07 Dec 2016 Wed 23:10 - Москва Торонто - 07 Dec 2016 Wed 16:10   

- Не надо было носить Киселеву, - подтвердил я.

Случайно оставшись в живых после истребительного тридцать восьмого года, я не собирался вторично обрекать себя на знакомые мучения. Обрекать себя на ежедневные, ежечасные унижения, на побои, на издевательство, на пререкания с конвоем, с поваром, с банщиком, с бригадиром, с любым начальником - бесконечная борьба за кусок чего-то, что можно съесть - и не умереть голодной смертью, дожить до завтрашнего точно такого же дня.

Последние остатки расшатанной, измученной, истерзанной воли надо было собрать, чтобы покончить с издевательствами ценой хотя бы жизни. Жизнь - не такая уж большая ставка в лагерной игре. Я знал, что и все думают так же, только не говорят. Я нашел способ избавиться от Киселева.

Полтора миллиона тонн полукоксующегося угля, не уступающего по калорийности донбассовскому, - таков угольный запас Аркагалы, угольного района Колымского края - где лиственные, исковерканные холодом над головой и вечной мерзлотой под корнями деревья достигают зрелости в триста лет. Значение угольных запасов при таком лесе понятно всякому начальнику на Колыме. Поэтому на Аркагалинской шахте часто бывало самое высокое колымское начальство.

- Как только какое-нибудь большое начальство приедет на Аркагалу - дать Киселеву по морде. Публично. Будут ведь обходить бараки, шахту обязательно. Выйти из рядов - и пощечина.

- А если застрелят, когда выйдешь из рядов?

- Не застрелят. Не будут ждать. По части получения пощечин опыт у колымского начальства невелик. Ведь ты пойдешь не к приезжему начальнику, а к своему прорабу.

- Срок дадут.

- Дадут года два. За такую суку больше не дадут. А два года надо взять.

Никто из старых колымчан не рассчитывал вернуться с Севера живым - срок не имел для нас значения. Лишь бы не расстреляли, не убили. Да и то...

- А что Киселева после пощечины уберут от нас, переведут, снимут - это ясно. В среде высших начальников ведь пощечину считают позором. Мы, арестанты, этого не считаем, да и Киселев, наверное, тоже. Такая пощечина прозвучит на всю Колыму.

Так помечтав о самом главном в нашей жизни у печки, у холодеющего очага, я влез на верхние нары, на свое место, где было потеплее, и заснул.

Я спал без всяких сновидений. Утром нас привели на работу. Дверь конторки раскрылась, и начальник участка шагнул через порог. Киселев не был трусом.

- Эй, ты, - закричал он, - выходи.

Я вышел.

- Значит, прогремит на всю Колыму? А? Ну, держись...

Киселев не ударил меня, даже не замахнулся для приличия, для соблюдения собственного начальнического достоинства. Он повернулся и ушел. Мне нужно было держаться очень осторожно. Ко мне Киселев больше не подходил и замечаний не делал - просто исключил меня из своей жизни, но я понимал, что он ничего не забудет, и иногда чувствовал на моей спине ненавидящий взгляд человека, который еще не придумал способа мести.

Я много размышлял о великом лагерном чуде - чуде стукачества, чуде доноса. Когда Киселеву донесли? Значит, стукач не спал ночь, чтобы добежать до вахты или до квартиры начальника. Измученный работой днем, правоверный стукач крал у себя отдых ночной, мучился, страдал и "доказывал". Кто же? Нас было четверо при этом разговоре. Сам я - не доносил, это я твердо знал. Есть такие положения в жизни, когда человек и сам не знает, донес он или нет на товарищей. Например, бесконечные покаянные заявления всяких партийных уклонистов. Доносы это или не доносы? Я уж не говорю о беспамятстве показаний с применением горящей паяльной лампы. И так бывало. По Москве до сих пор ходит один бурят-профессор, у которого рубцы на лице от паяльной лампы тридцать седьмого года. Кто еще? Савченко? Савченко спал рядом со мной. Инженер Вронский. Да, инженер Вронский. Он. Нужно было спешить, и я написал записку.

Вечером следующего дня с Аркагалы за одиннадцать километров приехал на попутной машине врач, заключенный Кунин. Я знал его немножко - по пересылке прошлых лет. После осмотра больных и здоровых Кунин подмигнул мне и направился к Киселеву.

- Ну, как осмотр? В порядке?

- Да, почти, почти. У меня к вам просьба, Павел Дмитриевич.

- Рад служить.

- Отпустите-ка Андреева на Аркагалу. Направление я дам.

Киселев вспыхнул:

- Андреева? Нет, кого хотите, Сергей Михайлович, только не Андреева. - И засмеялся. - Это, как бы вам сказать политературнее - мой личный враг.

Есть две школы начальников в лагере. Одни считают, что всех заключенных, да и не только заключенных, всех, кто досадил лично начальнику, надо скорее отправлять в другое место, переводить, выгонять с работы.

Другая школа считает, что всех оскорбителей, всех личных врагов надо держать поближе к себе, на глазах, лично проверяя действенность тех карательных мер, которые выдуманы начальником для удовлетворения собственного самолюбия, собственной жестокости. Киселев исповедовал принципы второй школы.

- Не смею настаивать, - сказал Кунин. - Я, по правде говоря, вовсе не для этого приехал. Вот тут акты, их довольно много, - Кунин расстегнул помятый брезентовый портфель. - Акты о побоях. Я еще не подписывал их. Я, знаете, держусь простого, что называется, "народного" взгляда на эти вещи. Мертвых не воскресишь, сломанных костей не склеишь. Да мертвых в этих актах и нет. Я так говорю о мертвых, для красного словца. Я не хочу вам плохого, Павел Дмитриевич, и мог бы смягчить кое-какие врачебные заключения. Не уничтожить, а именно смягчить. Изложить то, что было, - помягче. Но, видя ваше нервное состояние, я, конечно, не хочу вас тревожить личной просьбой.

- Нет, нет, Сергей Михайлович, - сказал Киселев, придерживая за плечи вставшего с табурета Кунина. - Зачем же? А нельзя ли совсем порвать эти дурацкие акты? Ведь, честное слово, сгоряча. А потом, это такие негодяи. Любого доведут.

- Насчет того, что любого доведут эти негодяи, - у меня особое мнение, Павел Дмитриевич. А акты... Порвать их, конечно, нельзя, а смягчить можно.

- Так сделайте это!

- Я бы сделал охотно, - холодно сказал Кунин, глядя прямо в глаза Киселеву. - Но ведь я просил перевести одного зэкашку на Аркагалу - вот этого доходягу Андреева, - а вы и слушать не хотите. Засмеялись, и все...

Киселев помолчал.

- Сволочи вы все, - сказал он. - Пишите направление в больницу.

- Это сделает фельдшер вашего участка по вашему указанию, - сказал Кунин.

Этим же вечером с диагнозом "острый аппендицит" я был увезен на Аркагалу, в главную лагерную зону, и больше не видел Киселева. Но не прошло и полугода, как я услышал о нем.

В темных штреках шуршали газетой, смеялись. В газете было напечатано извещение о внезапной смерти Киселева. В сотый раз рассказывали подробности, захлебываясь от радости. Ночью в квартиру инженера через окно влез вор. Киселев был не трус, на кровати у него всегда висела заряженная охотничья двустволка. Услышав шорох, Киселев спрыгнул с кровати и, взведя курки, бросился в соседнюю комнату. Вор, услышав шаги хозяина, кинулся в окно и замешкался немного, вылезая из узкого окна.

Киселев ударил вора прикладом сзади, как в оборонительном рукопашном бою, - по всем правилам, как учили всех вольных во время войны - учили каким-то дедовским способам рукопашного боя. Двустволка выстрелила. Весь заряд влетел Киселеву в живот. Через два часа Киселев умер - хирурга ближе чем за сорок километров не было, а Сергею Михайловичу, как заключенному, не разрешили этой срочной операции.

День, когда на шахту пришло известие о смерти Киселева, был праздничным днем для заключенных. Даже, кажется, план был в этот день выполнен.

1965

Любовь капитана Толли

Самая легкая работа в забойной бригаде на золоте - это работа траповщика, плотника, который наращивает трап, сшивает гвоздями доски, по которым катают тачки с "песками" к бутаре, к промывочному прибору. Деревянные "усики" доводятся до каждого забоя от центрального трапа. Все это сверху, с бутары, похоже на гигантскую сороконожку, расплющенную, высохшую и пригвожденную навек к дну золотого разреза.

Работа траповщика - "кант" - легкая работа по сравнению с забойщиком или тачечником. В руках траповщика не бывает ни рукояток тачки, ни лопаты, ни лома, ни кайла. Топор и горсть гвоздей - вот его инструмент. Обычно на этой, необходимой, обязательной, важной работе траповщика бригадир чередует работяг, давая им хоть маленький отдых. Конечно, пальцы, намертво, навсегда обнявшие черенок лопаты или кайловище, - не разогнутся в один день легкой работы - на это нужно год или больше безделья. Но какая-то капля справедливости в этом чередовании легкого и тяжелого труда есть. Тут нет очередности, кто послабее - тот имеет лучший шанс проработать хоть день траповщиком. Для того, чтобы прибивать гвозди и подтесывать доски, ни столяром, ни плотником быть не надо. Люди с высшим образованием прекрасно с этой работой справлялись.

В нашей бригаде этот "кант" не чередовался. Место траповщика занимал в бригаде всегда один и тот же человек - Исай Рабинович, бывший управляющий Госстрахом Союза. Рабиновичу было шестьдесят восемь лет, но старик он был крепкий и надеялся выдержать десятилетний свой лагерный срок. В лагере убивает работа, поэтому всякий, кто хвалит лагерный труд, - подлец или дурак. Двадцатилетние, тридцатилетние умирали один за другим - для того их и привезли в эту спецзону, - а траповщик Рабинович жил. Были у него какие-то знакомства с лагерным начальством, какие-то таинственные связи, ибо Рабинович то работал в хозчасти временно, то конторщиком, - Исай Рабинович понимал, что каждый день и каждый час, проведенный не в забое, обещает старику жизнь, спасение, тогда как забой - только гибель, смерть. В спецзону не надо бы завозить стариков пенсионного возраста. Анкетные данные Рабиновича привели его в спецзону, на смерть.

И тут Рабинович заупрямился, не захотел умирать.

И однажды нас заперли вместе, "изолировали" 1 мая, как делали каждый год.

- Я давно слежу за вами, - сказал Рабинович, - и мне было неожиданно приятно знать, что кто-то за мной следит, кто-то меня изучает - не из тех, кому это делать надлежит. - Я улыбнулся Рабиновичу кривой своей улыбкой, разрывающей раненые губы, раздирающей цинготные десны. - Вы, наверное, хороший человек. Вы никогда не говорите о женщинах грязно.

- Не следил, Исай Давыдович, за собой. А разве и здесь говорят о женщинах?

- Говорят, только вы не вмешиваетесь в этот разговор.

- Сказать вам правду, Исай Давыдович, я считаю женщин лучше мужчин. Я понимаю единство двуединого человека, муж и жена - одно и так далее. И все же материнство - труд. Женщины и работают лучше мужчин.

- Истинная правда, - сказал сосед Рабиновича - бухгалтер Безноженько. - На всех ударниках, на всех субботниках лучше не вставай рядом с бабой - замучает, загоняет. Ты - покурить, а она сердится.

- Да и это, - рассеянно сказал Рабинович. - Наверное, наверное.

- Вот Колыма. Очень много женщин приехали сюда за мужьями - ужасная судьба, ухаживания начальства, всех этих хамов, которые позаразились сифилисом. Вы знаете все это не хуже меня. И ни один мужчина не приехал за сосланной и осужденной женой.

- Управляющим Госстрахом я был очень недолго, - говорил Рабинович. - Но достаточно, чтоб "схватить десятку". Я много лет заведовал внешним активом Госстраха. Понимаете, в чем дело?

- Понимаю, - сказал я безрассудно, ибо я не понимал.

Рабинович улыбнулся очень прилично и очень вежливо.

- Кроме госстраховской работы за границей, - и вдруг, поглядев мне в глаза, Рабинович почувствовал, что мне ничего не интересно. По крайней мере, до обеда.

Разговор возобновился после ложки супа.

- Хотите, я расскажу вам о себе. Я много жил за границей, и сейчас в больницах, где я лежал, в бараках, где я жил, все просили меня рассказать об одном. Как, где и что я там ел. Гастрономические мотивы. Гастрономические кошмары, мечты, сны. Надо ли вам такой рассказ?

- Да, мне тоже, - сказал я.

- Хорошо. Я - страховой агент из Одессы. Работал в "России" - было такое страховое агентство. Был молодой, старался сделать для хозяина как можно честнее и лучше. Изучил языки. Меня послали за границу. Женился на дочери хозяина. Жил за границей до самой революции. Революция не очень испугала моего хозяина - он, как и Савва Морозов, делал ставку на большевиков.

Я был за границей в революцию с женой и дочерью. Тесть мой умер как-то случайно, не от революции. Знакомство у меня было большое, но для моих знакомств не нужна была Октябрьская революция. Вы поняли меня?

- Да.

- Советская власть только становилась на ноги. Ко мне приехали люди - Россия, РСФСР делала первые покупки за границей. Нужен кредит. А для получения кредита недостаточно обязательства Госбанка. Но достаточно моей записки и моей рекомендации. Так я связал Крейгера, спичечного короля, с РСФСР. Несколько таких операций - и мне позволили вернуться на родину, и я там занимался некоторыми деликатными делами. Вы про продажу Шпицбергена и расчет по этой продаже что-нибудь слышали?

- Немножко слышал.

- Так вот - я перегружал норвежское золото в Северном море на нашу шхуну. Вот, кроме внешних активов - ряд поручений в таком роде. Новым моим хозяином стала Советская власть. Я служил как и в страховом обществе - честно.

Смышленые спокойные глаза Рабиновича смотрели на меня.

- Я умру. Я уже старик. Я видел жизнь. Мне жаль жену. Жена в Москве. И дочь в Москве. Еще не попали в облаву для членов семьи... Увидеть их уж, видно, не придется. Они мне пишут часто. Посылки шлют. Вам шлют? Посылки шлют?

- Нет. Я написал, что не надо посылок. Если выживу, то без всякой посторонней помощи. Буду обязан только себе.

- В этом есть что-то рыцарское. Жена и дочь не поймут.

- Совсем не рыцарское, а мы с вами не то что по ту сторону добра и зла, а вне всего человеческого. После того, что я видел, - я не хочу быть обязанным в чем-то никому, даже собственной жене.

- Туманно. А я - пишу и прошу. Посылки - это должность в хозобслуге на месяц, костюм свой лучший я отдал за эту должность. Вы думаете, наверное, начальник пожалел старика...

- Я думал, у вас с лагерным начальством какие-нибудь особые отношения.

- Стукач я, что ли? Ну, кому нужен семидесятилетний стукач? Нет, я просто дал взятку, большую взятку. И живу. И ни с кем результатом этой взятки не поделился - даже с вами. Получаю, пишу и прошу.

После майского сидения мы вернулись в барак вместе, заняли места рядом - на нарах вагонной системы. Мы не то что подружились - подружиться в лагере нельзя, - а просто с уважением относились друг к другу. У меня был большой лагерный опыт, а у старика Рабиновича было молодое любопытство к жизни. Увидев, что мою злость подавить нельзя, он стал относиться ко мне с уважением, с уважением - не больше. А может быть, стариковская тоска по вагонной привычке рассказывать о себе первому встречному. Жизнь, которую хотелось оставить на земле. Вши не пугали нас. Как раз во время знакомства с Исаем Рабиновичем у меня и украли мой шарф - бумажный, конечно, но все же вязаный настоящий шарф.

Мы вместе выходили на развод, на развод "без последнего", как ярко и страшно называют такие разводы в лагерях. Развод "без последнего". Надзиратели хватали людей, конвоир толкал прикладом, сбивая, сгоняя толпу оборванцев с ледяной горы, спуская их вниз, а кто не успел, опоздал - это и называлось "развод без последнего", - того хватали за руки и за ноги, раскачивали и швыряли вниз по ледяной горе. И я и Рабинович стремились скорее прыгнуть вниз, выстроиться и докатиться до площадки, где конвой уже ожидал и зуботычинами строил на работу, в ряды. В большинстве случаев нам удавалось скатиться вполне благополучно, удавалось живыми добрести до забоя - а там что бог даст.

Последнего, кто опоздал, кого сбросили с горы, привязывали к конским волокушам за ноги и волокли в забой на место работы. И Рабинович и я счастливо избегали этого смертного катанья.

Место для лагерной зоны было выбрано с таким расчетом: возвращаться с работы приходилось в гору, карабкаясь по ступенькам, цепляясь за остатки оголенных, обломанных кустиков, ползти вверх. После рабочего дня в золотом забое, казалось бы, человек не найдет сил, чтобы ползти наверх. И все же - ползли. И - пусть через полчаса, час - приползали к воротам вахты, к зоне, к баракам, к жилищу. На фронтоне ворот была обычная надпись: "Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства". Шли в столовую, что-то пили из мисок, шли в барак, ложились спать. Утром все начиналось сначала.

Здесь голодали не все - а почему это так, я не узнал никогда. Когда стало теплей, к весне, начинались белые ночи, и в лагерной столовой начались страшные игры "на живца". На пустой стол клали пайку хлеба, потом прятались в угол и ждали, пока голодная жертва, доходяга какой-нибудь, подойдет, завороженный хлебом, и дотронется, схватит эту пайку. Тогда все бросались из угла, из темноты, из засады, и начинались смертные побои вора, живого скелета - новое развлечение, которого я нигде, кроме "Джелгалы", не встречал. Организатором этих развлечений был доктор Кривицкий, старый революционер, бывший заместитель наркома оборонной промышленности. Вкупе с журналистом из "Известий" Заславским, Кривицкий был главным организатором этих кровавых "живцов", этих страшных приманок.

У меня был шарф, бумажный, конечно, но вязаный, настоящий шарф. Фельдшер в больнице мне подарил, когда меня выписывали. Когда этап наш сгрузили на прииске "Джелгала", передо мной возникло серое безулыбчатое лицо с глубоко засеченными, северными морщинами, с пятнами старых обморожений.

- Сменяем!

- Нет.

- Продай!

- Нет.

Все местные - а их сбежалось к нашей машине десятка два - глядели на меня с удивлением, поражаясь моей опрометчивости, глупости, гордости.

- Это - староста, лагстароста, - подсказал мне кто-то, но я покачал головой.

На безулыбчатом лице двинулись вверх брови. Староста кивнул кому-то, показывая на меня.

Но на разбой, на грабеж в этой зоне не решались. Куда было проще другое - и я знал, какое это будет другое. Я завязал шарф узлом вокруг своей шеи и не снимал более никогда - ни в бане, ни ночью, никогда.

Шарф легко было бы сохранить, но мешали вши. Вшей было в шарфе столько, что шарф шевелился, когда я, чтобы отряхнуть от вшей, снимал шарф на минуту и укладывал на стол у лампы.

Недели две боролся я с тенями воров, уверяя себя, что это - тени, а не воры. За две недели единственно я, повесив шарф на нары прямо перед собой, повернулся, чтоб налить кружку воды, - и шарф сейчас же исчез, схваченный опытной воровской рукой. Я так устал бороться за этот шарф, такого напряжения сил требовала эта надвигавшаяся кража, о которой я знал, которую я чувствовал, почти видел, - я обрадовался даже, что мне нечего хранить. И впервые после приезда на "Джелгалу" я заснул крепко и видел хороший сон. А может быть, потому, что тысячи вшей исчезли и тело сразу почувствовало облегчение.

Исай Рабинович с сочувствием следил за моей героической борьбой. Разумеется, он не помогал мне сохранить мой вшивый шарф - в лагере каждый за себя, - да я и не ждал помощи.

Но Исай Рабинович работал несколько дней в хозчасти - сунул мне обеденный талон, утешая меня в моей потере. И я поблагодарил Рабиновича.

После работы все сразу ложатся, подстилая под себя свою грязную рабочую одежду.

Исай Рабинович сказал:

- Я хочу посоветоваться с вами по одному вопросу. Не лагерному.

- О генерале де Голле?

- Нет, да вы не смейтесь. Я получил важное письмо. То есть это для меня оно важное.

Я прогнал набегающий сон напряжением всего тела, встряхнулся и стал слушать.

- Я уже говорил вам, что моя дочь и жена в Москве. Их не трогали. Дочь моя хочет выйти замуж. Я получил от нее письмо. И от ее жениха - вот, - и Рабинович вынул из-под подушки связку писем - пачку красивых листков, написанных четким и быстрым почерком. Я вгляделся - буквы были не русские, латинские.

- Москва разрешила переслать эти письма мне. Вы знаете английский?


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 ]

предыдущая                     целиком                     следующая