- Черт бы его взял, этого директора! На что он мне нужен? Если б знать такое дело, я давно его мог ухлопать! - и он настороженно глядел на меня: может, и я не верю?
- Ну да, рассказывай теперь, - говорил я с напускным недоверием. - Кто тебе поверит?
И он облегченно смеялся, У меня получалось очень похоже на его следователя.
А по ночам мне все снилась ярко освещенная комната, и я пытался объяснить по-английски про наш способ, тот, что был в Ленинградской спецбольнице в 60-е годы. Они сочувственно кивали головами и восклицали:
- Аха!.. - как будто только сейчас до них дошло. Но я видел, что они ничего не понимают.
Андрюше про наш способ я так и не сказал - язык не повернулся.
До сих пор я не знаю толком, что произошло тогда, в начале октября 1971-го. Конечно, мои друзья писали протесты - но ведь их пишут всегда, и они никогда не помогают. Рассказывают какие-то смутные легенды про блюдечко, разбитое в Париже мадам Брежневой, и заступничество мадам Помпиду - я в это не верю. Говорят о всеобщем возмущении на Западе - но и в это я верю мало. В лучшем случае могли сказать свое вечное: - Аха!.. Словом, я просто не знаю.
Вдруг бегом прибежал мой врач и буквально поволок меня наверх, в большую комнату, где обычно происходили комиссии. Еще не открыв дверь, я услышал обрывки какого-то спора или ссоры:
- Вы представляете себе, что это будет! Вы думали об этом? Вы понимаете, что вы делаете?!
За столом сидели только двое: сгорбившийся, посеревший Лунц с трясущимися щеками и такой же, весь трясущийся, серый от страха Морозов, директор Института Сербского.
Почти не глядя на меня, словно продолжая начатый разговор, Морозов спросил со злостью:
- Чем это вы были так заняты, что жениться не успели? Я даже не сразу понял, что обращаются ко мне. - Ну, учился, в институт собирался поступать, готовился, потом подрабатывал переводами с английского, работал секретарем у писателя Максимова, а потом вот и собирался жениться - любовь, знаете, иногда дело долгое... в общем, не всегда быстро получается... Ну, не успел как-то, знаете...
Я врал напропалую, сам удивляясь своему нахальству. Просто инстинктом угадывал, что хочет услышать от меня Морозов.
- Вот видите! - резко сказал он, оборотясь к Лунцу. И снова мне: - А вы что же, не понимали, что вас арестуют?
- Как не понимал? Я еще в первом интервью, в мае 70-го, говорил, что арестуют максимум через год.
Мое Дело лежало у них на столе в растерзанном виде. Но они даже не заглянули туда. - Вот видите! - опять сказал Морозов Лунцу. Но это не выглядело так, будто начальник отчитывает подчиненного. Скорее они были два заговорщика, застигнутые на месте преступления, и поэтому переругивались, нисколько не стесняясь моего присутствия.
Вдруг, как бы спохватившись, Морозов сделал жест рукой в мою сторону, словно крошки со стола стряхнул, - опять врач поволок меня по лестницам вниз, в изолятор.
- Что же это вы? Как подвели Даниила Романовича! - сказал он дорогой, но я не понял, в чем была моя вина.
- Только не думайте - это была не комиссия, - сказал он уже внизу, - а то снова передадите на волю какой-нибудь вздор.
И я опять его не понял. Он почему-то все приписывал моим проискам.
В начале ноября состоялась наконец комиссия, причем эксперты Института Сербского не были включены в нее. Они только присутствовали, а членами были назначены профессора Мелехов, Лукомский и Жариков, никогда раньше судебной психиатрией не занимавшиеся. Вряд ли они поняли, что происходит, потому что все врачи Института Сербского из кожи лезли вон, чтобы показать мою вменяемость, - у них, дескать, никогда и сомнений не было.
Это началось сразу же после разговора с Морозовым. Те, кто раньше отводил глаза, теперь сияли улыбкой. Другие смотрели с нескрываемой ненавистью, но все-таки как на человека. Меня перевели наверх к другим подэкспертным - кончилась блокада.
Перед самой комиссией мой врач пришел ко мне и откровенно просил инструктировать его, как лучше объяснить разные сложные моменты моей запутанной биографии, чтобы я выглядел совсем здоровым. Он был еще молодой врач, и предстоящая комиссия, где он должен был докладывать мое дело, казалась ему своего рода экзаменом. Предстояло все-таки выступать перед крупнейшими психиатрами страны.
Это была, пожалуй, самая забавная комиссия в моей жизни. Игра фактически велась в одни ворота. Не поймешь, кто кого обманывал. Все собравшиеся желали одного и того же, и получалось, что врачи Института Сербского защищают меня перед комиссией. Куда девались все их доктрины, симптомы и критерии! А когда члены комиссии робко спросили, зачем мне понадобилось рисковать свободой ради незнакомых людей (извечный вопрос о причинах конфликта с обществом), весь хор экспертов Института Сербского взвыл:
- Так это же его друзья! Он их всех знает! Как будто для них это когда-нибудь было достаточным объяснением.
Лунц сидел где-то с краешку, постаревший, грустный, и не принимал никакого участия в дебатах.
По существу, и дебатов-то никаких бы не было - спорить не о чем, если бы не профессор Жариков. Единственный представитель школы Снежневского в комиссии, он стремился доказать, что и в 1963-м, и в 1965-м у меня были проявления шизофрении - вялотекущей, конечно. Институт Сербского стоял насмерть за паранойяльную психопатию. Ни те, ни другие не оспаривали теперь мою вменяемость, но вот природа заболевания, нозологические корни...
Шел бой двух мафий за ключевые посты, за руководство клиниками, за диссертации, большие оклады, титулы, личные машины и персональные пенсии. Обычно высшими судьями в этом споре были партийные власти - они распределяли лимитированные блага жизни, и тот, кто лучше, научнее оформлял их волю, тот и оказывался наверху. А уж там что прикажут: признать вменяемым или наоборот - не все ли равно?
Все они панически боялись Мелехова, приехавшего сюда с явным намерением их разгромить. Но громить оказалось нечего, и он был несколько обескуражен. Он не мог понять, почему я не оспариваю свой диагноз 1963 года, с такой готовностью проявляю "критику" по отношению к былому "заболеванию" и почему, наконец, так странно ведет себя Институт Сербского, точно от признания меня вменяемым зависит их собственная судьба. Боюсь, он подумал обо мне плохо и вообще пожалел, что впутался в эту историю. Под конец, однако, он, видимо, стал о чем-то догадываться, потому что, прощаясь, встал и демонстративно пожал мне руку. Другим экспертам пришлось сделать то же самое.
Черт! Знать бы мне этого Мелехова до ареста - может, и нашелся бы академик Сахаров среди психиатров...
А сразу после комиссии, когда профессора уехали, меня вдруг вызвал Лунц.
- Обычно у нас не принято сообщать подэкспертным результаты комиссии. Но чтобы не было кривотолков, я сделаю для вас исключение. - Они все еще думали, что у меня есть тайная связь с волей - боялись "кривотолков"! - А кстати, что вы сами думаете? - не утерпел он. - Думаю, что мы проиграли, - ответил я. Но он, кажется, не понял двусмысленности, потому что, рассеянно глядя в окно, проквакал в пространство:
- Он думает, что он проиграл... М-да... Вы признаны полностью вменяемым, ответственным за свои поступки.
- Ну, а как решился вопрос с эпизодом 1963 года? Нозологические корни?
- Установили, что это была вспышка шизофренической природы, не имевшая дальнейшего развития.
- Но ведь так не может быть, Даниил Романович! Вы же сами знаете, одно из двух: если шизофрения - должно быть развитие, иначе это не шизофрения. Так не бывает.
- Да, - согласился Лунц, разводя руками, - так не бывает. Компромиссное решение. Больше я его никогда не видел.
Между тем для следствия это было катастрофой. Слишком твердо рассчитывали в КГБ на мою невменяемость. Решая мою судьбу и исходя из каких-то своих политических соображений, партийные командиры не интересовались, как придется выкручиваться следователям. Бедные кагебисты - они уже не думали меня увидеть, тем более не предполагали, что придется готовить дело к суду. Исправлять положение было уже поздно - в конце ноября истекал срок следствия. Около трех недель оставалось в распоряжении КГБ, чтобы слепить дело.
На следствии, как в шахматах, очень важно уметь создать противнику цейтнот - завести его в тупик по ложному следу или заблокировать жалобами. Тут же они сами себе устроили цейтнот - понадеялись спихнуть меня в психушку. Впрочем, они не слишком ломали голову: просто сшили все бумажки, которые накопились за это время.
- Ничего, и так сойдет. Даже лучше получилось, чем мы думали, - сумрачно ухмылялся капитан Коркач. Этих ребят трудно было смутить. Но был у меня в запасе план, неожиданный даже для них.
Последние годы власти лишили "допусков" к нашим делам почти всех честных адвокатов. Достаточно было адвокату на политическом процессе потребовать оправдания своего подзащитного, как он тут же вычеркивался из списка "допущенных". Ситуация была угрожающей: практически некому становилось нас защищать. Мы часто обсуждали эту проблему, но найти решения не могли. Ни один закон "допусков" не предусматривает, и власти, как всегда в таких случаях, придумали какую-то секретную инструкцию, которой никто в глаза не видел. Просто юридические консультации не оформляют договора адвокату на ведение политического дела, если нет у него этого мифического "допуска". Даже протестовать невозможно - формально нужен хоть какой-нибудь документ, где бы этот "допуск" упоминался.
Дело осложнялось еще тем, что заключенные и их родственники, наткнувшись на непреодолимые препятствия, обычно уступают, нанимают другого адвоката, из числа предложенных, - остаться совсем без адвоката кажется им рискованным. Да и какая, в сущности, разница - дадут тебе семь лет с честным адвокатом или с "допущенным"? Роль адвоката в советском суде практически равна нулю. Простая формальность.
Сами адвокаты тоже никак не могли бороться с такой бедой. Оставалась только одна возможность пробить эту стенку - если заключенный наотрез откажется брать "допущенных" адвокатов, а потребует своего, "недопущенного". Что тогда делать властям? По закону суд не вправе отказать в таком требовании. Во всяком случае, возник бы прецедент - основание для протестов.
- Пусть первый из нас, кто попадет, и проделает этот трюк, - шутили мы.
У меня были все основания полагать, что первым окажусь я. Мой адвокат по делу о демонстрации в 1967 году, Дина Исаковна Каминская, уже давно была лишена "допуска". Лучшего кандидата мне не требовалось. Разыскать ее было нетрудно, и я поехал к ней договариваться: мне нужно было твердо знать, что она сама не откажется, не поддастся давлению - и что бы ни случилось - хоть на смертном одре, но заявит публично, что готова меня защищать. На всякий случай, однако, я имел в запасе и еще двух адвокатов, лишенных "допуска", - Каллистратову и Швейского.
И вот теперь мне представлялась великолепная возможность осуществить наш план на практике. Следователь мой не чуял никакой беды, когда я подал ходатайство предоставить мне в качестве защитника адвоката Каминскую. Но уже на следующий день он прибежал несколько встревоженный. Принес ответ председателя президиума Московской городской коллегии адвокатов Апраксина:
"Адвокат Каминская не может быть выделена для защиты, так как не имеет допуска к секретному делопроизводству".
Это-то мне и требовалось - документ с упоминанием "допуска". Дальше все пошло как по нотам.
- Какой допуск? Какое секретное делопроизводство? - изумился я. - Ничего не знаю. Законом не предусмотрено.
И пошел писать жалобы во все концы: в ЦК, в Министерство юстиции, Совет Министров и проч.
Срок следствия истекал - нужно было знакомиться с делом, подписывать 201-ю статью, но я и слышать ничего не хотел: по закону я имел право знакомиться с делом в присутствии адвоката.
У следователя не было выхода: если дело не закрыто в срок, заключенный должен быть освобожден из-под стражи. Он выбрал иной путь: пошел на подлог и написал в протоколе, что я просто отказываюсь знакомиться о делом. Об адвокате - ни слова.
Тут я и объявил голодовку. В сущности, меня устраивала сложившаяся ситуация: обвинение липовое, с делом не ознакомлен, адвокатом не обеспечен. Что же, несите меня голодающего на носилках в суд, если хотите. То-то спектакль будет! Заготовлю себе штук сто одинаковых ходатайств о вызове адвоката Каминской и буду их каждые пять минут молча подавать судье. Ручаюсь, такого суда еще не было. Эх, что тут началось!.. Власти словно с цепи сорвались. Они всегда звереют, когда их к стенке прижмешь. Но именно в такие моменты и нужно ломать им хребет - иначе никогда мы из дерьма не выберемся.
Меня посадили в изолятор, отобрали все книги, бумагу, карандаш, курево. Газет не давали, ни на прогулку, ни в баню не водили. Даже таблетку от головной боли не дали. Пришел зам. начальника тюрьмы Степанов и объявил, что голодающим медицинская помощь не оказывается.
- Вы же в положении самоубийцы, - окал он, как обычно. - Самоубийцам медицинская помощь не положена. Снимайте голодовку.
В тот же день начали искусственное кормление. Да как - через ноздрю! Человек десять надзирателей водили меня из камеры в санчасть. Там надевали смирительную рубашку, привязывали к топчану, а сами еще садились на ноги, чтоб не дрыгался. Другие держали плечи и голову. Нос у меня чуть-чуть смещен в сторону - в детстве боксом занимался, повредил. А шланг толстый, шире ноздри, - хоть убей, не лезет! Кровь из носа - пузырями, из глаз - слезы ручьем. Должен сказать, что нос - штуковина очень чувствительная. Еще, может, один только орган у человека такой же чуткий. А тут - аж хрящи трещат, лопается что-то, хоть волком вой. Да где выть, когда шланг в глотке застрял - ни вздохнуть, ни выдохнуть. Хриплю, как удавленник, - того и гляди, легкие лопнут. Врачиха, глядя на меня, тоже вот-вот разревется, но шланг все-таки пихает и пихает дальше. Потом через воронку в шланг наливает какую-то бурду - захлебнешься, если вверх пойдет. С полчаса держат, чтобы всосалось в желудок и назад нельзя было выблевать, а потом начинают медленно вытаскивать шланг. Как серпом по ... . За ночь только-только все подживет, кровь течь перестанет - опять идут, ироды. Все сначала. И с каждым днем - трудней и трудней. Распухло все, притронуться страшно. Только пахнет сырым мясом все время.
И так каждый день. Где-то на десятые сутки надзиратели не выдержали. Как раз было воскресенье - начальства нет. Окружили врачиху:
- Дай ты ему, пусть так, через край выпьет, из миски. Тебе же быстрее, дуреха. Она чуть не в истерику.
- Да он так никогда не кончит эту чертову голодовку, если через край. Вы что, хотите, чтоб я из-за вас в тюрьму пошла? С завтрашнего дня начну дважды в день кормить.
Одно только и утешало меня - знал я, что примерно в это время должна мать принести передачу. Без моей подписи передачу не примут, и должна мать догадаться, что происходит. А там ребята что-нибудь придумают.
Двенадцать дней мне рвали ноздри, точно Салавату Юлаеву, и я уже тоже звереть начал. Ни о чем больше думать не мог, только о своей носоглотке. Хожу по камере целый день, носом булькаю. Вот поди ж ты, жизнь прожил, а не думал, что существует какая-то связь между моим носом и Московской коллегией адвокатов.
К вечеру двенадцатого дня сдались власти - приехал помощник Генерального прокурора Илюхин.
- Случайно, знаете, заехал и вдруг узнаю - голодающий! Какие допуски, кто вам сказал такую глупость? Никаких допусков нет, я вам ручаюсь.
- А как насчет Каминской? - говорю я с сильным французским прононсом - через нос-то звуки не идут, одни пузыри.
- Ну, что Каминская, что Каминская, - засуетился прокурор. -Хороший адвокат. Я сам ее знаю, в суде встречались. Мы против нее ничего не имеем. Только знаете, сейчас это уже сложно. А почему, собственно, вы так уперлись в Каминскую? Свет клином не сошелся - у нас много хороших адвокатов.
- Я не уперся. Пожалуйста, на выбор: Каминская, Каллистратова, Швейский. Любой адвокат годится, которого вы допуска лишили.
- Ах, опять вы эти допуски!
Долго мы с ним препирались. Сошлись на Швейском.
- Черт с ним! - махнул рукой прокурор. - Пусть будет Швейский - он хотя бы член партии.
До меня Швейский защищал Амальрика, и уже было решение Министерства юстиции выгнать его вообще из адвокатуры.
Суд состоялся 5 января 1972-го - вернее сказать, судебный спектакль. Даже приговор мне был известен заранее. В последнюю нашу встречу следователь капитан Коркач сказал удовлетворенно:
- Ну, все, на двенадцать лет мы от тебя избавились. Партийное решение уже состоялось, оставались только формальности.
Для суда выбрали отдаленный район Москвы, чтобы удобнее было оцепить здание, не пропускать друзей и иностранных корреспондентов, В зал, как обычно, посадили работников КГБ и партийных чиновников - изображать "открытый процесс".
Спешка была ужасная - им почему-то нужно было все кончить в один день. Обвинение было составлено настолько расплывчато, что даже партийные чиновники в зале не могли понять, о чем речь. Говорилось только, что я "систематически передавал за рубеж клеветнические антисоветские измышления", и дальше следовало перечисление западных газет, где эти "измышления" публиковались. Судья доставала из дела газетные вырезки, приподнимала вверх по очереди и убирала обратно. То же самое и с фильмом Билла Коула: его показали здесь же, в зале суда, на задней стенке вместо экрана. Фильм шел по-английски, и никто из присутствующих, включая судью и прокурора, не мог понять содержания.
Я подал девять ходатайств: просил конкретизировать обвинение, указать, в чем же состоит клевета, просил зачитать текст моих интервью по-русски, вызвать десять свидетелей, которые могли бы подтвердить истинность фактов, сообщенных мной в интервью, просил допустить моих знакомых и т.д., и т.п.
Все было отклонено. Суд хотел установить только один факт: были у меня интервью, контакты с корреспондентами и вообще иностранцами или нет? Что именно содержалось в интервью, их не интересовало. Когда я пытался сам рассказать это - меня прервали.
- Подсудимый Буковский, не нужно так подробно говорить обо всех этих примерах, зачем эти подробности? Вы признаете, что давали интервью корреспонденту Ассошиэйтед Пресс Холгеру Дженсену?
- Да, признаю.
- Это ваше изображение на пленке кинофильма? Вы знали, что это ваше сообщение будет опубликовано на Западе, а кинофильм будет демонстрироваться там на экранах телевизоров? - Да, знал. - И не возражали против этого? - Нет, не возражал. Я даже просил их об этом. Они настойчиво старались уйти в сторону от обсуждения сути вопроса, а я так же настойчиво возвращался к теме.
Они хотели быть чистенькими, не желали слушать про все эти издевательства, убийства, кровь и грязь. Какое это к ним имеет отношение? Они ведь не убивают сами, не душат в укрутках, не ломают хребтов, не топчут сапогами. Они только перебирают бумажки, ставят подписи и печати. А что из этого выходит - не их дело. Удобно устроились, спокойно спят по ночам. Ничего, вы у меня сейчас всё выслушаете! И в притихший, дышащий ненавистью зал я вывалил весь смрад спецбольниц, все тошнотворные подробности истязаний. Пусть вам хоть на минуту станет душно. Судьиху кривило.
- Вы имеете медицинское образование? - встряла прокурорша, как будто нужно быть академиком, чтобы возмущаться, когда на твоих глазах калечат человека.
Конечно, моих свидетелей вызвать отказались, объявили их всех гуртом невменяемыми, неспособными давать показания. Я предвидел такую возможность и поэтому специально включил в список несколько человек, никогда раньше не попадавших к психиатру, - жену П. Г. Григоренко и жену Файнберга. Но судьи так торопились отказать, что не обратили на это внимания. Еще я включил в список Сергея Петровича Писарева, добившегося в свое время опровержения диагноза, но и его теперь объявили сумасшедшим.
Вместо них обвинение тащило своих "свидетелей" - офицера КГБ, которого пытались подослать ко мне на воле, какого-то насмерть перепуганного парня, которого я видел раза три в жизни, да двух ребят-военнослужащих, которым я в случайном разговоре в кафе, говоря о Щецинских событиях, не советовал стрелять в безоружный народ.
Что они могли сказать? Что я недоволен существующим строем? Жаловался на отсутствие демократии в СССР? Выглядели они бледно. Вдруг прокурорша спросила:
- Вы говорили, что непременным условием выписки из спецбольницы был отказ больного от своих взглядов. Вы сами тоже отказались при выписке от своих взглядов?
Ей казалось, что она задала убийственный вопрос. Если не каялся - значит, клевещешь теперь: можно все-таки выйти из психушки без покаяния. Если каялся - и того лучше: как можно верить человеку, готовому в трудный момент отречься от своих взглядов?
Разве объяснишь им теперь, как мне безумно повезло, что не пришлось каяться? Разве объяснишь, сколько сотен людей никогда уже не придет сообщить миру о психиатрических преступлениях? Так вот они и работают: одни пытают, вымучивая из людей раскаяние, другие изображают из себя моралистов, задают подлые вопросы. И все тихо. Те, кто раскаялся, - уже не имеют права говорить, а те, кто не раскаялся, - будут молчать вечно. Не придет Самсонов, которого мучили восемь лет, - он умер от инфаркта. Не придут Файнберг, Борисов, Григоренко - вряд ли их выпустят живыми.
А почему должно быть стыдно тем, кто не выдержал? Пусть стыдятся те, кто пытает.
- Да, - сказал я твердо, - вынужден был отречься, чтобы меня выпустили. Иначе я не стоял бы сейчас перед вами.
Заерзал, задвигался зал, побежал по рядам злорадный ропот - ага, все-таки отрекался, каялся... Но я не ощутил стыда ни от этой лжи, ни от вымышленного раскаяния - я просто ощутил чужую боль.
Так вот и получилось, что я снова мотался по этапам да пересылкам, ругался с "гражданином начальником" и слушал бесконечные тюремные споры. Определили мне 12 лет - двенадцать лет лагерных разводов, шмонов, ледяных карцеров и сосущего голода, который со временем перестаешь осознавать, как зубную боль. Только спать неудобно - кости мешают.
Нет, я не жалел о случившемся. Я сожалел лишь о том, что слишком мало успел сделать за год два месяца и три дня, которые пробыл на воле. Так я им и сказал на суде, в последнем слове.
Обычно, уходя туда, уносишь с собой последние отзвуки, голоса, впечатления оставленного мира. То всплывает вдруг лицо матери и много-много всяких картинок, с ним связанных, то заснеженная Москва, кривые арбатские переулки, а то просто обрывки какой-нибудь мелодии, и никак не можешь вспомнить, где ее слышал, что с ней связано...
Неизменно вспоминается суд, их вопросы и твои ответы. Сотни раз прокручиваешь в памяти эти картинки, и всякий раз находишь, что можно было сказать лучше.
Адвокат мой, Швейский, был напуган до беспамятства. Только что его выгоняли из адвокатуры, вопрос был уже решенный - и вдруг все изменилось. Не только не выгнали, но еще и вернули "допуск". Он пришел ко мне на следующий день после окончания голодовки и долго многозначительно поглядывал на стены кабинета, в котором нам дали свидание. Должно быть, у него был нервный тик, потому что время от времени он делал странное движение головой, словно галстук душил его или незримая петля затягивалась на горле.
- Я, как член партии, не могу одобрять ваших поступков, - говорил он, поглядывая на стенки.
Мне стоило большого труда заставить его придерживаться строго правовой позиции.
На суде, однако, он держался бодро. И хоть невидимая петля все время захлестывала ему горло, он все-таки потребовал оправдательного приговора. Только для того он мне и был нужен.
По идее, адвокат - как бы рупор своего подзащитного. Он должен высказать то, что не может сказать подсудимый. У нас на политических процессах все наоборот. Да, собственно говоря, мы защищаем адвокатов, а не они нас.
В этот раз я сделал свое последнее слово покороче, поэнергичнее. Перечислив бегло все нарушения закона, допущенные КГБ в моем деле, я сказал:
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного