09 Dec 2016 Fri 14:32 - Москва Торонто - 09 Dec 2016 Fri 07:32   

- Голову, голову ему берегите, - и кто-то подсунул черную шинель под потную голову Алексеева с всклокоченными волосами.

Пришла Она. Припадок падучей продолжался очень долго, мощные клубки мускулов все вздувались, кулаки кого-то били, и неловкие пальцы соседей разнимали эти могучие кулаки. Ноги куда-то бежали, но навалившаяся тяжесть нескольких человек удерживала Алексеева на нарах.

Вот мускулы постепенно ослабели, пальцы разжались, Алексеев спал.

Все это время дежурные по камере стучали в дверь, яростно вызывая врача. Ведь должен же был быть какой-нибудь врач в Бутырках. Какой-нибудь Федор Петрович Гааз. Или просто дежурный военврач какого-то там ранга, лейтенант медицинской службы.

Вызвать врача оказалось непросто, но врач все-таки пришел. Врач явился в халате, надетом на офицерский мундир, в сопровождении двух дюжих помощников фельдшерского вида. Врач взобрался на нары и осмотрел Алексеева. Припадок за это время прошел, и Алексеев спал. Врач, не сказав ни слова и не ответив ни на один вопрос, которыми сыпали окружившие врача арестанты, ушел. Вслед за ним ушли его безмолвные помощники. Звякнул замок - и вызвал взрыв возмущения. И когда первое волнение стихло, открылась "кормушка" в тюремной двери, и дежурный надзиратель, сгибаясь, чтоб заглянуть в кормушку, сказал: "Врач сказал: ничего делать не надо. Это - эпилепсия. Следите, чтобы язык не западал... Будет следующий припадок - вызывать не надо. Лечить эту болезнь нечем".

Камера и не вызывала больше врача к Алексееву. А приступов эпилепсии у него было еще очень много.

Алексеев отлеживался после припадков, жалуясь на головную боль. Проходил день-два, и снова выползала огромная медведеобразная фигура в черной суконной гимнастерке и в черных суконных брюках галифе и шагала, шагала по цементному полу камеры. Снова сверкали синие глаза. После двух тюремных дезинфекций, "прожарок", черное сукно одежды Алексеева побурело и уже не казалось черным.

А Алексеев все шагал, шагал - простодушно рассказывая о своей прошлой жизни, о жизни до болезни, торопясь выложить очередному своему собеседнику то, что еще не было им сказано в этой камере.

- ...Сейчас, говорят, специальные исполнители есть. А знаешь, как у Дзержинского было поставлено дело?

- Как?

- Если Коллегия выносит вышака, приговор должен привести в исполнение тот следователь, который вел дело... Тот, который доказывал и требовал высшей меры. Ты требуешь смертной казни для этого человека? Ты убежден в его виновности, уверен, что он враг и подлежит смерти? Убей своей рукой. Разница очень большая - подписать бумажку, утвердить приговор или убить самому...

- Большая...

- Кроме того, каждый следователь должен был сам найти и время и место для этих своих дел... Разно было. Одни в кабинете, другие в коридоре, в подвале каком-нибудь. Все это при Дзержинском следователь подготовлял сам... Тыщу раз подумаешь, пока станешь просить для человека смерти...

- Гаврюша, а расстрелы ты видал?

- Ну, видал. Кто их не видал.

- А правда, что тот, кого расстреливают, падает лицом вперед?

- Да, правда. Когда он смотрит на тебя.

- А если сзади стрелять?

- Тогда упадет спиной, навзничь.

- А тебе приходилось... Так...

- Нет, я следователем не был. Я ведь малограмотный. Просто был в отряде. Боролся с бандитизмом и так далее. Заболел вот этой штукой, и демобилизовали меня. Как припадочного. Да выпивать стал. Тоже, говорят, не способствует излечению.

Тюрьма не любит хитрецов. В камере каждый двадцать четыре часа в сутки у всех на глазах. Человеку не хватит сил скрыть свой истинный характер - притвориться не тем, чем он есть, в следственной камере тюрьмы, в минутах, часах, сутках, неделях, месяцах напряженности, нервности, - когда все лишнее, показное слетает с людей как шелуха. И остается истина - созданная не тюрьмой, но тюрьмой проверенная и испытанная. Воля, еще не сломленная, не раздавленная, как почти неизбежно бывает в лагере. Но кто думал тогда о лагере, о том, что это такое. Некоторые, может быть, знали и рады были рассказать о лагере, предупредить новичка. Но человек верит тому, чему хочет верить.

Вот сидит чернобородый Вебер, силезский коммунист, коминтерновец, которого привезли с Колымы на "доследование". Он знает, что такое лагерь. А вот Александр Григорьевич Андреев, бывший генеральный секретарь общества политкаторжан, правый эсер, знавший и царскую каторгу и советскую ссылку. Андреев, тот знает какую-то истину, незнакомую большинству. Рассказать об этой истине нельзя. Не потому, что она - секрет, а потому, что в нее нельзя поверить. Поэтому и Вебер и Андреев молчат. Тюрьма - это тюрьма. Следственная тюрьма - это следственная тюрьма. У каждого свое дело, своя борьба, свое поведение, которого не подскажешь, свой долг, свой характер, своя душа, свой запас душевных сил, свой опыт. Человеческие качества испытывают не только и не столько в тюремной камере, а за стенами камеры, в каком-нибудь кабинетике следовательском. Судьба, которая зависит от цепи случайностей, а чаще - вовсе от случайностей не зависит.

Даже следственная тюрьма - не только срочная - любит простодушных, откровенных. К Алексееву камера относилась доброжелательно. Любили ли его? Разве в следственной камере могут кого-нибудь любить? Ведь это следствие, транзитка, пересылка. К Алексееву камера относилась доброжелательно.

Шли недели, месяцы, Алексеева все не вызывали на допросы. И Алексеев все шагал, шагал.

Есть две школы следователей. Первая считает, что арестованного нужно ошарашить, оглушить немедленно. Эта школа строит свой успех на быстрой психологической атаке, напоре, подавлении воли следственного арестанта, пока тот не очухался, не огляделся, не собрался с силами нравственными. Допросы следователи этой школы начинают в ночь ареста, многочасовые, со всевозможными угрозами. Вторая школа считает, что тюремная камера только измучит, ослабит волю арестованного к сопротивлению. Чем дольше пробудет в следственной камере арестант до встречи со следователем - тем это выгоднее следователю. Арестованный готовится к допросу, первому в его жизни допросу, напрягаясь изо всех сил. А допроса нет. Нет неделю, месяц, два месяца. Всю работу по подавлению психики арестанта за следователя делает тюремная камера.

Неизвестно, как используют первая и вторая школы такое эффективное оружие, как пытки. Рассказ этот относится к началу тридцать седьмого года, а пытать стали только со второй половины года.

Следователь Гавриила Тимофеевича Алексеева принадлежал ко второй школе.

К концу третьего месяца алексеевского хождения по камере прибежала девушка в военной гимнастерке и вызвала Алексеева - "с инициалом", но без вещей, - стало быть, на допрос. Алексеев причесал свои светлые кудри собственной пятерней - и, поправив свою побуревшую гимнастерку, шагнул за порог камеры.

С допроса он пришел скоро. Допрашивали, значит, в особом корпусе, допросном, никуда не возили. Алексеев был удивлен, подавлен, поражен, потрясен и испуган.

- Что-нибудь случилось, Гавриил Тимофеевич?

- Да, случилось. Новое на допросе. Обвиняют в заговоре против правительства.

- Спокойней, Гаврюша. В этой камере всех обвиняют в заговоре против правительства.

- Убить, говорят, хотел.

- И это часто бывает. А в чем тебя раньше обвиняли?

- Да в Наро-Фоминске после ареста. Я начальником пожарной охраны на текстильной фабрике был. Невелик чин, стало быть.

- Чинов тут не разбирают, Гаврюша.

- Вот и допрашивали про занятия политкружка. Что хвалил Муралова. А я ведь у него в отряде в Москве был. Как скажу? А сейчас вдруг совсем и не о Муралове речь.

Оспины и морщины обозначились резче. Алексеев улыбался как-то нарочито спокойно и в то же время неуверенно, и синие глаза его вспыхивали все реже. Но странное дело - эпилептические припадки стали реже. Близкая опасность, необходимость бороться за жизнь отодвинули, что ли, в сторону припадки.

- Что делать?.. Они угробят меня.

- Ничего не надо делать. Говори только правду. Показывай правду, пока в силах.

- Так ты думаешь, что ничего не будет?

- Напротив, обязательно что-нибудь будет. Без этого отсюда не выпускают, Гаврюша. Но - расстрел не одно и то же, что десять лет срока. А десять лет - не пять.

- Я понял.

Гавриил Тимофеевич стал чаще петь. А пел он чудесно. Тенор был такой чистый, светлый. Пел Алексеев негромко, в дальнем углу от "волчка":

Как хороша была та ночка голубая,
Как ласково светила бледная луна...

Но чаще, все чаще - другая:

Отворите окно, отворите,
Мне недолго осталося жить.
И меня на свободу пустите,
Не мешайте страдать и любить.

Алексеев обрывал песню, вскакивал и шагал, шагал...

Ссорился он очень часто. Тюремная жизнь, следственная жизнь располагает к ссорам. Это надо знать, понимать, все время держать себя в руках или уметь отвлекаться... Гавриил Алексеев не знал этих тюремных тонкостей и лез на ссору, на драку. Тот что-то сказал Гавриилу Алексееву поперек, тот оскорбил Муралова. Муралов был богом Алексеева. Это был бог его юности, бог всей его жизни.

Когда Вася Жаворонков, паровозный машинист из Савеловского депо, сказал что-то о Муралове - в стиле последних партийных учебников, Алексеев бросился на Васю, схватил медный чайник, в котором раздавали в камере чай.

Этот чайник, оставшийся в Бутырской тюрьме еще с царских времен, был огромным медным цилиндром. Начищенный кирпичом, чайник сверкал как закатное солнце. Приносили этот чайник на палке, а наши дежурные, когда разливали чай, держали чайник вдвоем.

Силач, геркулес, Алексеев смело ухватился за ручку чайника, но не мог его сдернуть с места. Чайник был полон воды - еще до ужина, когда чайник уносили, было далеко.

Так все смехом и кончилось, хотя Вася Жаворонков, побледнев, готовился встретить удар. Вася Жаворонков был почти одноделец Гавриила Тимофеевича. Его тоже арестовали после занятия политкружка. Ему задал вопрос руководитель занятий: "Что бы ты делал, Жаворонков, если бы Советской власти внезапно не стало?" Простодушный Жаворонков ответил: "Как что? Работал бы машинистом в депо, как и сейчас. У меня четверо детей". На следующий день Жаворонков был арестован, и следствие уже было закончено. Машинист ждал приговора. Дело было сходное, и Гавриил Тимофеевич консультировался у Жаворонкова, и были они друзьями. Но когда обстоятельства алексеевского дела изменились - его стали обвинять в заговоре против правительства, - трусоватый Жаворонков отдалился от приятеля. И замечания насчет Муралова не преминул вставить.

Только успокоили Алексеева в этой полукомической схватке с Жаворонковым, как вспыхнула новая ссора. Алексеев вновь обозвал кого-то хитрованом. Снова Алексеева оттаскивали от кого-то. Уже вся камера понимала и знала: скоро должна была прийти Она. Товарищи ходили рядом с Алексеевым, взяв его под руки, готовые ежесекундно ухватить его руки, ноги, поддержать голову. Но Алексеев вдруг вырвался, вспрыгнул на подоконник, вцепился обеими руками в тюремную решетку и тряс ее, тряс, ругаясь и рыча. Черное тело Алексеева висело на решетке, как огромный черный крест. Арестанты отрывали пальцы Алексеева от решетки, разгибали его ладони, спешили, потому что часовой на вышке уже заметил возню у открытого окна.

И тогда Александр Григорьевич Андреев, генеральный секретарь общества политкаторжан, сказал, показывая на черное, сползающее с решетки тело:

- Первый чекист...

Но в голосе Андреева не было злорадства.

1964

Вейсманист

На земле у порога амбулатории были свежие следы медвежьих когтей. Замочек, хитрый винтовой замочек, которым запиралась дверь, валялся в кустах, вырванный вместе с пробоями, прямо "с мясом"...

Внутри домика пузырьки, бутылки, банки были сметены с полок на пол и превращены в стеклянную кашу. Грубый запах валерьяновых капель еще держался в домике.

Тетрадки фельдшерских курсов, где учился Андреев, были изорваны в клочья. Несколько часов Андреев с трудом, по листочку, собирал свои драгоценные записки - ведь никаких учебников на фельдшерских курсах не было. Для борьбы с болезнями фельдшер Андреев был вооружен в глубокой тайге только этими тетрадками. Одна из тетрадок пострадала больше других. Тетрадка по анатомии. Первый лист ее, где неумелой андреевской рукой, никогда не учившейся рисованию, была изображена схема деления клетки, элементы клеточного ядра, таинственные хромосомы. Но медвежьи когти так яростно терзали этот чертеж, эту тетрадку с обложкой из целлофана, что тетрадку пришлось бросить в печку, в железную печку. Потеря была невознаградимой. Это был курс лекций профессора Уманского.

Фельдшерские курсы были при больнице для заключенных, а Уманский был патологоанатомом, прозектором, заведующим моргом. Патологоанатом - высший, как бы загробный контроль работы лечащих врачей. На "секции", на рассечении, на вскрытии трупа судят о правильности диагноза, правильности лечения.

Но морг для заключенных - это особый морг. Казалось бы, великая демократка смерть не должна была интересоваться - кто лежит на секционном столе морга, не должна была говорить с трупами на разных языках.

Лечить заключенного-больного, да еще заключенному-врачу непросто, если этот врач не подлец.

И в больнице и в морге для заключенных все делается по той же самой форме, какую надлежит соблюдать в любой больнице мира. Но - масштабы смещены - и истинное содержание истории болезни арестанта иное, чем истории болезни вольнонаемного.

Тут дело не только в том, что представитель смерти - патологоанатом - сам еще живой человек с живыми страстями, обидами, достоинствами и недостатками, разным опытом. Тут дело в чем-то большем, ибо официальной сухости протокола "секции" бывает мало и для жизни и для смерти.

Если больной умирал при диагнозе рака, а злокачественной опухоли по вскрытии не оказывалось - было только глубочайшее, запущенное физическое истощение, Уманский негодовал и не прощал врачей, не сумевших спасти от голода арестанта. Но если было видно, что врач понимает, в чем дело, и, не имея права назвать истинный диагноз "алиментарная дистрофия" - голод, лихорадочно ищет синонимов - голод в виде авитаминозов, полиавитаминозов, скорбута III, пеллагры, им же имя легион, - Уманский помогал врачу своим твердым суждением. И больше того. Если врач хотел ограничиться вполне респектабельным диагнозом гриппозной пневмонии или сердечной недостаточности, то указующий перст патолого-анатома возвращал внимание врачей к лагерным особенностям любого заболевания.

Врачебная совесть Уманского тоже была связана, закована. Первый диагноз "алиментарной дистрофии" был поставлен после войны, после ленинградской блокады, когда голод и в лагерях назван был своим надлежащим словом.

Патологоанатому надо быть бы судьей, а Уманский был сообщником... Потому-то он и был судьей, что мог быть сообщником. Как бы он ни был связан инструкцией, традицией, приказом, разъяснениями, Уманский смотрел глубже, дальше, принципиальней. Свои обязанности видел он не в том, чтобы ловить врачей на мелочах, на мелких ошибках, а в том, чтобы видеть - и указать другим! - то большое, что стояло за этими мелочами, тот "фон" голодного истощения, меняющий картину болезни, которую врач изучал по учебнику. Учебник болезней заключенных еще не был написан. Он никогда не был написан.

Отморожения в лагере ошеломительны для приехавших с "материка" фронтовых хирургов. Лечение переломов ведется вопреки воле больных. Для того чтобы попасть в туберкулезное отделение, больные возят с собой чужие "харчки" и берут в рот явно бацилльную отраву перед анализом при поступлении. Больные подбалтывают кровь в мочу, хотя бы оцарапав собственный палец, чтобы попасть в больницу, чтобы хоть на день, хоть на час избавиться от самого страшного, что существует в заключении, - от убийственного и унизительного труда.

Уманский, как и все старые колымчане-врачи, знал все это, одобрял и прощал. Учебник болезней заключенных не был написан.

Уманский получил медицинское образование в Брюсселе, а в революцию вернулся в Россию, жил в Одессе, лечил...

В лагере он понял, что для совести спокойней резать мертвых, а не лечить живых. Уманский стал заведующим моргом, патологоанатомом.

Семидесятилетний, еще не дряхлый старик с расшатанным протезом обеих челюстей, серебряной головой, коротко стриженный по-арестантски остряк с вздернутым носом вошел в класс.

Для курсантов его лекция имела особое значение. Не потому, что это была первая лекция, а потому, что отныне, с первого слова, сказанного профессором Уманским, курсы начинали жить, начинали существовать въявь и всерьез, какой бы ни казалось это курсантам сказкой. Время тревог миновало. Решение об открытии курсов принято. Для многих навсегда не будет изнурительного труда в золотых забоях, повседневной борьбы за жизнь. Ученье начато курсом лекций профессора Уманского "Анатомия и физиология человека".

Серебряноголовый старик в расстегнутом полушубке, черном, поношенном полушубке - в полушубке, не в ватном бушлате, как ходили мы, - подошел к доске и взял огромный кусок мела в свой маленький кулачок. Скомканную шапку-ушанку профессор бросил на стол - был апрель, холодно было еще.

- Я начну свои лекции с рассказа о строении клетки. Сейчас много споров в науке...

Где? Каких споров? Прошлая жизнь всех тридцати человек - от бывшего следователя до продавца из сельмага - была очень далека от жизни любой науки... Прошлая жизнь курсантов была более далека от нас, чем загробная, - в этом-то уж каждый из курсантов был уверен... Какое им было дело до каких-то споров в какой-то науке? Да и что это за наука? Анатомия? Физиология? Биология? Микробиология? Ни один курсант не сказал бы в тот день, что это такое - "биология". Те курсанты, что были пограмотней других, достаточно много голодали, чтобы не сохранить интереса к спорам в какой-то науке...

- ...Много споров в науке. Сейчас принято излагать эту часть курса по-другому, но я буду рассказывать вам так, как считаю верным. Я договорился с вашей администрацией, что этот раздел буду излагать по-своему.

Андреев попробовал вообразить себе эту администрацию, с которой договорился брюссельский профессор. Начальник больницы, который острым взглядом вахтера пронизывал каждого курсанта на вступительном экзамене. Или пахнущий спиртом, икающий, красноносый исполняющий обязанности начальника санотдела. Больше никакой высшей администрации Андреев придумать, вообразить не мог.

- Этот раздел я буду излагать по-своему. И перед вами я не хочу скрывать своего мнения.

"Скрывать своего мнения", - повторил шепотом Андреев, восхищенный этими необыкновенными словами из необыкновенной науки.

- Не хочу скрывать своего мнения. Я - вейсманист, друзья мои...

Уманский сделал паузу, чтобы мы могли оценить его смелость и его деликатность.

Вейсманист? Это курсантам было все равно.

Никто из тридцати человек не знал и никогда не узнал, что такое митоз и что такое нуклеопротеидные нити - хромосомы, содержащие дезоксирибонуклеиновую кислоту.

Не интересовалась дезоксирибонуклеиновой кислотой и администрация больницы.

Но прошел год-два, всю общественную жизнь по разным направлениям прорезали темные лучи биологической дискуссии, и слово "вейсманист" стало достаточно понятным для следователей со средним юридическим образованием и для обыкновенных людей, подверженных бурям политических репрессий. "Вейсманист" зазвучало грозно, зазвучало зловеще, вроде хорошо известных "троцкист" и "космополит".

Именно тогда, через год после биологической дискуссии, Андреев вспомнил и оценил и смелость и деликатность старика Уманского.

Тридцать карандашей рисовало в тридцати тетрадках воображаемые хромосомы. Вот эта-то тетрадка с хромосомами и вызвала особенную ярость медведя.

Не только таинственными хромосомами, не только снисходительными и умными "секциями" запомнился Андрееву Уманский.

В конце курса, когда новобранцы медицины уже чувствовали на себе белый фельдшерский халат, отделяющий медиков от обыкновенных смертных, Уманский вновь выступил со странным заявлением:

- Я не буду вам читать анатомию половых органов. Я договорился с вашей администрацией. Для прошлых выпусков эта часть читалась. Доброго не получилось ничего. Лучше отдам эти часы для терапевтической практики - банки, по крайней мере, научитесь ставить.

Так курсанты и получили дипломы, не проходя важного раздела анатомии. Но разве только этого не знали будущие фельдшера?

Через месяц-два после начала курсов, когда вечно сосущий голод удалось остановить, побороть, заглушить, и Андреев уже не бросался поднимать каждый окурок, который видел на дороге, на улице, на земле, на полу, и на лице Андреева стали проступать какие-то новые - или старые? - человеческие черты, сам взгляд, не только глаза стали более человеческими, - Андреев был приглашен пить чай к профессору Уманскому.

Чай-то был именно чай. Хлеба и сахару тут не полагалось, да Андреев и не ждал такого чаепития - с хлебом. Чай - это была вечерняя беседа с профессором Уманским, беседа в тепле, беседа один на один.

Уманский жил в морге, в канцелярии морга. Двери в прозекторскую вовсе не было, и секционный стол, застеленный, впрочем, клеенкой, был виден из комнаты Уманского из всех углов. Дверь в прозекторскую не существовала, но Уманский принюхался ко всем запахам на свете и вел себя так, как будто дверь есть. Андреев не сразу сообразил, что именно делает комнату комнатой, а потом понял, что комнатный пол настлан на полметра выше, чем пол прозекторской. Работа кончалась, и на свой рабочий стол Уманский ставил фотографию молодой женщины, фотографию в жестяной какой-то оправе, заделанную грубо и неровно зеленоватым оконным стеклом. Личная жизнь профессора Уманского и начиналась с этого выверенного, привычного движения. Пальцы правой руки хватались за доску выдвижного ящика, вытаскивали ящик, упирая его в живот профессора. Левой рукой Уманский доставал фотографию и ставил на стол перед собой...

- Дочь?


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 ]

предыдущая                     целиком                     следующая