недоумение: дескать, а что особенного - журнал как журнал, очень хороший, надо и дальше его выпускать. Под конец предложили выступить нам, виновным, но и мы отказались каяться. Это уже был скандал, недопустимый с партийной точки зрения. Затея с осуждением провалилась, но так это оставить власти не могли. Наверху наш журнал был расценен как идеологическая диверсия, поэтому меня и директора школы вызвали на обсуждение в московский горком партии.

Никогда в жизни не забуду эту дорогу в горком с директором. Был он уже пожилой, далеко за пятьдесят, лысый, с крупной головой, невысокий и полный. В школе его звали Колобком. Мы сидели рядышком в вагоне метро, как два провинившихся мальчишки, вместе нашалившие и теперь ждавшие наказания. Мы настолько чувствовали себя на равных, такая у нас установилась интимная атмосфера, что он всю дорогу грустно рассказывал про свою деревню, где родился и вырос, про своих детей и какие-то домашние заботы, жаловался на здоровье... Он был незлой человек, и я ужасно жалел его. Обо всем деле и о том, что нас ждало, мы не сказали ни слова, будто сговорившись. Говорил все время он, изливая свою печаль, и украдкой взглядывал на меня своими грустными глазами. А я не мог придумать, чем его утешить. Право же, из-за него я впервые пожалел, что выпустили мы этот чертов журнал. Я говорил ему, что постараюсь все взять на себя и как-нибудь его отмазать, а он только печально покачивал головой и жаловался на болезни.

В горкоме партии нас уже ждали, и какие-то молодые люди, в черных костюмах, с правильными плакатными лицами, провели нас в кабинет. Здесь я остался ждать, а директора провели дальше, в большие двери главного кабинета. Там он оставался долго, минут сорок, и, когда ввели меня, он сидел у стола красный, утирая пот с лысины.

За огромным Т-образным столом сидело человек двадцать - мужчины и женщины, в основном пожилые. У всех был озабоченный вид, стопки бумаги перед ними, все что-то писали. При моем появлении все повернулись и строго, сумрачно посмотрели на меня. Странно, но я не испытывал ни страха, ни трепета, ни даже простой нервозности - меня вдруг охватила какая-то веселая злость. Эти вот важные партийные дамы, эти обрюзгшие, поседевшие партийные вожди, с такой серьезностью собравшиеся обсуждать наш школьный журнальчик, - они-то и были той нечистью, теми кровавыми палачами, которых еще год назад мы готовились уничтожить ценой своей жизни? Это они-то держали в страхе всю страну, послали в Будапешт танки, искорежили нам души!

Я с любопытством вглядывался в их тусклые, невыразительные морды. Я хотел увидеть жестокость, властность, уверенность, волю, а видел только глупость. Глупость и трусость. И ради этого мы хотели погибнуть? Да их одним словом до смерти напугать можно. Если б они хоть раз в жизни услышали тот отборный мат, которым их каждый день кроет в каждой деревне каждая баба... Должно быть, я нехорошо ухмылялся, глядя на них, потому что они вдруг задвигались, заерзали, заговорили все разом. Им не нравилось, как я стою, почему руки у меня не по швам, конечно же, почему улыбаюсь. И вообще - кто меня научил написать вот эту.. вот это... это вот.. Тут самый главный боров, сидевший во главе стола, двумя пальцами приподнял за угол наш многострадальный журнал.

- А почему, собственно говоря, меня кто-то должен был учить? - удивился я.

- Ну как же! - опять задвигался зверинец. - Откуда у вас могут взяться эти мысли? Вы еще ничего в жизни не видели.

Ах, вот как! Вы всю жизнь просиживаете задницы в своих партийных кабинетах, ничего, кроме директив, не читаете, дальше сортира не ходите, а я, значит, ничего не видел и думать ни о чем не смею, и вы теперь поучать меня беретесь. Вот, значит, как.

- Нет, - сказал я, - видел очень много. И все помню. Моя веселая ярость вылилась вдруг наружу, облеклась в слова и стала их дубасить по тусклым рожам. Я сам не замечал, как это получается. Говорил я о Сталине, о его похоронах, о том, как все плакали и как потом, едва утершись, проклинали и поносили его; о том, что не верю им - тем, которые боялись, и тем, кто не знал. Я говорил с ними так, как если бы в руках моих был долгожданный автомат и я просто объяснял им, за что их всех надо убить. Одни пытались перебивать, другие что-то писали, но я заставил их всех слушать. Я сказал им о крепостном праве в деревне, с пьянстве, о воровстве, о бесконечной лжи, которая мне смертельно надоела, хоть мне еще только семнадцать лет.

Когда я кончил, они молчали. Наконец главный боров, глядя куда-то мимо меня, изрек:

- У вас очень неверные мысли, вы политически незрелый, и на вас дурно влияют. - Тут весь стол опять зашевелился, задвигался: "Да-да, политически незрелый, да-да, дурно влияют!"

- Мы обсудили тут с товарищами и пришли к выводу, что вам нужно повариться в рабочем котле, пожить в ха-ро-шем рабочем коллективе, чтобы вам там вправили мозги. - "Да-да, в рабочем котле", - зашевелился стол.

- Учиться вам пока преждевременно. Вместо того, чтобы писать всю эту... это вот, - тут он опять приподнял краешек журнала, - нужно было собраться и почитать семилетний план. Можете идти.

Так вот первый раз качнулась колода и врезала мишке по боку. Директора сняли с работы, отцу дали выговор по партийной линии, школу вычеркнули из какого-то там межрайонного соревнования, а мне предстояло всю жизнь вариться в рабочем котле: бегать за водкой, красть детали и набираться все той же мудрости - сверху молот, снизу серп... хочешь жни, а хочешь куй... Когда читаешь или слушаешь рассказы о концлагерях, о массовых расправах, о миллионах бессмысленно загубленных жизней, при всей яркости впечатлений, искреннем возмущении и негодовании, все это остается как-то в стороне, в абстракции. Не меняет это как-то тебя лично: твоих привычек, походки или почерка - скорее располагает к философским размышлениям о том, как много зла в мире да как скверно устроен человек. Другое дело, если хоть слегка проехалась тебе по боку гнилая колода государства. Всего-то и беды, что запретили мне учиться, определили идти на завод - не в тюрьму, не на плаху, на завод! Я ж места себе не находил. Произошло со мной что-то такое, после чего не мог я больше быть прежним человеком.

Еще только выходил я из горкома партии, а уже твердо знал: никогда и ни за что на свете не пойду на этот завод вариться в рабочем котле, хоть убей - не пойду! Казалось бы, разве не знал я заранее, в каком государстве живу и чего нужно ожидать от этого государства? И тем не менее был поражен: где ж мое право на образование? Какое отношение ко мне имеют эти тупые старики и старухи в кабинете горкома? Почему они определяют за меня, что мне делать, чего не делать, как мне жить всю жизнь и чем заниматься? До этого мне самому не ясно было, что делать после школы, - просто не задумывался. Тут же, не дойдя еще до дома, бесповоротно решил, что поступлю в институт, - кровь из носу, а поступлю! Я не предмет, а человек и никому не позволю собой распоряжаться.

Из этой школы все равно надо было уходить, жалеть о ней было нечего: здесь мне не дали бы характеристику для поступления в институт. На оставшиеся полгода поступил я в вечернюю школу рабочей молодежи. Предполагалось, что и я где-то работаю, где-то варюсь, - без этого в вечерней школе учиться не положено. В доказательство требовалось принести справку с места работы. Справку так справку. В бумажном нашем государстве все призрачно, и только бумага является доказательством твоего существования. Справку я сделал сам: попросил у приятеля, который работал, взять справку для себя, свел его фамилию и вписал свою - недаром же была у меня всегда пятерка по химии. Проверять никто не стал: справка есть - все в порядке.

Затем нужно было исхитриться получить характеристику для института. По счастью, классная руководительница, зная мою историю, сочувствовала мне. Бог знает, может, она сама или ее родственники пострадали когда-нибудь от этой власти, но долго уговаривать ее не пришлось. В вечерней школе отношения между учениками и учителями проще, человечней. Ученики часто старше учителей, иногда уже семейные люди, и никакой обычной для дневных школ чепухи с воспитанием здесь нет. Поступила она очень просто: сдавая директору на подпись целую груду характеристик, она подсунула и мою.

Директору было некогда читать этот ворох бумаги, и он подписал не глядя. С нее же спрос был маленький: никто ей официально не приказывал не давать мне характеристики.

Теперь все зависело от меня, и, пока другие бывшие школьники, сдав выпускные экзамены, гуляли по Москве и песни пели, я сбежал за город. Никому не говоря о своих планах, даже родителям, я, как помешанный, день и ночь зубрил учебники и к началу приемных экзаменов в университете знал их на память, от корки до корки. В самый последний день приема документов я тайком вернулся в Москву, Конкурс был огромный: 16 человек на место, и нервное напряжение невероятное, в особенности же из-за страха, что кто-нибудь узнает и донесет.

Уже в самом университете я встретил девчонку из бывшей своей школы. Сдавали мы на один и тот же факультет и были конкурентами, так что до последнего момента я ждал разоблачения и о самих экзаменах думал меньше. Нужно было сдать пять экзаменов, и каждый раз, сдав очередной, я удирал из Москвы, чтобы никого не встретить, соблюдая все правила конспирации. Наконец, вывесили списки принятых - я был в их числе. Теперь никто ничего не мог поделать: формально я уже был студентом.

Но этого мне показалось мало - был мой черед толкать колоду. "Как же так? - думал я. - Какой-то несчастный школьный журнальчик без всякой политики, и уж весь зверинец переполошился, вплоть до ЦК. Значит - боятся. Значит - это для них самое опасное. Стало быть, это сейчас и нужно". Одно дело теоретически знать, что нет свободы печати, свободы слова, другое дело - убедиться в этом на практике. Разве есть гарантия, что не вернутся сталинские времена, если за пустяковый журнальчик дают выговоры, выгоняют с работы и запрещают учиться? А потом опять будут говорить, что никто не знал и все боялись? Так-то все и начинается.


Любопытное это было время, и чем дальше оно уходит, тем труднее становится правильно оценить его. Теперь говорят "хрущевская оттепель". А что это значило в действительности? Что, собственно, сделал Хрущев? Осудивши Сталина и чуточку показав кухню государства, кухню людоедов, он тотчас испугался сам и затрубил отбой. Счастье еще, что успели выпустить заключенных, - и то, как узнал я впоследствии, благодарить за это надо не столько Хрущева, сколько Снегова. Близкий друг Хрущева по старым временам. Снегов сам сидел в концлагере и был выпущен Хрущевым, как только тот пришел к власти. По убеждениям Снегов был коммунистом, коммунистом и остался, несмотря на лагеря, на пережитый им террор и увиденную изнанку социализма. Это не удивляет меня. Люди старшего поколения, особенно помнившие досталинские времена, не так легко отождествляли идеи коммунизма с личностью Сталина, как мы. Казалось им, что если б не Сталин, исказивший светлые ленинские идеи, то все было бы прекрасно. Трудно им было понять, насколько Сталин со всеми своими зверствами органично вытекает из ленинских идей, из самой идеи социализма. Не случайно оказался он таким всемогущим и бесчеловечным, не случайно партия выдвинула и поддержала именно его.

К тому же людям старшего поколения, осуждавшим очевидные сталинские преступления, трудно было усомниться в правильности самих идей - идей, ради которых они жили и сами участвовали в расправах над классовым врагом. Так глубоко их отрицание зайти не могло - какой-то психологический закон самосохранения заставлял их верить, что виноват один Сталин, но не они. Не может человек, прожив жизнь, осознать под конец, что вся жизнь, все, во что он верил, было ошибкой - более того, преступлением.

Даже нам, пережившим разоблачение Сталина в 14-15 лет, это далось нелегко, осталось травмой на всю жизнь, а люди старше нас лет на 10-15 уже не могли очухаться, совершить такое психологическое самоубийство. Поэтому в 50-е годы, ныне именуемые "хрущевской оттепелью", господствующая идея оставалась коммунистической в ее более либеральном варианте: Ленин оставался для них авторитетом, югославский социализм - образцом правильного воплощения правильных идей, и все их новаторство дальше Тито не шло.

Но Снегов, несмотря на свою коммунистическую веру, усвоил в лагерях арестантскую психологию, этику заключенных. Когда Хрущев назначил его своим заместителем в комиссии по реабилитации, он за пару лет пребывания в этой должности, понимая всю неустойчивость создавшейся ситуации, спешил освободить как можно больше людей. Он успел сделать сверхчеловечески много, и, когда его сняли, практически никто уже не оставался в лагерях - не более нескольких десятков тысяч. При нем же был установлен самый мягкий за всю историю страны режим в лагерях, и до сих пор старые зэки вспоминают это время, как сказку, как Золотой век. Ходят легенды о коммерческих столовых, где можно было за деньги поесть, как на воле; о том, что работать не заставляли, но почти все работали сами, так как платили деньги. Теперь все это кажется невероятным.

К началу 60-х годов, однако, все уже кончилось. Золотой век продолжался всего года три-четыре. Для Хрущева это было лишь политической игрой, борьбой с противниками в ЦК, больше него связанными со сталинскими репрессиями. Вся старая налаженная пропагандистская машина сталинских времен была в растерянности. Никто не знал: что будет разрешено завтра, как понимать критику культа личности, где границы этого понятия? Проскочило в печать несколько критических книг, но и тут была половинчатость: можно было критиковать жизнь сталинского времени, но не позже (и не основы!); секретарь райкома уже мог оказаться отрицательным персонажем, но секретарь обкома непременно оказывался положительным и к концу романа устанавливал хрущевскую справедливость. Власть КГБ, хоть и урезанная, оставалась огромной, политические аресты не прекращались, просто сократился их масштаб. Заслуга ли это Хрущева и его "оттепели"? Думаю, такое мнение ошибочно. Массовый политический террор прекратился прямо со смерти Сталина и больше уже не возобновлялся. Дело здесь не в Сталине и не в Хрущеве: массовый террор был просто невозможен - сработал инстинкт самосохранения правящей верхушки. Неумолимая логика террора такова, что он, разрастаясь, становится неуправляемым и оборачивается, как правило, против самих террористов. Никто не был гарантирован от пули: расстреляв в 20-30-е годы всех политических противников и классовых врагов, коммунисты уже не могли остановить террора, и он стал орудием внутрипартийной борьбы и тотального подавления, он стал необходим партии, чтобы жить и править. Вдруг оказалось, что две трети делегатов XVII съезда партии - враги, и их расстреляли, а к концу 40-х годов сменился практически весь состав политбюро.

Позже я встретил человека, история которого хорошо иллюстрирует механику этого разбега. Дело происходило в 47-м году. Человек этот, полковник бронетанковых войск, был арестован по ложному доносу и обвинен в измене родине. Никаких доказательств его вины не существовало, да никто их и не искал. Все, чего хотели от него следователи, - это получить новые имена, новые жертвы. От него требовали только назвать, кто его завербовал в иностранную разведку, и жестоко пытали. Он же согласен был подписать любую нелепость против себя, но не мог оговорить своих ни в чем не повинных знакомых. Наконец, чувствуя, что больше ему не вытерпеть пыток, и боясь в беспамятстве подписать ложный донос против кого-нибудь, он сделал неожиданную для самого себя вещь.

Допросы и пытки проводили три следователя КГБ - старший и два помощника. Очередной раз, когда от него опять требовали назвать завербовавших его врагов, он вдруг указал пальцем на старшего следователя: "Ты! - сказал он. - Ты же, сволочь, меня и завербовал! Помнишь? На маневрах, под Минском, в тридцать третьем году, у березовой рощи!" - "Он бредит, сошел с ума, уведите его!" - сказал старший следователь, "Нет-нет, отчего же уводить? - сказали заинтересованно двое остальных. - Это очень любопытно, пусть говорит дальше". Больше он этого старшего следователя не видел - должно быть, его расстреляли. Один из помощников стал старшим, дело быстро окончили, и моего знакомого отправили в лагерь с четвертаком.

Легко понять, что, как только безумие массового террора приостановилось смертью Сталина, охотников возобновить его не нашлось. Теперь же, по прошествии стольких лет, когда в силу естественных причин сменился и карательный аппарат, и правящая верхушка, вернуться к тем временам просто невозможно: система бюрократизировалась, обросла жирком, да и невозможно вернуть теперь ту атмосферу всеобщей шпиономании и подозрительности. Точно геологический процесс образования материка, начавшись землетрясениями и извержениями лавы, этот строй постепенно твердел, окаменевал и достиг того состояния, когда изменения перестали быть возможными - никто их не хочет. Народ не хочет больше революций и борьбы - он инстинктивно знает, что революция не даст ему ничего, кроме неисчислимых бедствий, крови, голода и новой тирании. Правители же не хотят больше террора и потрясений, которые неизбежно уничтожат их самих. Потому не назвал бы я начало этого процесса оттепелью, а скорее остыванием, окаменением.

И все-таки оттепель, оттаивание в конце 50-х и начале 60-х годов существовали, да только не хрущевские и не сверху, а в умах самих людей, в их настроениях. Пережив весь этот кошмар, люди нуждались в передышке для осмысления происшедшего. Этот процесс отчасти захватил и вел самого Хрущева, а не наоборот. После кульминации 56-го года Хрущев только тем и занимался, что пытался противодействовать этому процессу, этой самой оттепели.


Судьба этого человека трагична и поучительна. Конечно, после того шока, который дало нам все разоблачение Сталина, ни один коммунистический вождь никогда уже любим народом не будет и ничего, кроме насмешек да анекдотов, не заслужит, Но никто, видимо, и не вызовет столь единодушной и лютой ненависти, как Хрущев. Все раздражало в нем людей. И его неумение говорить, неграмотность, обычная для всех коммунистических правителей до него и после. И его толстая ухмыляющаяся рожа - кругом недород, нехватка продуктов, а он ухмыляется, нашел время веселиться! И его поездки за границу, его лихорадочное и мелкое реформаторство - словом, всё, любые его начинания вызывали только злобу и насмешки. Понять это нетрудно. До него был тот же голод, несвобода, страх, безысходность, но была вера в усатого бога, которая заслоняла все. Он отнял эту веру, и, хотя очевидность сказанного им ни у кого сомнений не вызывала, вся горечь, вся ненависть, вызванная смертью бога, обрушилась на Хрущева.

Более того, лишив людей иллюзий, он позволил им оглянуться, увидеть реально всю свою жизнь, и, точно до него не было всей этой жизни, тотчас же он оказался во всем виновен. Вдруг стала очевидна нежизнеспособность всей системы, некомпетентность руководства. Главное же, он ничего не изменил по существу: не искоренил сталинизма, не исправил хозяйства, не дал настоящей свободы, а вместо всего этого вновь попытался продать людям те же иллюзии, которые только что столь наглядно были разоблачены. Его наивные обещания коммунизма к 1980 году вызывали только смех, Думаю, он был последним коммунистическим правителем, который действительно верил в возможность построить коммунизм и пытался осуществить это. Но никому его коммунизм был уже не нужен, никто, кроме него, в такую возможность уже не верил. Всем был настолько очевиден обман, что даже кроты прозрели.

Наконец, он был лишь скверной пародией на Сталина. Не сломав старой системы, он оказался ее жертвой, и постепенно вместо культа личности обожаемого Сталина люди получили культ личности ненавистного Хрущева. Было очевидно, что порочна вся система, которая не может просуществовать без культов. Его авантюрная внешняя политика, немногим, впрочем, отличающаяся по существу от предыдущей или последующей, также не снискала ему сторонников: двойственность, половинчатость его линии просто исключала возможность успеха. С одной стороны - искусственно вызванные им берлинский и карибский кризисы, широкая подрывная деятельность против свободного мира, явное стремление к гегемонии. С другой - демагогические призывы к миру, к разоружению, к сотрудничеству и торговле, которым даже наивные западные люди под конец перестали верить. Поэтому, когда его сняли наконец, у него совершенно не оказалось сторонников.


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 ]

предыдущая                     целиком                     следующая