"Кто нами управляет, - они не владеют ничем, и потому никого не эксплуатируют, значит, защищают интересы только народа," долбил я дальше, глуша собственные сомнения. Миша помалкивал.
Он никогда не возвращался к этому разговору. Но я запомнил его навсегда.
А пока что было не до политических размышлений. Я пытался одновременно работать на заводе - исключительно ночными сменами - и заканчивать дневную школу, мой последний год перед университетом; и ужасно уставал. В эти ночные смены во время воздушных тревог, как только начинался вой сирен, я не бежал в бомбоубежище, а ложился сразу на стол или верстак. Звонко, как в сосновом лесу, били зенитки, веером рассыпались по крыше осколки, нудно, с биениями, ныли немецкие самолеты, ухали где-то недалеко фугаски, - я засыпал мгновенно.
В октябре немцы прорвались к московским окраинам. Завод спешно эвакуировался. За двое суток мы демонтировали и погрузили станки на железнодорожные платформы, поставили двухэтажные нары и буржуйки для себя в телячьи вагоны, получили на дорогу муки из ближайших продскладов и эшелоны пошли на восток. Мать, только что выписанная из больницы, выехала вместе со мной. Петя решил эвакуироваться один: Лиза осталась с Вовкой, моим двоюродным братом, удерживать келью, чтоб она досталась Вовке, когда подрастет. "Неизвестно еще, отдадут комнату или нет, когда вернемся из эвакуации" объяснила Лиза. "Кусай потом локти всю жизнь да мыкайся по баракам. А пока я здесь, я ее не отдам, зубами вцеплюсь." (Зубы не помогли. Комнату у нее скоро отобрали.)
Наши составы ползли еле-еле, простаивая сутками на узлах, на разъездах, иногда в открытом поле: то станция не принимает, то пути впереди разбомбили. Тысячи, тысячи и тысячи километров. Урал. Западная Сибирь. Центральная Азия - Ташкент, Фрунзе... И, наконец Токмак, конец света, конец железной дороги. Впереди громоздились невероятной высоты памирские вершины. Позади - два месяца пути. Немедленно мы выгрузили станки.
На следующий день немедленно погрузили их обратно. Здесь не было электроэнергии для такого большого завода. Кроме того, немцев от Москвы отбили и уже не было нужды загонять нас в такую отчаянную даль, к черту на кулички.
Тысячи километров обратно, через всю Среднюю Азию и Сибирь до города Нижний Тагил на Урале, эшелоны прошли без остановок за считанные дни. Еще через несколько дней, как только мы своими руками промыли и расставили оборудование и бетон застыл в фундаментах под станками, под открытом вначале небом, завод начал работать. Он был теперь маленькой частью гигантского комплекса по производству знаменитых танков Т-34.
Станки крутились, декабрьский пушистый снег падал на головы. Отработав четырнадцать-шестнадцать часов, мы, не раздеваясь, ложились спать на раскладушках в конторе начальника цеха. Никто - ни рабочие, ни инженеры - в эти первые месяцы завода не покидали.
В Тагиле мы были без Пети, его оставили в Новосибирске налаживать фрезерные станки на новом авиационном заводе. Мать здесь устроилась на заводе машинисткой. Нас поселили в только что отрытой землянке вместе с парой молодоженов-рабочих и одним холостяком, наладчиком фрезерных автоматов. Земляной пол тремя ступеньками ниже улицы, маленькое оконце, гвозди вместо вешалок, табуретки (стол не умещался), четыре деревянных топчана, под топчанами чемоданы - все имущество. Небольшая буржуйке; посередке, дрова на улице за дверью. Стены зимой покрывались инеем на полпальца, весной и осенью крупными каплями росы, но заливать нас не заливало ни весной, ни осенью. Соседей раз залило, чемоданы и табуретки плавали меж топчанами.
Снаружи было довольно неприветливо. Конечно, Нижний Тагил был по-своему прелестный город, хоть и промышленный, как все города Урала. Солидные, крепко сбитые деревянные дома с крытыми дворами - не для скота, а для самих себя; высокие заборы и плотные запоры от людей пришлых и гулящих; чистые старинные улицы. Могучие леса вокруг. Но я почти ничего этого не видел на долгом пути от землянки до завода; только тяжелое глиняное месиво, из которого с хлюпом и треском выдирались башмаки на деревянной подошве с матерчатым верхом.
Трудились теперь по двенадцать часов в день (без выходных и отпусков) за исключением еженедельных пересменок, когда работали восемнадцать, затем отдыхали восемнадцать часов, и выходили в другую смену. Мое обычное сменное задание было обточить 120 штоков, державших пружины танковых подвесок. Времени не оставалось даже на чтение и о всех прежних планах - школа, философия - пришлось забыть. Точить мне нравилось; гипнотизирующий, опьяняющий ритм, когда резец идет стремительно и гладко, стружка вьется красивой струёй, и ты находишь радость в работе за пределами своих физических сил. Скоро к моим обычным занятиям мне добавили обязанности наладчика.
Все трудились старательно. Иначе, правда, невозможно, когда завод на военном положении, но я был уверен, хотя ни у кого не было ни времени, ни желания обсуждать чувства, что другие ощущали то же, что и я, - Толстой называл это "скрытой теплотой патриотизма", - даже те, у кого не было решительно никаких оснований любить советскую власть. Как тому наладчику, которого отправили в лагерь на два года за опоздание на работу на полчаса. Или другому, чью большую крестьянскую семью пустили в распыл во время коллективизации. Их ужасные истории, рассказанные с ужасным спокойствием, произвели на меня ужасное впечатление. И все же они не поколебали моего решения отложить все политические сомнения на потом, до конца войны.
Что мне не удавалось отложить на потом, это постоянное желание спать и есть, есть и спать. После смены я заваливался прямо на стружку позади своего станка, или проходил в кузнечный цех, где потеплее, и спал там в углу на полу под оглушающий аккомпанемент молотов. На больших молотах работали по-двое. Мужчины ворочали раскаленные заготовки, женщины или мальчишки из профтехучилища управляли рычагами. Поворот рычага - бум! Еще поворот - бум! Я спал, а проснувшись - думал о еде.
Нельзя сказать, что рабочих не старались поддерживать. Мы получали 800 граммов черного хлеба в день и трехразовую кормежку по карточкам. Это была почти исключительно "затируха", жидкий суп из поджаренной муки. При нашей нагрузке это было все равно, что держать слона на мышином рационе. Дети и прочие иждивенцы получали в два раза меньше. Подростки из профучилища, которых на заводе работало много, всегда голодали и, вот, один пятнадцатилетний парнишка наладился подделывать хлебные талоны. "Не для себя, для всех", как он потом объяснял. Так ребята подкармливались долго, пока его не поймали. В цеху устроили показательный суд и мальчишке дали семь лет колонии строгого режима. Он признался в подделках, но твердо забыл, кому точно давал свои талоны.
К лету 42-го все начали ощущать голод. Появились "доходяги", как мы их называли, которые собирали жалкие остатки из чужих мисок. Другие меняли свои месячные хлебные карточки на любое количество "живого" хлеба, чтобы наесться сегодня, сейчас, сию минуту. У таких сорвавшихся мастера стали отбирать карточки и выдавать талоны на хлеб частями, по три раза в день. Я до такого не дошел. Я дошел до худшего.
Было какое-то проклятие: у меня постоянно терялись хлебные карточки; или, может, их воровали. Однажды, обернувшись, я увидел, как Ваня, наладчик, поднял только что выпавшие у меня карточки.
"Давай!" - сказал я.
"Что давай?"
"Что поднял, то и отдай."
"Ты что охуел?" - спросил Ваня. - "Хочешь, обыщи?"
Он смотрел на меня честными, осуждающими глазами. Я решил, что мне почудилось.
В следующий месяц я опять потерял карточки. И в следующий - снова. Так подряд, чтобы третий месяц без хлеба - такого у меня еще не было. Зарплата моя была уже не маленькая, рублей восемьсот, но часть уходила на оплату столовой, часть на одежду и на обувь, которая прямо-таки горела, оставалось всего-ничего, а буханка хлеба стоила на рынке сто рублей. Матери я о своих потерях не сообщал.
Так, однажды, слишком теперь голодный, чтоб спать каждую свободную минуту, я бродил по рынку в надежде украсть чего-нибудь съестного. Если, вот, возьму тот кусок и побегу - догонят? Нет? Поймают, уж очень много народа кругом. А если схватить что-нибудь у самого края базара и бежать в ту сторону?..
Но в милицейской будке сидела овчарка. Время от времени милиция устраивала облавы и собаки были наготове. Овчарка догонит.
Я поплелся в магазин. На прилавке лежал кусок хлеба, неосторожно забытый продавщицей. Маленький, но это ведь как раз то, что надо. Я схватил кусок, выскочил из магазина и побежал по улице, жуя и заглатывая на бегу. Это было обдумано заранее: я его съем, пока гонятся, а там пусть делают, что хотят.
Но никто не гнался. Я добежал до дровяных складов и сел на бревно...
Итак - вор. Пошел, братец, под откос. Давно ли мечтал о философии? С продавщицы спросят, свой хлеб отдаст... Да нет, продавщицы всегда обвешивают, у них лишнего хлеба навалом. А если эта не обвешивает? И у нее, например, дети? Да ведь так и так, ты теперь вор. Я был совершенно подавлен этим словом вор, о котором не вспоминал, разрабатывая свои проекты.
Стоя у станка несколькими часами позже, в полудремоте, я горестно обдумывал свою жизнь. На шее болтался длинный шарф, - единственный раз я забыл скинуть его перед работой. Мысли путались, я заснул стоя; шарф зацепился за вращающуюся деталь, меня рвануло вниз и начало душить. Но в то же мгновение Ваня прыгнул к моему станку и ломом сорвал шкив; мотор закрутился вхолостую. Я ничего не сказал Ване и он ничего не сказал, мы посмотрели Друг на друга и начали снова работать.
В ту осень не везло. После одной ночной смены мне показалось, что у меня температура. Побежал в поликлинику - может дадут освобождение на пару дней. "Сорок и семь десятых," проговорила сестра. "Девочки, отведите его." Две миловидных санитарки подхватили меня под руки и повели в больницу. Я пробыл там месяц - тиф,
Выйдя из больницы, я решил сделать все, чтобы уйти на фронт. Вначале записался на курсы танкистов и затем попросил в военкомате на этом основании призывную повестку. У меня, однако, спросили паспорт. Я показал заводской пропуск: паспорта у нас были отобраны и лежали в отделе кадров. "Но ты же знаешь, мы не имеем права брать с танкового завода." "Да дайте повестку-то, может поможет." Они дали.
"Вот повестка," - сказал я начальнику цеха. "Меня призывают."
"Призывают?" Он засмеялся, аккуратно разорвал повестку и бросил в мусорную корзину. "Вы, между прочим, назначаетесь бригадиром. Чего тебе, Орлов, не работается? Ты на хорошем счету."
"Люди на фронте."
"Люди? А здесь - не люди? Сорок танков в день - не люди? Только ты человек?"
"Люди."
Наконец, осенью 1943 я нашел лазейку. Да и начальника цеха я довел до ручки своими просьбами. Уральским заводам были нужны металлурги и, как писалось в объявлении, любой завод обязан был человека, принятого в Горно-металлургический техникум, отпустить. Завод отпустил меня вместе с паспортом, я был принят в техникум и, наконец, в апреле 1944 меня призвали в армию по моему желанию.
"Ты у меня, брат, даровой," - сказал военком. "Необязательный. У меня в данный момент заявка из артиллерийского училища, а призывников таких нет. Пойди, пожалуйста, не пожалеешь. А не пойдешь, я тебя все равно направлю." Это было не то, что я хотел, но меня направили в Смоленское артучилище. Смоленск был разбомблен и училище располагалось за тысячи километров от него, в городе Ирбит, не очень далеко от Нижнего Тагила.
По сравнению с заводской, курсантская жизнь, как там ни гоняли бы офицеры, была раем. Я был старателен, пытался изобретать, как и раньше на заводе. Предложил снаряд с маленькими, увеличивающимися в полете крыльями; вместо винтовой нарезки в орудийном стволе должны были быть прямые каналы для крыльев и хвоста. Начальству понравилось, но мне объяснили, что преимущества заранее неясны, а на ходу войны начинать исследования невозможно. Это было верно.
За занятиями не оставалось времени выйти за ворота училища. Город я обозревал только из окон. Боковое окно выходило на приют для маленьких детей - калек войны. На микроскопическом маленьком дворике бледные и ужасно худые малыши, кто без рук, кто без ног, сидели совершенно молча, каждый сам по себе, и, не глядя по сторонам, играли пылью. Было очевидно, что персонал разворовывает предназначенную им еду. Я показал на жуткий дворик командиру взвода. "Бесполезно," ответил он. "Меняли, говорят, нянек, и все одно воруют. Война."
Через год, в апреле 1945, в звании младшего лейтенанта и с билетом кандидата партии в кармане, я прибыл на 1-ый .Украинский фронт. Оказалось, меня зачислили в отдельный артполк РГК - резерва главного командования. Как командир взвода управления я сидел с командиром батареи на его командном пункте недалеко от Праги и видел только далекие разрывы снарядов наших 122 миллиметровых гаубиц. Не знаю, убил ли я хоть одного вражеского солдата. Через пару недель война совсем кончилась. Живые могли начинать новую жизнь.
- Мне был почти двадцать один год. Все четыре года войны я пытался попасть на фронт, но вместо этого проработал три года на танковом заводе и провел еще один год в артучилище. Четыре года - ни реального фронта, ми образования, ни даже серьезной книги в руках. А теперь, став офицером, я должен бессмысленно тянуть военную лямку Бог знает сколько лет.
До середины мая 1945 наш полк располагался возле большой фермы за Прагой. (Было горестно видеть, как разительно отличалась эта процветающая ферма от наших жалких колхозов.) Затем нас перевели в Венгрию. Везде от Праги до венгерской границы огромные толпы народа выстраивались по обеим сторонам дорог, дети и женщины закидывали наши студебеккеры цветами, и крики "Наздар!" сопровождали нас на всем пути. Чехи любили нас в те дни.
В Венгрии, которая воевала на стороне Германии, никто нас, конечно, не приветствовал. Но и враждебности не было. Война кончилась. Мы расположились вблизи миниатюрного городка Печ, где я в первый и в последний раз за свою советскую жизнь наблюдал почти свободные выборы. На стенках висели плакаты не одной, а двух партий, - партии мелких сельских хозяев, которая затем победила, и партии коммунистов. Никто из нас, однако, не выражал изумления при виде столь невероятного спектакля, а я так даже и не чувствовал изумления. Внутри каждого из нас сидел сторож, державший наше сознание очень далеко от запретной черты.
Офицерская жизнь была однообразна: стрельбы, занятия с солдатами, офицерские занятия, политзанятия (речи Сталина в основном) - с утра до ночи. Солдаты должны быть непрерывно заняты, таково армейское правило. Если нет никаких занятий и все пуговицы вычищены до блеска, пусть собирают шишки в лесу. Я пробовал возражать против шишек, но в то время многие офицеры сильно увлекались идеей возрождения традиций старой русской имперской армии. Согласно полковым теоретикам, решающая фигура войны есть офицер, тогда как солдат - лишь материал войны. В чисто экспериментальном порядке один командир батареи даже выдал своему солдату по морде, чтоб был расторопнее. Это вызвало большие дебаты среди офицеров.
Здесь, за границей, я не слышал среди них серьезных политических разговоров. Дискуссии велись вокруг военных дел и, конечно, вокруг женщин. Женщины были на самом деле нешуточной проблемой вдали от родного окружения.
Меня спасла только моя недоразвитость. Получив однажды отпуск в город, мы сидели с одним лейтенантом в кафе и пили пиво, которого я еще совсем не любил, когда он вдруг свистнул. Я оглянулся поискать собаку, но собаки не было, а подошла полная приятная женщина лет тридцати, и они с лейтенантом молча вышли. Довольно скоро вернулись и товарищ предложил мне, не хочешь ли, мол, и, ты.
"Хочу - чего?" спросил я, не сразу точно сообразив, в чем задача.
"Да ладно притворяться, идешь, нет?"
Признаваться в необразованности было стыдно, я встал из-за стола и позволил женщине себя увести. Что произошло дальше, лучше не описывать. Я сбежал, увидев как деловито она готовится к работе. Я заплатил, но она была очевидно расстроена.
"Порядок?" спросил товарищ.
Я кивнул. Позже он обнаружил, что заразился гонореей.
Несколько наших офицеров ее уже имели. Солдатам жилось намного лучше. В город их не пускали, зато они ходили по ночам в самоволки к здоровым и любящим деревенским женщинам. Иногда кто-нибудь попадался, садился на губу, и тогда наступала масленица и для него и для его приятелей: мадьярская подруга носила сало, белый хлеб и виноград чудовищными корзинами.
Моя собственная жизнь была скучной - ни подруг, ни интересных разговоров, только что советские газеты. Но однажды каким-то чудом в офицерской столовой появилась пара номеров "Британского Союзника". Там были две поразительных статьи американских ученых. Первая - "Почему я покинул Советский Союз?" - Георгия Гамова, чье имя мне было незнакомо. (Фактически его было запрещено упоминать.) Оказалось, что это известный советский физик. В начале тридцатых он прочел в Ленинграде лекцию о будущем атомной энергии и о необходимости построить ускоритель частиц. После лекции, как писал Гамов, к нему подошел Николай Бухарин, ответственный в то время за развитие наук, и предложил использовать всю избыточную энергию ночного Ленинграда для научных исследований.
Они стали друзьями. Положение Бухарина, однако, быстро становилось все более неустойчивым; Гамов почувствовал, что земля горит и под его ногами; надо бежать, и чем раньше, тем лучше. В 1933 он получил разрешение на поездку" за границу с женой - и не вернулся. Бухарин был арестован в 1937 и расстрелян в 1938.
В другой статье генетик Герман Меллер описывал сходную историю. После знаменитого антидарвинистского "обезьяньего процесса" в США в двадцатые годы Меллер смотрел на Россию, как на страну, наиболее свободную от религиозного фанатизма. В 1933 он покинул Америку, чтобы жить в России и работать вместе с Николаем Вавиловым, лидером советской биологии. Но в 1936 в СССР начали громить генетику под знаменами антирелигиозного фанатизма. Меллер выехал из Советского Союза, а затем решил не возвращаться. Еще через десять лет он получил Нобелевскую премию за открытие "танца хромосом". Николай же Вавилов был в 1940 арестован и умер в тюрьме.
Что же это за дьявольское государство - моя страна!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
КРУЖОК ОФИЦЕРОВ
"Вы нас предали!" кричала старая полька. "Вы не наступали под Варшавой, пока немцы не раздавили наше восстание! Вы расстреляли польских офицеров в Катыни!"
Наш полк перекидывали по железной дороге из Венгрии на Северный Кавказ; в этот момент мы ждали зеленого света на какой-то польской станции; на встречном пути стоял эшелон с поляками из Львова. Поляков депортировали в Польшу из тех территорий, которые были захвачены Сталиным в 1939.
"Вы убили их в сороковом году!" крикнула она снова.
Хотя в наших газетах писалось, что четыре тысячи пленных поляков были расстреляны в Катыни в 41-м году немцами, и хотя советские медицинские эксперты, включая академиков, в компании с лучшим писателем страны Алексеем Толстым, подтвердили этот факт, я немедленно поверил старой польке. .Это было похоже на нас. После того, что мне рассказал наш связист о коллективизации, после всего моего собственного жизненного опыта, для меня уже не существовало таких преступлений нашего режима, в которые нельзя было бы поверить. Ничто уже не шокировало меня.
Когда мы въехали в советскую Западную Украину наш состав обстреляли из пулеметов бендеровцы. Я еще до войны слышал, что западные украинцы ненавидели Советы за коллективизацию. Никто от обстрела не пострадал; на следующей большой станции командир полка запросил начальство, не развернуть ли пушки против "бандитов". Нет, приказали, продолжайте движение. Составы, с пушками и автомашинами на платформах, катились дальше на восток. Сидя дежурным на крыше вагона, я с грустью глядел на заброшенные поля, разрушенные города, временные бараки вместо станций со злыми толпами вокруг кранов с кипятком.
Но я был счастлив вернуться домой.
Было начало 1946 года. Мы расположились на окраине Моздока, небольшого городка на берегу широко несущегося Терека, которого я помнил по Пушкину: "Дробясь о мрачные скалы, шумят и пенятся валы". Валы, верно, шумели и пенились, но скал не было никаких; здесь шла Моздокская степь. Сразу, как только началась регулярная служба, я начал урывать время для занятий; надо было срочно залатывать зияющий пятилетний провал в образовании. Я разыскал городскую библиотеку с множеством учебников и поступил в московский заочный индустриальный институт, чтобы изучать высшую математику и физику частично по его программе. И одновременно вернулся к вопросу, который отодвигал от себя так долго: "Какого же типа общество мы имеем?"
Теперь, очутившись на родной земле, наши офицеры и сержанты обернулись куда более думающими людьми, чем это представлялось за границей. Впервые за свои двадцать два года я был свидетелем очень серьезных политических разговоров. Было удивительно наблюдать, как белобрысый сержант в окружении человек двадцати доказывал, что нельзя все победы приписывать Сталину. "Победил народ", - говорил он. "Это мы, а не Сталин". Разумеется, это была тривиальная мысль, - но не для того времени! И абсолютно нетривиально было то, что никто не донес на сержанта, иначе бы мы этого победителя больше не увидели. В тех сталинских условиях почти невозможно было надеяться, что никто на тебя не донесет и что госбезопасность не раздует затем чудовищное дело.
Однажды в офицерской столовой зашел разговор о сталинской конституции. "Конституция? - Проституция!" срифмовал начальник штаба капитан Танин. На другой день всех офицеров вызывали по одному на расследование. Меня, самого молодого в полку, вызвали первым. На двух стульях посреди совершенно пустой комнаты сидели замполит и особист. По удачному совпадению, у обоих из мундиров высовывались не лица, а умытые свиные рыла. Слышал ли я, спросил один, что говорил в столовой начальник штаба?
"Слышал".
"Слышал!" воскликнули рылы хором. "Что слышал? Как оцениваешь?"
"Да ведь это говорилось о французской конституции. И о проституции французской".
"Откуда знаешь?" спросил замполит.
"Ну, как откуда? В Советском Союзе и проституции-то нет. А вам самому - вам разве это не известно?"
Наступило молчание. Пришел их черед оценивать. Люди они были тертые. Кто его знает, Орлова; прикидывается дурачком. А сам напишет кому следует, что, мол, замполиту пришло в голову, будто в СССР существует проституция. И что, мол, никто иной как сам замполит начал увязывать Сталинскую Конституцию со страшно вымолвить чем. Свяжешься - не развяжешься.
"Идите, Орлов".
После меня офицеры один за другим выдали такую же лапшу. Последствий доноса не последовало.
Офицеры стали доверять мне. Трое-четверо из нас начали прогуливаться в степь, подальше от длинных ушей. Все были партийными, я был кандидатом в члены партии, но у каждого было свое независимое мнение. Мнения наши были несколько радикальными.
"Две вещи нас ебут в России", говорил капитан, оглядывая степь дерзкими светлыми глазами. Вокруг позванивал ковыль, посвистывали невидимые перепелки: спать-пора! спать-пора!
"Две вещи. Первое - центральный план. Второе - "нерушимый блок коммунистов и беспартийных". Кто подписывал от беспартийных согласие на такой блок?"
"И кто видел текст соглашения?" добавил я. Мы рассмеялись нелепости предположения о наличии соглашения. Сказано только: "нерушимый блок", а суть происходящего пусть каждый отгадывает сам.
"Суть в диктатуре партии", сказал капитан.
Два главных политических требования были ясны нам уже летом 1946 года: отказаться от центрального планирования и отказаться от однопартийной системы. Тем не менее, социализм был исходным постулатом наших обсуждений, по крайней мере для меня. Социализм - но не коммунизм. Я неожиданно осознал: я не понимаю, что такое будущий коммунизм, и понять это вообще невозможно. "Нам дают только лозунг", говорил я. "Коммунизм - от каждого по способностям, каждому по потребностям. И ничего больше, Но это абсурд - строить новую систему, не зная о ней ничего, кроме лозунга в одну строку. Это смешно".
"И кто будет подписывать постановления о наших потребностях?" продолжал я. "Что тебе, к примеру, пора выдавать мясо, а твоему соседу можно посидеть пока на диете, на всех мяса не напасешься. Или, что сосед нуждается в отдельной комнате, а ты такой потребности не испытываешь, поживи в бараке. Кто будет решать? Милиция? Профсоюз? Заморозить потребности и запретить изобретать новые, вот что требует коммунизм!" Я перевел дыхание.
"Да, пора спать", сказал старший лейтенант Комиссаров. Мы повернули к военному городку, чтобы присутствовать при отбое.
Мне с удивлением вспоминаются сейчас те разговоры 1946 года. Я никогда не участвовал в таких смелых дискуссиях ни до, ни после того, вплоть до 1956 года. Почему мы не боялись Друг друге! Возможно мы чувствовали раскованность потому, что это был неопределенный период армейских переформирований и демобилизаций. Глаза государственной безопасности в армии на короткий момент чуточку закосили. Теперь известно, что чекисты были заняты "профилактикой", то есть перемещением из нацистских лагерей в советские сотен и сотен тысяч советских солдат, бывших в плену у немцев. Кроме того, в целом, КГБ работал бесшумно; люди и семьи как бы растворялись в воздухе и было иногда трудно почувствовать реальные масштабы опасности. Так или иначе, мы доверяли друг другу.
Наши прогулки в степь продолжались все лето. В этих дискуссиях пришли в какую-то систему мои взгляды и мой жизненный опыт. "Наше общество - не диктатура пролетариата, а диктатура бюрократии", - формулировал я. "Рабочие фактически бесправны. Жратвы нет, жилья нет. Их право только работать и ждать, когда начальство разрешит свои бесконечные "объективные трудности". Энгельс писал: "если рабочие придут к власти, им нужно будет защищать себя от произвола собственных чиновников".
Я все еще искал у "классиков марксизма" подтверждений своим идеям. Классиков мои друзья уважали, но больше полагались на опыт и здравый смысл. Я хотел реорганизовать общество на основе энгельсовской идеи индустриально-аграрных единиц. Заводские рабочие будут помогать деревенским техникой, а летом также в поле, а деревенские рабочие будут оказывать заводу помощь зимой. Далее, так как по Марксу и Энгельсу для радикальной социальной перестройки нет иных путей кроме насилия, то в мои планы входила организация революционной партии.
Во всех этих проектах предполагалось полное отсутствие бюрократии. Рабочие решали проблемы голосованием.
"Это хуйня", - заключил капитан.
В свободное время я продолжал заниматься в городской библиотеке, но теперь чаще смотрел на библиотекаршу, чем в "Феноменологию духа". Наконец, я пригласил ее прогуляться на открытом воздухе. Мы сидели рядом в двухместном "кукурузнике", пилот впереди, горы и долины внизу, облака вверху, ветер в ушах. Самолет болтало, наши руки свешивались за борт, привязных ремней не существовало, и, казалось, один хороший крен - и мы вывалимся. Но Соня была невозмутима. Ее красивое осетинское, слегка рябое, ястребиное лицо было спокойно, как если бы она сидела в библиотеке, а не в этой тарахтелке без ремней. Мы начали просиживать долгие вечера на крыльце ее дома.
В доме жила также ее старшая сестра с ребенком. "Мужа убили?" спросил я как-то, имея в виду - на войне.
"Ее муж чеченец".
"Ну и что, чеченец?"
"Хотя он был партийный работник".
"О чем ты говоришь?"
"Ты не знаешь?" Я не знал.
"Два года назад всех чеченцев забрали в одну ночь и увезли куда-то. Детей чеченцев тоже увозили, но сестра - осетинка, ей разрешили оставить дочку здесь. Отца у дочери теперь нет".
"За что?"
"Сказали, чеченцы сотрудничали с немцами. Ее муж не сотрудничал!"
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного