04 Dec 2016 Sun 04:57 - Москва Торонто - 03 Dec 2016 Sat 21:57   

ВОЗВРАЩЕНИЕ

В августе 1968 года советская армия во главе войск Варшавского пакта оккупировала Чехословакию. С "Пражской весной" было покончено.

В те драматические дни мне не встречалось ни одного интеллигента среди моих бесчисленных знакомых, которого бы не взволновала чешская идея перехода от социализма советского типа к "социализму с человеческим лицом". Горячие дебаты разгорались на кухнях Москвы, Ленинграда, Еревана. Никто не стоял на советской стороне, никому эта власть не нравилась, и - И ничего. Дебаты не выплескивались за кухонные пределы. Из имеющих высокое положение никто открыто не протестовал против советской военной акции. Вмешиваться в нашу международную политику? Никогда! Предельно опасно, привлекут за измену! То был эффект постсталинской "Инерции Страха", как определил ее позже Валентин Турчин в своей книге того же названия.

Но существовала реальная проблема как именно протестовать. Писать? Тебя не опубликуют. Выйти на улицу с плакатами? Никто за тобой не пойдет на улице - за вычетом КГБ. Никто в Ереване, где армян мало волнует политика по ту сторону Армении. Никто, тем более в России, где простой народ проклинает неблагодарных чехов, забывших, что это советская армия спасла их от нацизма. Во время спонтанных уличных дискуссий в Ереване в этом духе высказывались не только некоторые русские, но и некоторые армяне. Я соглашался: "Это абсолютно справедливо. Красная Армия освободила чехов от нацистов. А уж раз ты отбил бабу у насильников, конечно, ты имеешь право сам насиловать ее каждый день." Но они ссылались на газеты, а газеты четко доказывали, что не войди в Чехословакию наши доблестные войска, была бы она захвачена Западной Германией и Америкой. Такой уровень тупости приводил меня в бешенство.

Сам я к тому времени уже предпочитал надежный и проверенный скандинавский вариант капитализма с человеческим лицом и сомневался в реалистичности эксперимента чехов. Тем не менее, я был всем сердцем на их стороне, поскольку они решительно отказались от наших методов диктатуры.

Слушая мои речи на этот счет, большинство армян отмалчивалось, иногда только осторожно улыбаясь. Нашелся лишь один армянин, безголосый в то время, но чья гортань прочистилась, когда КГБ понадобилась помощь в моем деле. "Орлов вел антисоветскую агитацию и пропаганду против ввода советских войск в Чехословакию," читал я десятью годами позже его свидетельские показания. Этот Акоп Алексанян был когда-то нормальным физиком в нашем институте. Все изменилось, когда его симпатичная дочка вышла замуж за сына первого секретаря ЦК КП Армении. Акоп открыл в себе строгую партийную взыскательность. Его звезда разгоралась, он был избран секретарем парткома института и купил себе большой портфель.

Через несколько недель после интервенции в Чехословакии до Еревана дошла из Москвы самиздатская информация, отпечатанная на тончайших прозрачных листочках безвестной отважной машинисткой: в Москве, в августе 1968, семь человек протестовали на Красной площади против интервенции (Сегодня мы знаем, что вместе с Таней Баевой их было восемь). Среди участников мне знакомо было имя Ларисы Богораз, диссидентки и жены диссидента-писателя, сидящего в лагере Юлия Даниэля. Они успели развернуть плакат ЗА ВАШУ И НАШУ СВОБОДУ! - как были тут же схвачены, избиты и брошены в подкативший воронок. Читая сообщение, я чувствовал стыд. После 1956 года я уже не делал ничего, чтобы помочь как-то изменить этот жуткий и идиотский режим.

Я был теперь профессором и членом-корреспондентом Академии наук Армении. Но не титулы, не связанная с ними высокая зарплата, и не страх удерживали меня от открытых акций против режима. Суть дела состояла в том, , что открыть рот значило - быть выкинутым из науки, которую любишь. Это уже случилось однажды, и было непросто решиться на это еще раз. В любом случае, уж за такую-то высокую плату, следовало сделать что-то существенное, экстраординарно важное. С моей точки зрения имело, в частности, смысл выступить с ясной положительной программой: какого типа демократией хотим мы заменить нашу тоталитарную систему и как это делать. Однако к тому моменту я понимал "какого типа", но отнюдь не - "как?" Хотя я совсем не верил в плановый социализм, я хорошо знал, что любое предложение вернуться назад к капитализму было бы отвергнуто в советском контексте и потому было бы практически бесполезно. Надо было придумать что-то промежуточное, но что - это пока ускользало от меня.

Время шло, а я по-прежнему не предпринимал ровным счетом ничего. Не в первый раз я чувствовал себя столь некомфортно. В начале шестидесятых годов в нескольких городах были зверски подавлены рабочие волнения. Я знал об этом, но и пальцем не шевельнул, чтобы хоть информировать общество. Я даже, можно сказать, обследовал один такой случай, забастовку и расстрел рабочих в Новочеркасске в 1962 году. Большинство людей в стране ничего не знало, официальная информация была наглухо перекрыта. В 1965, когда я приезжал вместе с Ирой в Новочеркасск прочесть лекцию в Политехническом институте, друзья рассказали нам в подробностях, что произошло, как и вообще историю этого города. Во время второй поездки в 1967 я узнал больше (Еще позже один рабочий из Новочеркасска сообщил мне дополнительные детали).

Новочеркасск был когда-то де-факто столицей казаков Кубани и нижнего Дона. К концу девятнадцатого века они отгрохали здесь огромный православный собор и затем еще более величественный Политехнический институт; и поставили памятники великим казакам - героям русской истории. Казаки вместе с их памятниками были ликвидированы большевиками; в соборе красовался антирелигиозный музей; а Политехнический институт продолжал функционировать, как при царе. Город был полон студентов, когда я читал там лекцию.

Летом 1962 года на большом заводе электровозов в десяти километрах от города рабочим снизили расценки примерно на тридцать процентов и одновременно повысили государственные цены на мясо, молоко и яйца. Изменение госцен было, впрочем, явлением потусторонним, вроде знаменитых понижений цен при Сталине: цены существовали, продукты в магазинах нет. Совсем плохо было у рабочих с жильем - бараки, переполненные коммунальные квартиры, - но это как обычно по всей стране.

Рабочие забастовали.

Власти ответили. В завод, в рабочий поселок, в город вошли войска и танки. Дороги, ведущие к месту событий, перекрыли войсками. Начались аресты с избиением арестованных. "Калашниковы" пока молчали. А заводские сирены гудели без перерыва, призывая ко всеобщей стачке. Прекратили работу другие заводы Новочеркасска.

На западе популярно рассуждение о природной покорности русских, их фатальной любви к культу власти. Но попробуйте стать прямо перед танками: в какую сторону вы пойдете или побежите? Под танки или прочь от них? Рабочие Новочеркасска пошли сквозь танковые заграждения. Колонны разных заводов начали стекаться к центру города. Они шли с пением "Интернационала", с портретами Ленина и с красными флагами. Все жители вышли на улицы, дети сидели и висели на крышах и деревьях. Когда демонстранты, прорвав оцепления, захватили здания городского комитета партии и милиции, был дан приказ стрелять.

Солдаты били из автоматов по крышам, по деревьям, по густой толпе, по танкам, облепленным рабочими, затыкающими смотровые щели рубашками. Танкисты не стреляли (Теперь мы знаем, что их командир, генерал-лейтенант Матвей Шапошников, приказал не стрелять.Он был уволен из армии).

Всю ночь пожарные машины смывали с улиц кровь. Тела убитых и тяжело раненных увозили машинами и хоронили за городом в оврагах, тайно от родственников. Рассказывали о побеге раненого подростка из кузова автомашины, заваленного трупами. Больницы были полны ранеными, но многие прятались и исчезали из района. Один солдат был убит.

Волнения продолжались еще месяц. Два или три члена Политбюро, среди них Микоян, приезжали из Москвы, угрожали административной высылкой всех поголовно жителей Новочеркасска. Судили и осудили более ста рабочих, семерых приговорили к расстрелу. Расценки оставили пониженными, но снабжение улучшили и цены не подняли. Я знал об этом всем...

Теперь, после чешской трагедии, я обдумал мою жизнь еще раз заново и решил, что уйти добровольно из науки не смогу; это будет равносильно смерти. Я буду продолжать научную работу, пока меня не остановят силой. Но эта тоталитарная цивилизация, расползающаяся по миру как раковая опухоль, неприятна мне, отвратительна, и не сопротивляться ей, значит, жить с постоянным ощущением вины. Надо что-то делать. Начать с того, что познакомиться с московскими диссидентами, а потом будет видно.

В эту самую осень, после того как я принял мучительное решение разойтись с Ирой, я встретил Ирину Валитову. Москвичка, жившая с матерью и младшим братом в коммунальной квартире, где в каждой из шести комнат кто-нибудь когда-нибудь сидел, половина по политическим статьям, она работала смотрительницей в музее им. Пушкина и изучала искусство на вечернем отделении университета. Я увидел ее в музее и пригласил в кино; через несколько месяцев мы сняли комнату в Москве. Ирина путешествовала со мной в Ереван и обратно, пока, через пару лет, ей не пришлось вовсе осесть там: Министерство среднего машиностроения решило ограничить мои поездки. Ереванский институт теперь контролировался им так же, как и ИТЭФ.

Очевидно, в этом министерстве и вообразить себе не позволили, что я, русский, мог пройти в армянскую академию на выборах, проходивших предыдущей весной. Меня выдвинули туда по предложению Алиханяна. К тому времени я давно уже простил его за попытку сделать из меня раба, а он, если исключить тот оскорбительный эпизод, поступал со мной всегда по-дружески. Когда меня выбрали в Академию, заместитель министра по кадрам, мой старый друг чекист Мезенцев, как бы укушенный бешеной собакой, призвал директора физического института к ответу. Генеалогическое дерево Мезенцева корнями уходило, вероятно, в царскую охранку. Известно, что в прошлом веке один Мезенцев был в высоком жандармском чине и по этой причине зарезан революционером в Санкт-Петербурге.

"Как могло случиться, что Орлова выбрали в академию?" кричал он на Алиханяна. "Как вы, директор, могли допустить такое? Решение вашего ученого совета зависело от вас. От вашей позиции зависело голосование в академии. А вы - вы даже не поставили нас в известность, куда идет дело!"

Алиханян не рассказал мне, как он защищался, но очень хорошо его зная, я представил себе, как склонял он лысую башку - хороший, известный физик, - изображая раскаяние в содеянной политической глупости. Мне стало неловко. "А дело-то - сделано!" заключил Алиханян смеясь. "Вас выбрали. Не переголосуешь." (Он ошибся. В 1979, когда я был в лагере, а он в могиле, академия переголосовала.)

В 1970 году министерство произвело на свет приказ, согласно которому, "с целью экономии средств", ученых имели право командировать в Москву не более, чем на шесть дней, не чаще двух раз в год. "В исключительных случаях допускается..." Но я под такие исключительные случаи никогда не подпадал. Министерству трудно было выбрать более подходящий момент для ограничения поездок. Я выдвинул идею сооружения сверхбольшого (100 Гэв) электрон-позитронного коллайдера, моя ереванская лаборатория начала его рассчитывать и обсуждения с физиками в Москве были критически важны. Я хотел также развивать контакты с диссидентами. И у меня улучшились отношения с Галей, я мог встречаться в Москве с Димой и Сашей сколько угодно и в любое время.

В моих теперь редких научных поездках за пределы Армении одно крысоподобное лицо, министерский чиновник Макаров-Землянский, часто пересекал мне дорогу. Он фактически заблокировал ее на небольшом совещании в Тбилиси, посвященном советской программе по ускорителям элементарных частиц. Неофициально меня пригласил туда Алиханян, потому что должен был обсуждаться и мой проект нового коллайдера. Макаров-Землянский не позволил мне пройти в зал. Я пропустил все доклады, включая обзор Виктора Вайсскопфа по советской программе, ради которого он прилетел из США. Выйдя, Вайсскопф поглядел на меня с укоризной, но я решил не суетиться и не объясняться.

Я проработал еще два года в Ереване в таких условиях, разрабатывая проект коллайдера. В 1972 году мое терпение, наконец, лопнуло. Меня вызвали телеграммой в Москву на заседание научного совета по ускорителям Академии наук СССР, как члена президиума этого совета. Две официально разрешенных командировки в Москву были мной в этом году исчерпаны и, договорившись с Алиханяном, я полетел туда за свой счет. Макаров-Землянский меня видел и, когда я вернулся в Армению, там лежал уже приказ министерства: выговор с вычетом из зарплаты за те дни, что я "отсутствовал на работе" в Ереване. С меня было довольно. Они, видно, забыли, что прописка-то у меня московская. Что я не очень-то завишу от них. Я уволился.

В это же самое время Артемий Исаковича Алиханяна снимали с директоров. Легко могли бы и посадить. Когда еще в 1967 году запускали ускоритель, нужно было, чтобы рабочие и техники вкалывали, не считаясь со временем. Поэтому нужна была сверхзарплата за сверхработу выше разрешенного законом предела. Алиханян вышел из положения, оформив сотрудниками жен, в глаза не видевших этого ускорителя. Такого рода трюки делались по Союзу повсеместно; и так как эта техника работала, то высшее начальство смотрело сквозь пальцы. Зато если у тебя с начальством - коса на камень, то посадить тебя или хотя бы уволить, было, как говорится, плюнуть и растереть. На этот раз плюнули. Алиханян был уволен. К счастью, у него еще оставалась лаборатория в физическом институте имени Лебедева в Москве. Он покинул Армению вскоре после меня.

После шестнадцати лет в некотором роде ссылки в Армению, мне было грустно ее покидать. Я полюбил покрытые выгоревшей травой горы, раскрашенные разноцветным лишайником камни, террасы с бегающими вверх-вниз ребятишками, старые дворики и улочки, доброжелательных, мирных, работящих людей.

В нашей стране, однако, в свое удовольствие не погрустишь. Как и не соскучишься. Чтобы получить расчет, надо было вернуть в институт мою временную квартиру. Я ее уже освободил и почистил, когда жена моего друга и сотрудника Гарика вошла в нее, заперла дверь на ключ изнутри и села на пол. Она ожидала второго ребенка и решила оккупировать территорию силой. Их семью то тем, то иным способом постоянно обходили при распределении жилья. Многие годы они жили с ребенком в одной комнате в институтской гостинице. Кабинетом Гарику служила крошечная уборная, где он работал, сидя на толчке и ведя свои вычисления на столике, который специально для этого соорудил.

В это время мои сыновья Дима и Саша ожидали на Черном море приезда моего и Ирины. Но я не мог выехать, не получив официальный расчет. Вдобавок секретарь парткома Акоп Алексанян начал уже объявлять всему свету, что Гарик (у которого не задерживалось в кармане и двадцати копеек) купил у Орлова ключ от институтской квартиры за двадцать тысяч рублей.

"Гарик," взмолился я, "объясни ты ей, ради Христа!"

"Ты же ее знаешь, - пожал Гарик плечами. - Если ей что втемяшится, это уж ничем не выбьешь".

"Освободи квартиру!" заорал я, рискуя нашей многолетней дружбой. После полусуток переговоров через дверную щелку Гарик уговорил жену уйти.

Рассчитавшись с квартирой, я направился за следующей подписью в спецотдел. Начальник спецотдела, человек приятный и быстрый на работу, подписал обходной лист и протянул мне руку. Я бездумно пожал ее и только тогда вспомнил: вчера рассказывали, что какая-то старуха в троллейбусе вдруг вцепилась ему в волосы и пронзительно кричала, "Ты пытал моего мужа! Ты пытал моего мужа!" Он еле отделался от нее. Дело было, объяснили мне, двадцатилетней давности. Армяне - советские солдаты, убежавшие из немецких лагерей военнопленных, воевали в рядах итальянского сопротивления, а вернувшись в Советы, были, естественно, арестованы: слишком много общались с заграничными людьми. Они прошли, якобы, через руки и этого гебиста, который, говорили мне, жестоко избивал их на допросах и отправил в сибирские лагеря. Кто знает, подумал я, может, те лагеря соскучатся и по мне. Я решил провести мои последние часы в Ереване с Костей.

Костя лежал на диване непробудимо пьян. Среди армян пьянство редкость, но Костя был армянин только по паспорту. Совсем юным партизаном-коммунистом он сражался в горах родной Греции сначала с нацистами, потом с англичанами. "Для нас не было разницы между немецким империализмом и английским," объяснил он. В одном бою их отряд взял в плен сотню англичан и Косте приказали просто расстрелять их. Он их расстрелял из пулемета и за этот подвиг был приговорен греческим судом к смертной казни заочно. Затем, с документами армян-репатриантов, он и его родители, тоже коммунисты, были эвакуированы на советском теплоходе в Советский Союз.

В Ереване он начал учиться в университете. Но скоро трое студентов, армян репатриантов, предложили ему бежать вместе с ними через турецкую границу на Запад. Они объяснили, что, когда ехали в СССР, знали о социализме из книг, и он казался хорошим, но то, что увидели здесь, не померещилось бы и в самых дурных кошмарах. Костя, разумеется, отказался. Один из троих был ранен, но переплыл через бурный Араке на ту сторону, другого пограничники убили, а третий испугался плыть и был схвачен. На допросах он показал, что Костя знал о их планах. Костю арестовали. Отказавшись давать какие бы то ни было показания - даже на очной ставке с этим идиотом, - так как не знал, что сталось с двумя другими, Костя получил 25 лет за измену родине, гражданином которой еще не был. Со смертью Сталина его освободили, продержав в лагерях только семь лет, - зато в самых знаменитых. Он заведовал в институте складом, писал рассказы, которые передавались по радио на Грецию из Будапешта, и, кроме того, работал на киностудии. Поглядев на его серое лицо, я вышел (Я встретил Костю в Москве после путча в 1991-ом, он снимал документальный фильм о взрыве в метро в 1977 году. Это был поздоровевший и даже помолодевший Костя, жизнь снова приобрела для него смысл).

Итак, летом 1972 года я, наконец, вернулся в родную Москву. Теперь можно было присоединиться к диссидентам, и, в особенности, к великому Сахарову, который открыто порвал с государственной идеологией и программой ядерного вооружения. Большинство ученых, которым не хватало смелости быть независимыми даже в собственных кухнях, воздвигли невидимую стену между собой и Сахаровым. Я встречал его прежде на научных семинарах. Он знал мою историю 1956 года в ИТЭФ и видел мое желание поддержать его борьбу за права человека. Но вначале, вплоть до 1973, то ли моя стеснительность, то ли сдержанность не позволили мне пойти к нему прямо домой, чтобы обсудить наши точки зрения. Потом я узнал, что он и его жена Елена Боннэр всегда держали двери открытыми для людей. Их дом был оазисом независимой мысли и постоянной готовности помочь тем, кто страдал от властей за идеи, за критику, за национальность. В логичном, спокойном, как бы спящем иногда Андрее Дмитриевиче и его быстрой, взрывчатой Елене я нашел близкие мне души.

Той осенью мы с Ириной поженились формально и поселились в центре Москвы. Мы сняли небольшую комнату в коммунальной квартире на пятом этаже хорошего старого дома без лифта. Хозяйка, громкая и веселая пятидесятилетняя вдова летчика-генерала, жила в комнате рядом. Еще в одной комнате жила маленькая старушка-сморчок, каким-то образом не помирающая на свою пенсию. Жил также престарелый Нинин фокстерьер, которого она вечно забывала вывести.

Однажды утром веселая громкая Нина Сергеевна легла на железнодорожное полотно, положив свою полную белую шею на рельс. Все это произошло после того, как ее сын-солдат, получив воскресную увольнительную, выкинулся головой вперед на мостовую из окна ее комнаты на ее глазах. Он был пьян, но не в этом дело. Дело было в том, что Нина Сергеевна, при своих старых связях, могла бы освободить его от призыва. Вместо этого она, наоборот, сама затащила его в армию. Все ей говорили и она всем говорила, что армия сделает из него настоящего мужчину. Однако, ее картинка военной службы покоилась на памяти о сороковых годах, годах молодости ее мужа, моей молодости. Служба в те годы была другая, в некотором смысле лучше. Не было избиений молодых солдат старшими, да еще в таких масштабах, о каких и в царские времена не слыхали. Парень не выдержал такой службы. Что сталось с Нининой бедной собакой, мы никогда не узнали, потому что переехали на другое место.

Это был старый дом на Арбате, в котором Пушкин и его молодая Наталья жили сразу после венчания. Мой друг (Гарик Мерзон) предоставил нам в этом доме свою комнату, в которой жил раньше его отец, недавно умерший. Прописываться в ней не разрешалось, но зато никто не имел права и занять ее, потому что весь дом планировали отреставрировать и передать Пушкинскому музею. Можно было жить, пока не выгонит милиция. Комната была большая, о двух окнах и с голландской печкой. Было приятно думать, что эти вот изразцы помнили Пушкина, гревшего об них спину 1 50 лет тому назад.

Еще раз я был в Москве без работы, снова зарабатывал частными уроками. Правда, теперь добавлялось 150 рублей в месяц за мое член-корреспондентство в Армянской Академии. В целом хватало и на жизнь самим, и на помощь детям. Но быть безработным в сорок восемь лет намного неприятнее, чем в тридцать два. Этой безработицы я не ожидал. У меня была твердая договоренность с Московским университетом о должности профессора на новой кафедре физики, организуемой на мехмате теоретиком Алексеем Абрикосовым. Уже документы были приняты. Но затем Алексею было заявлено, что он не подходит потому, что женился без разрешения на француженке, а Орлов не подходит, потому что был шестнадцать лет назад исключен из партии и по партийной линии никогда не реабилитировался. Так же не получилось с оформлением меня на работу и у Ленинградского физико-технического института.

Я оставался без работы несколько месяцев, пока академики Л.А. Арцимович и Р.З. Сагдеев не помогли мне получить должность старшего научного сотрудника в Институте земного магнетизма и распространения радиоволн. Получив работу, я получил и право купить квартиру в кооперативе. Мать Саши Барабанова дала мне взаймы денег на первичный взнос и в первый раз за нашу с Ириной жизнь в Москве мы зажили в более или менее нормальных условиях. По счастливому совпадению, новое жилье было в самом эпицентре "диссидентского квартала". Совершенно рядом жили мой старый друг Валентин Турчин, который вместе с Сахаровым и Роем Медведевым уже написал свою знаменитую самиздатскую статью - обращение к властям; Александр Гинзбург, журналист и один из основателей самиздата; Людмила Алексеева, историк и редактор; Елена Арманд, внучка подруги Ленина; и несколько семей отказников.

"Ты прекрасно знаешь, что-то было не совпадение, - сказала мне Ирина через несколько лет. - Ты получил в точности то, что хотел".

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В ОППОЗИЦИИ

В сентябре 1973 началась бешеная травля Сахарова. В "ПРАВДЕ" появилось заявление кучки известных академиков, осуждавших его антипатриотическую деятельность. Затем пошли злобные письма бригадиров, если и существовавших в реальности, то в глаза не видавших сочинений Сахарова. Академики, однако, существовали в реальности. Я знал, что большинство из них - хорошие ученые, но знал также и истинную цену публичных заявлений такого сорта.

Мне хорошо запомнились заклинания тридцатых годов, в которых одни академики требовали смертной казни для других, уже арестованных; затем некоторые из этих академиков были арестованы сами, и тогда третьи, еще живые, публично требовали смертной казни для них.

Из самиздата мне было известно, что в архивах КГБ хранится немало доносов академиков Друг на друга. Ладно, то были тридцатые годы. В семидесятых, чиновник Академии Наук сообщил мне, не называя фамилий, что среди академиков имеются стукачи КГБ, и что в обмен на этот милый сервис КГБ помогал или в любом случае не препятствовал движению их научных карьер.

Моральная стоимость академических кампаний против Сахарова была нуль без палочки, как говаривала моя мать. Приличные академики не участвовали в них. Одни, как Будкер, исчезали на время; немногочисленные герои, вроде Капицы и Сагдеева, отказывались напрямик.

Сахарова, с которым я был знаком теперь хорошо, надо было поддержать немедленно. К концу недели я закончил с этой целью "Тринадцать вопросов Брежневу". Гебисты положили в свои сейфы первые вещественные доказательства моего будущего уголовного дела.

"Тринадцать вопросов Брежневу"* были письмом не столько в защиту, сколько в честь Сахарова. Так как наши взгляды не точно совпадали, то наилучшим способом его защиты и моральной поддержки была моя собственная критика режима. В основе моего письма лежала та мысль, что фанатичная приверженность идеологии, отрицающей существование свободы выбора и свободы самовыражения как врожденных потребностей человека, ведет к феодальному характеру отношений между государством и гражданином, и к научной, экономической и культурной деградации. Среди моих требований были: отмена цензуры, свободный обмен идеями, гласность. Экономические предложения состояли в том, чтобы, формально сохраняя государственную собственность, имитировать Запад с помощью таких стимулов экономического развития, как введение свободы частной инициативы для руководителей производства по регионам, с зарплатой, зависящей от прибыли.

Я попытался, таким образом, дать предварительный ответ на наиболее мучительный вопрос? каким путем можно было бы начать мирный переход от дремучего советского "социализма" к современной демократии. Учитывая практический характер письма и широкий круг обсуждаемых вопросов, в нем не имело смысла углублять темы, относящиеся к природе человека, и я опустил тот важный для меня пункт, что сосуществование взаимно противоречивых социальных концепций внутри одной и той же социальной системы неизбежно, что они сосуществуют даже в одном и том же сознании, так как человеческая натура разрывается на части от желания двигаться одновременно в разных направлениях. Однако феномен такого сосуществования глубоко заинтересовал меня с чисто научной точки зрения и я уже начал искать для него математический аппарат. (Годом позже я назвал его "волновой логикой".)

Что до моих экономических замечании, то предложение промежуточного варианта - свободы частной инициативы в рамках государственной собственности - появилось по той простой причине, что прямой прыжок в современную западную форму капитализма в российском контексте казался невозможным. Массовое сознание относилось к частнопредпринимательской деятельности с огромным недоверием. Пятнадцатью годами позже мои предложения были частично реализованы Горбачевым, хотя и совсем не с той целью (как он сам часто повторял), чтобы воспроизвести демократию западного типа. Однако то, что было умеренно прогрессивным и своевременным в те годы, когда я это предлагал, стало абсолютно запоздалым и уже слишком консервативным сегодня.

Конечно, я ни секунды не верил, что конструктивный разговор с режимом был возможен, но решил, что в первом публичном выступлении не следует исходить из такого постулата. Власти должны доказать на деле, что никакого плюрализма в идеях они не признают и никакой серьезный диалог со мной вести не будут. Письмо, размноженное на машинке, с подписью и домашним адресом, было послано Брежневу, в редакции официальных газет, а, кроме того, пущено по общественным кругам Москвы, Новосибирска, Еревана. Ответ Брежнева пришел в форме вопроса в анонимном телефонном звонке ("Это вы послали письмо?"), а затем в виде десяти одинаковомордых типов, начавших фланироиать у входа в наш подъезд, натыкаясь, спотыкаясь и поскальзываясь перед самым моим носом, чтобы как следует разглядеть мое лицо. Освоившись с этим этапом, они оборудовали затем штаб-квартиру в соседнем подъезде. В течение трех с половиной следующих лет, когда одна смена агентов КГБ располагалась в ней на сон (дрыхнуть они любили), следующая смена прогуливалась в окрестностях, стараясь не выпускать меня из виду. Вне района чекисты следовали за мной лишь иногда, пешком или на машине, - пока я не организовал Хельсинкскую группу. После того они следовали за мной везде и всегда.

Так как почти все, что публиковалось в СССР официальными специалистами по экономике, философии или социальным наукам было примитивным и нечистым бредом сивой кобылы, интеллигенты радовались любым новым, честным и разумным идеям, развиваемым не специалистами. Поэтому письмо Брежневу читалось с интересом и распространялось в разных городах отнюдь не всегда диссидентами; некоторые люди специально приезжали в Москву пообсуждать его со мной. Это и было моей главной целью. Диссиденты письмо тоже читали, но без особого возбуждения, потому что каждый из них сам давно работал над своими собственными идеями.

Прочел "13 вопросов" Солженицын и с этого началось наше знакомство. Поздним осенним вечером меня повезла к Александру Исаевичу Аня Брыксина, дочь общего знакомого. Мы вышли на подмосковной железнодорожной станции, название которой я не стал запоминать, и через полчаса ходьбы вошли в темный проулок дачного поселка. Перед нами встал глухой высокий забор, за забором - большой неосвещенный дом. Аня ушла в темноту, где ее уже ждали, вернулась за мной и мы последовали за среднего роста плотным человеком. Бесшумно прошли через калитку, которую он тут же замкнул, - я узнал Солженицына по огромному лбу, - и вошли в дом; он тщательно закрылся и прислонил - я не понял, что, - к двери.

"Вилы", шепнула Аня.

"Если попытаются напасть", пояснил Солженицын вполголоса. Узкий свет ночной лампы освещал рукопись на столе. В маленькой комнате стоял еще электрический обогреватель, стул и скамья; окна были плотно занавешены. "Здравствуйте", сказал он.

Он расспросил меня о себе. Я дал ему письмо Брежневу:

"Да", сказал он, прочтя внимательно, "можно подходить с разных сторон, но с какой ни подойди, результат все тот же: у этой системы будущего нет".

"На каком минимуме вы смогли бы заключить перемирие с режимом?" поинтересовался я.

"На свободе печати". Примерно через час мы с Аней ушли.

В сталинское время Анин отец сидел вместе с Солженицыным в той научной шараге, которая описана "В КРУГЕ ПЕРВОМ". Это Иван Емельянович Брыксин смог вынести из зоны известный рисованный портрет заключенного Солженицына. Мать Ани, Екатерина Михайловна, тоже сидела, забранная от двух маленьких детей за одно замечание, сделанное на коммунальной кухне, - что в ее городе немцы-оккупанты вели себя неплохо. Они познакомились в лагере, поженились после освобождения и были реабилитированы после смерти Сталина.

Ко времени нашего знакомства Брыксин заведовал большой электрохимической лабораторией, старшие дети жили со своими семьями, а младшая Аня училась в институте. Теперь они оставались втроем в трехкомнатной московской квартире. Но по воскресеньям комнаты заполнялись бесчисленными друзьями, родственниками, стол, выпивки, политические разговоры, фокстрот. Иногда мы пели русские песни и романсы. Аня, мать и Анина сестра Нона владели отличными голосами. Сидя у них, я всегда чувствовал, что нет, не все убили в русском народе. Только в глазах у Ивана Емельяновича темнели тюрьмы, шмоны да этапы.

Анечка давала друзьям-студентам читать Солженицына. Естественно, в середине выпускных экзаменов ей позвонили домой: комсомольский секретарь просил зайти в институтский комитет комсомола. Что-то показалось ей подозрительным и в его голосе и в неурочности просьбы, но делать было нечего - она поехала. Екатерина Михайловна на всякий случай быстро унесла из дома весь "сам" и "тамиздат". У дверей института Аню встретили два статных незнакомца и, взяв милую девушку под руки, любезно проводили ее, но не в комитет, конечно, комсомола, а в особую комнату, где и начали допрос.

Аня - дочь своих отца с матерью. От начала и до конца она держалась отрицаловки - лучшего способа никого не подвести.

"Ну, зачем же так, Анна Ивановна", проговорил один из молодцов. "Ведь у нас свидетельства есть".

Он порылся в портфеле и достал папочку, из папочки бумажку. Студент доносил, что на репетиции хорового кружка студентка Брыксина дала ему книгу Солженицына "В круге первом".

"Да это никакое не свидетельство, тут подписи нет", сказала Аня.

"Да зачем тебе подпись? Ну, если ты... Если вы настаиваете..."

Он порылся в папочке и достал еще одну бумажку - вторую страницу доноса с подписью.

"Ничего не знаю", сказала Аня. "Все это он выдумал зачем-то. Может приревновал?"

"А-а-нна Ивановна! У нас есть и другие свидетельства".

Он порылся еще и вытащил еще бумажку. Это был уже не донос, а нервное признание одного студента, где он повторял и повторял, что, да, это имело место, но он сам, лично, попросил у Брыксиной книжку. Аня знала, кто это писал, но на этот-то раз подписи как раз и не было.

"Не действительна", сказала Аня. "На ней подписи нет".

"Но... Анна Ивановна! Это же все правда?" "Нет, это все ложь!"

Она их изумила и была отпущена. Ее исключили из комсомола, в чем беды не было никакой. Но затем попытались завалить на экзамене по научному атеизму, все научные доказательства которого она знала наизусть. В конце концов диплом ей выдали. Я уверен, что власти побоялись шума, который поднял бы друг семьи Солженицын: отец с матерью отсидели ни за что, а теперь и дочери надо отсиживать? От нее отстали и она начала работать инженером на автозаводе ЗИЛ.

Так же как и моя Ирина, Аня вошла в первый состав советской группы Международной Амнистии, организованной в октябре 1973 года Валентином Турчиным, как часть нашего общего плана - способствовать образованию как можно большего числа неофициальных правозащитных групп, вовлекая людей в разнообразную мирную деятельность, независимую от правительства. Андрей Твердохлебов, физик, один из основателей Сахаровского комитета по правам человека, взял на себя почти всю практическую часть: собрать людей, связаться с Международной Амнистией в Лондоне, составить нечто вроде устава. Нас набралось двадцать пять - тридцать человек, в большей части научных работников и писателей из Москвы, Ленинграда, Киева, Тбилиси, желавших дать советским гражданам пример преданности плюрализму и терпимости к различным идеям, не связанным с насилием. Соответственно, мы выступали в защиту южновьетнамского левого профсоюзного лидера, югославской узницы правых взглядов, индонезийских коммунистов, сидящих без суда только за принадлежность к партии, рабочих-забастовщиков Польши.

В слякотном ноябре профком моего института выделил мне дешевую "горящую" путевку в подмосковный дом отдыха.

Целыми днями я гулял там один в мокром лесу, заходя в помещение только поспать да поесть, и никто не следил за мной, не топал вслед. Отдыхали там люди простые, канцеляристы, техники, рабочие, машинистки; было с ними легко и бездумно. Когда шли ливни, я проводил время в приятных беседах с одним старым бухгалтером, количество историй которого приближалось к бесконечности.

- Наш народ... Ему нужен кулак, кулак, а потом еще кулак, - учил он меня одним вечером, не спеша потягивая хороший коньяк. - Анархия, не народ. Я вот помню революцию. Нас, матросов, послали по деревням организовывать комбеды. Приезжаем в одно село, собираем мужиков, разъясняем: мир, свобода, земля крестьянам, расходись. Было у них там помещичье имение, дом в полной сохранности, двухэтажный, богатейший, двери-окна заколочены. Сам хозяин, говорят, убит еще на германском фронте, где семья - неизвестно. Вешаю бумагу: "Народная собственность, не трогать". Мужики читают. День-два проходят, влетает вестовой - грабят! Мы на тачанку и туда. Вот картина! Мужики, бабы, ребятишки тащат все подряд; что в дверь не проходит, нет, чтобы разобрать, а вместо этого пилят, рубят, кидают в окна по частям, волокут половинки шкафов, диванов, суета, как на пожаре. Мы дали из пулемета поверх голов. Визг, из дверей, из окон посыпались, как горох, и разбежались... А что толку? Почти все разбито, растащено, а что не растащено - растащат. Я уж сам приказал: ладно, подбирайте остатки, да не ломайте же, сволочи. Так они что придумали. Рояль и трюмо с большиим зеркалом вытащили, аккуратненько, смогли же, подлецы, и поставили у деревенского колодца. Раз ни в какую избу не лезет, говорят, пусть все бабы одинаково в зеркало смотрятся, когда за водой ходят. А рояль пусть тоже на забаву стоит, пока не найдем приложения.

Но ведь и скот по улице ходит. Бык посмотрел на свою морду, не понравилась, разбежался, трах - зеркало вдребезги. Опять неплохо: в каждом доме повесили по осколку. И роялю нашли приложение, струны на тяги пошли. Дом тоже по кирпичику растащили. Вот так. А вы говорите - демократия. Этому народу нужна такая демократия, какая при царе на каторге не снилась. Не говорите.

- А разве я что сказал?

- Не знаю. Здесь болтают, может, украл что, иначе чего тут за ним, за вами то есть, посматривают. А мне кажется, ляпнул чего не надо. А?

Вот тебе раз! А я-то думал - у меня здесь свобода...

- И что интеллигенция ворошится? - спросил он. - Вроде новая интеллигенция, из рабочих, а все равно чем-то недовольна. Вот вы, говорите, научный сотрудник. Чего вам не хватает?

- Происхождение не важно, - сказал я. - Интеллигенту, раз уж он стал им, нужна свобода мысли и выражения мысли. Это способ его жизни, условие его существования. Без этого он не интеллигент.

- Вот как!

Вернувшись в институт через неделю, я узнал, что Московский университет и физический институт имени Лебедева выдвинули меня, вместе с Соколовым, Терновым, Лебедевым и Коломенским, на государственную премию, и что я уволен с работы с 1 января. Директор моего института, глядя мне прямо в глаза, объявил, что уволен я просто по сокращению штатов. Сахаров и математик Игорь Шафаревич направили в Академию Наук протест по этому поводу, передав его текст иностранным корреспондентам: без поддержки из-за рубежа чисто внутренние протесты пользы не приносили. Третий раз в моей жизни я снова оказался без работы. На устройство в Москве рассчитывать было глупо. Но оставалось еще член-корство в Армянской Академии и, по правилам, она должна была обеспечить меня работой в Армении. Армения была прекрасной страной, встретившей меня когда-то добром, и хоть не хотелось снова жить за пределами своей стороны, выхода у меня опять не было. Я договорился с президентом Армянской академии Виктором Амбарцумяном, когда он был в Москве, что он берет меня на работу в свою Бюроканскую обсерваторию. Немного позже я прилетел в Армению на свои последние деньги и поднялся в Бюрокан. В первый день Амбарцумян встретил меня радушно, поводил по обсерватории и показал телескопы. Во второй день он исчез. Понимая, что это означает, я спустился с гор в Ереван и поговорил с директором Математического института Академии Наук Джрбашяном о работе у него. Джрбашян был согласен, но, добавил он, в моем случае придется получить еще и согласие президента. Пришлось пойти еще раз к Амбарцумяну. Разговор вышел коротким.

"Мы помогли вам восемнадцать лет назад, в 1956", сказал он. "Второй раз мы сделать этого не сможем".

Очевидно, Виктор Амбарцумян, всемирно известный ученый, всесильный человек в Армении, член ЦК компартии республики, сносился с Москвой и получил указание непосредственно оттуда.

Через год, в 1975-ом, в компании с еще 71 ученым, Амбарцумян подпишет протест против присуждения Сахарову Нобелевской премии. Еще через четыре года его академия секретно исключит меня из своего состава, а он будет лгать обо мне в газете "Монд".

Было напрасно напоминать ему об обязанностях академии перед своими членами. Я вернулся в Москву ни с чем и уже никогда не работал в своей стране как научный сотрудник.

Вскоре после этого Коломенский и Лебедев попросили свидания со мной на частной квартире.

"Слушай, Юр", сказал Андрей Лебедев. "Нас предупредили, что если мы не исключим тебя из списка на государственную премию, то в центральных газетах появятся погромные статьи о наших работах и премии мы не получим Мне это не нравится, но и работ жалко, хорошие ведь работы. Что делать?"

"Выход один", сказал Андрей Коломенский. "Вам надо, Юра, добровольно исключить себя из списка. Нам сказали, что вы подписали какую-то коллективку. Сами знаете, что это значит".

"Я не знаю, что это значит", заметил я. Под "коллективкой" они имели в виду, конечно, декларацию об образовании группы Международной Амнистии.

"Вы подписали какой-то документ против государства и, естественно, государство имеет право отказать вам в своей премии".


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 ]

предыдущая                     целиком                     следующая