Но им не удалось смотаться быстро. Как участника гражданской войны, орденоносца, а, главное, работавшего когда-то в милиции, Митю поставили проводить коллективизацию в нашей деревне. Обещали отпустить на завод, когда он околхозит сто процентов односельчан. Петя ему помогал. У нас дома, в приделе он рисовал агитлистки "ЗА КОЛЛЕКТИВИЗАЦИЮ!"
"Чем скорей дадим им те и эти, истребись они, сто процентов." говорил Митя, "тем скорее, трам-тарарам, смоемся, туда и сюда."
Остальное я услышал, когда уже подрос, от бабушки.
Митя хорошо понимал, что значит "ликвидировать кулака, как класс," - еще одна революция. Как делают революции, он тоже знал. Но юнкеров здесь в деревне не было, все свои. Идея колхоза почти всем у нас была противна; приписаться к колхозу, значило расстаться со своей свободой. Кто поумнее, тот предвидел побольше, бросал все и уезжал. Так что, когда пришла разнарядка на общее число арестов "кулаков и подкулачников" (имена не назывались, эти мелочи доверялись Мите), в деревне остались одни бабы, и то не все: в двух-трех самых чистых домах с крашеными полами не осталось никого.
С Мити спросили.
"А чего вы сперва-то не предупредили!" заорал на них Митя. "Кулаки-подкулачники драпали, и я считал, и вы считали, что так и надо. Зачем они здесь? Пусть идут на индустриализацию, пятилетку в четыре года. Колхоз я вам организовал? Организовал. Охвачены стопроцентно? Стопроцентно. Чего вам не живется?"
Это была правда. Все, кроме моей старой умной бабушки, да безумного старого Зюзи, да некоторых пришлых, работавших в районе, - все были в колхозе. Бабушка избежала обобществления по возрасту и по Митиной протекции.
Небогатая, но и не бедная жизнь нашей деревни была разрушена за один год. Всех лошадей сдали в колхоз и они стали ничьи, их гоняли на работы, кормили как попало и извели быстро. Почти не осталось коров: еще при первых слухах о коллективизации мужики их перерезали. Нет коров - нет молока, нет навоза. Нет навоза - нет даже и картошки. Машины и удобрения были пока только в идеях.
Митя с Петей уехали в Москву; там у моих отца-матери была хорошая комната в 16 квадратных метров. Проводив сыновей, бабушка не медля зарезала Машку и продала Вороного: их теперь нечем было кормить. Двор опустел. Держать хозяйство при новом порядке не было смысла.
"Ничего. Пока руки-ноги целы", говорила она. "Проживем. И не так жили. Огородец у нас остался. А через два года повезем тебя в Москву, в школу."
Теперь в горнице стояли большие, во всю комнату, пяльцы, бабушка стегала на них ватные одеяла. Шила деревенские польты на руках и простые платья на машинке "Зингер", купленной до революции. А в дополнение лечила - нелегально, конечно. Многие бабы заболевали какой-то порчей, разъедавшей кости и мышцы на руках. Врачи не знали, что с этим делать, но бабушка нашла тайное средство: на маленьких аптечных весах отвешивала крохотную долю сулемы и присыпала больное место. Разумеется, она и заговаривала зубы и вскрывала нарывы. И гадала на тенях бабам, кукующим теперь в одиночестве.
"Погадай, Пелагея, на мужика моего, как ему там? Встренимся, ай нет?"
Бабушка сжигала газету на большом белом блюде, подносила блюдо к стене, светила керосиновой лампой, поворачивала туда и сюда и разглядывала тени от жженой бумаги. Тени говорили многое.
"Что видно-то? Глянь, Иван мой едет?"
Бабушка всматривалась.
"Ага, едет. А-а... Нет... Везут его."
Женщина бледнела. Верно, у него будто и руки повязаны.
Бабушка тоже расстраивалась, переходила на карты.
"Дальняя дорога... Свидание... И так раскинешь, и так,
- все свидание. Предстоит тебе, голубка, скорая встреча. Жди."
Женщина светлела.
Но самая важная ее работа, которой мы больше всего и кормились, была принимать роды. От денег она отказывалась - могли приписать частный промысел. Если было молоко, брала молоко, целый год по поллитра в день за хорошие роды, а плохих у нее не получалось.
Я тоже зарабатывал. Ловил слепых кротов. Бабушка научила разделывать шкурки, за штуку в кооперативной лавке в Киселеве давали рубль. Собирал по ее научению лечебные травы, которые она сушила и сдавала в ту же лавку, и еще ягоды, лесные орехи и грибы.
Между опушкой леса и краем деревни росла заболоченная березовая рощица, там всегда можно было набрать подберезовиков, хотя, правда, рахитичных, на тонких ножках. Однажды, насобирав грибов, я вышел на дорогу, ту самую, по которой нас гнали когда-то волки. По дороге, задумчиво переступая ногами, шел мужчина. Он был не нашей деревенской наружности: синие брюки галифе, хромовые сапоги, черный городской пиджак. Я пристроился и стал вышагивать рядом, большими шагами, не подымая ног, а прокатывая их по глубокой приятной пыли. Гудели в зное мухи, шмели, оводы. Слева, в колхозном овсе, лениво пасся чей-то необобществленный теленок, больше вытаптывая, чем съедая.
"А попа-то мы того... утюжком... поджарили, да," вдруг проговорил человек.
Я продолжал сосредоточенно возить ногами по теплой пыли. Если подымать ноги, большого шага не получается. Попа?
В прошлом году мы делали набег на его яблоневый сад. Вот была потеха, как бежали обратно из Мокрого три версты без яблок. Я, самый маленький, бежал позади всех. Что он еще скажет про попа?
Но он больше ничего не сказал. Я забыл о нем, просто шлепал теперь по пыли босыми ногами, наслаждаясь фонтанчиками, вылетавшими между пальцев.
"А что он кричал: "хлеба у вас нет", - заговорил опять человек, - так его здесь никогда не было. До Рождества только и хватало".
И опять замолчал и молчал до самой деревни. А там мы разошлись.
Вечером, укладываясь спать, я хотел спросить бабушку о нем. Но, закрыв глаза, я вдруг увидел дымящуюся спину под горячим утюгом, и ничего не спросил. И никогда не спрашивал.
Много ль нужно бабам польт, и сколь часто они могли рожать? У бабушки было теперь больше времени на меня и с ранней весны до поздней осени она водила меня в далекие леса. Возьмем крынку молока, краюшку хлеба, вареной картошки, корзину для грибов, ведра для ягод, или большой мешок для орехов. Шлепаем босиком по теплым лужам, по ржавым болотам, по прошлогодним елочным иглам. Бабушка в ходьбе неутомима, я тоже. Посидим, поедим ягод с молоком - и дальше.
Неутомима бабушка и в разговоре.
"Пришли мы нынче, Егор, в потайное место. Никто не знает, только я, да Зюзя, а он вишь какой, ничего не помнит. А, было, мы с ним вдвоем здесь в саду работали. Теперь заросло все лесом, а я все равно различаю. Смотри-ка, смотри хорошенько, вишь, липы рядами идут. Саженые. Богатая усадьба была. Уче-еные были люди. Я у них тоже и в няньках работала. Книжки на чердаке - это они давали. В девятьсот шестом году как сожгли усадьбу, так господа и забросили это место".
Я уж давно перетащил те книжки с чердака в свой угол в горницу и наслаждался красочными картинками, описанием амеб и инфузорий, фемопильского ущелья и таинственной лейденской банки. Бабушка хорошо читала по церковно-славянски, гораздо легче, чем современные сочинения, вроде брошюрок по садоводству, которых у ней было много. Я начал их читать к шести годам и она гордилась этим.
"Все пожгли, разорили до основания." говорила бабушка, шустро обирая ягоды своими маленькими ручками. "Думали, так лучше будет. Мы новый мир устроим. Я и сама так думала. А на разоре-то бурьян растет. Я, вот, в гражданскую войну вовсе до сумы дошла. Побиралася... Ты одну ягодку в банку, одну в рот, одну в банку, одну в рот... А что ж, что побиралась? Побираться не грех, коли греха на душе нет. Возьму Феденьку, возьму Петеньку, Зиночку дома оставлю, и пойдем, и пойдем по селам. Кто где хлеба кусок, кто и пирожка даст. Кто рубашечку. И что же? Все живы. Все сыты ".
Она хитро улыбалась всеми морщинами своего живого маленького лица; так, как будто всех обманула.
"А ведь и мы с тобой теперь вроде как побираемся. А? А живем!" Начинал накрапывать дождь, дождь перешел в ливень, мы уселись под елью.
"Жить можно, Егорушка, трудись только. Трудись и трудись. Бог даст".
Я считал, что мы живем замечательно. И правда, за два года этих далеких лесных путешествий, молочно-ягодных обедов в лесу, я окреп необычайно.
***
Бабушка присматривала за Зюзей.
"Зюзя знаешь какой был? В пятьдесят-то лет коня догонял".
"Коня-а?"
"Да. Он коней пас, Зюзя. Прыткий. А вот черт попутал, и нет Зюзи. Бог наказал".
"Черт? Как попутал?"
"А никак, никак. Пойдем ему молочка отнесем."
Мы входили в зловонную Зюзину развалюху, ставили банку молока на подоконник. Зюзя сидел на печке, свесив ноги, перед печкой висела детская люлька.
"Ну, что это ты опять натворил в люльке-то? Зюзя!" с укоризной выговаривала бабушка. Страшный косматый старик что-то мычал. Бабушка молча убирала.
"Не дает снимать люльку, и только. Без ума, а силища. Так и ходит, и по малой нужде и по большой, прямо в люльку".
Много лет спустя, перед войною, я гостил у бабушки и спросил о Зюзе. Он был еще жив и она все еще посматривала за ним. Сидя с ней под черемухой возле нашего дома, я увидел незнакомого высокого аккуратно одетого мальчика, медленно идущего по пыльной дороге. Он смотрел себе под ноги.
"Это, видишь его сын и внук. Зюзи ".сказала бабушка. Я промолчал. Я перестал любить расспрашивать.
"Дочь его, как родила, так скоро и уехала от позора. И никогда не приезжала, прокляла отца. А вот теперь пустила сына повидаться. Помирает Зюзя".
И тогда я понял, что это была его люлька, этого мальчика.
В 1931, когда мне пошел восьмой год, бабушка отвезла меня в Москву.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В ГОРОДЕ
Наконец, все мы жили вместе. Тайно любимый отец и непонятная мне мать были рядом со мною.
Мама любила хохотать до одурения. "Все хихоньки да хахоньки", упрекала ее бабушка. "Не хаханьки", разъяснял Петя. "Смехуечки". Мама обижалась, надувала губы и уходила. "Поповские галоши", говорила бабушка. "Ну не губы у Клавы, а галоши поповские". "Ха-ха-ха!" смеялась мама, тут же возвратясь. "Ха-ха-ха! Харя-то что, ха-ха-ха! Привел проститутку. А утром в окно кинул, кричит: мети мусор, дворник! А дворничиха, ха-ха-ха, - его же, Харина, мамаша. Приходит с метлой, ба! Вот так мусор сыночек выкинул! Ха-ха-ха-ха!" "Тьфу ты", плевалась бабушка. Смеялись Петя с Митей. Улыбался абстрактно отец, размышляя над чертежной доскою. Улыбался, глядя на него, и я, чтоб не заплакать. Я видел утром: лежала женщина с переломанными руками, кровь лилась изо рта и ушей, толпа смотрела. Бандит бросил ее с пятого этажа.Этот город ошарашил меня.
Отец решил, что в школу мне рано. "Пусть освоится. Вот сходи-ка, рыжичек, за хлебцем". Зажав хлебную карточку в одной руке, деньги в другой, я летел в магазин.
В начале тридцатых годов в Москве и в других городах хлеб стали выдавать по карточкам. То была плата за коллективизацию. Лет через пятнадцать, уже после войны, я впервые услышал о другой плате, которую заплатили миллионы крестьян за то же самое.
"Наше село не хотело тогда, в тридцатом году, обобществляться", рассказывал мне солдат моего взвода. "Что такое - колхоз? Барщина? Не пойдем. Ладно. Отбирают начальники хлеб, по всем домам до зернышка, и запирают в церкву, под охрану. Кто громче орал, тот, значит, подку-пашник, того сажают на подводы, с бабьем, с дитями, - в голую степь, на снег: мрите тут без колхозов, мы вас не неволим. Ну, товарищи крестьяне? Идем в колхоз?- Нет. - Не-ет? Ла-адно. Самых справных из прочих, кулаков значит, в одну ночь забирают, с узелочками в руках, с ребятишечками, - на этап, на Север. Твой табак, младший лейтенант, слабый... Хлеб гниет, значит, в церкви, мы стоим на своем. Коса на камень. Не поверишь..." Он огляделся. Никого не было кругом, только я и он. "Штурмовали мы даже храм божий. Да силов уж не хватило..."
"Стреляли в вас?" спросил я, тоже оглядевшись по сторонам.
"Не. Водой разогнали..."
"Ну, и?"
"И ничего. Кто не помер с голоду, тех уполномоченный спас, сам записал в колхоз. "Заря коммунизма". Кто помер, в раю в единоличниках гуляет. А молодую женщину, что сварила и съела свое дитя, - ее арестовали, подержали в тюрьме, признали не в себе да пересадили в сумасшедший дом. На том и кончилось. Плетью обуха не перешибешь".
Мы жили довольно прилично. "Получше, чем в купейном вагоне", говорил Петя. У нас как-никак была отдельная комната на шестерых в хорошем дореволюционном доме - бывшем приюте для престарелых девиц. Дореволюционные девицы жили по две на комнату. Общая кухня, общая раковина умывальника и общая уборная на два толчка приходились на пятьдесят старушек. О ваннах или там о душах они и не мечтали; но зато очередей в общие бани, и вообще очередей, при старых режимах, кажись, не было. Мы жили в новые времена. Двумя толчками и одним умывальником пользовались теперь не меньше двухсот персон. В выходные дни мы выстраивались затылок в затылок в банную очередь, голова которой была в парилке, а хвост у райкома партии - за пять кварталов. "И то сказать", говорил Петя, "чем заниматься-то людям в свободное время, если без очередей? Морды бить друг другу? Кулаки устанут. Я прикинул, с очередями лучше."
В нашей комнате отцовская чертежная доска занимала четверть территории. Материна с отцом кровать - еще одну четверть. Митя с Петей раскладывали свою койку только на ночь и располагались на ней "валетом". Все кроватные ножки погружали, конечно, в жестяные банки с водою; клопам приходилось высаживать десанты с потолка. Мы с бабушкой устраивались на диванчике. "В тесноте, да не в обиде", приговаривала она.
Все-таки все были молоды, кроме бабушки, и смех у нас не переводился. Шутки наши были простые. "Иду это я во сне по ущелию", рассказывал Петя. "Иду, иду, ущелье все уже да уже. Пока только плечами стенки задевал - ничего было. А как начал боком продираться, так прямо дыханье в груди сперло. Ну все-таки бочком-бочком, а иду. Наконец, чувствую, все, стоп, нос защемило. Так защемило - дышать нечем. Погибаю. Просыпаюсь, а это ты, Мить, ноздрю мне ногой зажал. Большим пальцем".
Мама хохотала.
Днями я часто бывал один. Отец работал в КБ. Митя где-то прорабом. Петя фрезеровщиком. Мать шила кожаные сумки на фабрике. Бабушка разливала керосин в лавке недалеко от дома. Я часто приходил в керосинную, слушал болтовню, наблюдал работу. Рот у бабушки никогда не закрывался, руки проворно разливали керосин, как суп, в жестяные бабьи бидоны. Сюда приходили посудачить; керосинная была для женщин вроде клуба.
Однажды бабушка сказала: "Вот я говорю вам, что я думаю об том да об этом, а ведь никто не знает, говорю ли я точно то, что думаю". Это поразило меня. Она имела в виду, конечно, что кое о чем лучше помалкивать. Я этого не понял, зато открыл одну загадку. Вот я говорю маме: "Говорю же вам: хочу в школу!" Разве я не говорю того, что думаю? Говорю-то говорю, но ведь я не говорю, что еще и знаю о том, что говорю... Раз знаю, значит думаю. Думаю, а не говорю. Нет, как же не говорю? Я сейчас вот сказал... Эта игра забавляла меня целый день. На другой день я забыл ее (и вспомнил через сорок лет, когда изучал логику.)
Закончив визит в керосинную лавку, я играл сам с собой в переулке; или смотрел, что происходит в мире. Громыхала телега ломового извозчика; огромная лохматая лошадь, каких я не видывал в своей деревне, выбивала чечетку подковами по круглым булыжникам. Выходила из керосинной известная мне баба с голубыми буграми на лице; запрокинув голову, на ходу переливала голубой денатурат из четвертинки в горло; через шесть шагов перелив заканчивался, баба твердо продолжала свой путь. Пробегали школьники, не обращая на меня никакого внимания.
В выходные дни, вечерами, отец сворачивал чертежи, бабушка накрывала на стол, начиналось веселье. Отец любил играть в лото. Фишки были в виде маленьких бочоночков с цифрами. Некоторые цифры имели свои особые имена. "Дед" - говорил отец, вытянув из мешочка 99. "Сколько ему лет?" - весело кричали Митя с Петей, ожидая следующей цифры. "Пять лет. Большевик" - спокойным голосом отвечал отец, вытащив 5. Пятерку потому называли "большевиком", что пятнадцатью годами раньше, при выборах в Учредительное собрание, которое большевики же и разогнали, они шли в избирательных списках под номером пять.
Пили не много, но всегда много пели. Тихонько, тонюсенькой ничочкой бабушка тянула: "Прощай ра-а-дость, жи-и-изнь моя-а-а..." Вот-вот паутинка оборвется; но не обрывалась. Я не понимал, что в песне расставались с любовью, я думал - с жизнью, и это очень огорчало меня. Песнь кончалась, мама начинала своим низким голосом другую: "Вот умру я, умру я... Похоронят меня... И никто не узнает..." Это была песня бездомного. "Наверно, беспризорник ее и сложил", размышлял я, "мальчик без отца без матери... Или девочка беспризорница... вроде мамы или ее подруги Розы... Почему она опять смеется"
Мать была из беспризорных. Их были миллионы после гражданской войны.
До революции мамин отец - мой второй дед Петр Лебедев, работал механиком на большом пассажирском пароходе, плавал от Перми, что на реке Каме, до Астрахани - в устье Волги. Семья жила хорошо, в двухэтажном доме, на берегу реки, в заводском поселке Мотовйлиха; дети ходили в гимназию. К сожалению, за революциями обычно следуют гражданские войны. Гражданская война все порушила. Сперва не стало большого пароходства. Потом куда-то делся большой пароход. Потом погибла большая семья - тиф. Оставшись одна, десятилетняя девочка прилепилась к банде таких же малолеток. Они скитались по всей стране. Спали все вместе в брошенных сараях, в вымерших домах, согревая Друг друга; кормились вместе, добывая, кто чего и как может. Воровали, побирались. Но побираться было трудно, народ год от года свирепел; бездомных детей гнали хуже цыган. Вместе с подругой Розой мать жила этой жизнью несколько лет. И после таких гимназий как-то перестала уважать людей; а мужчин особо.
"Любовь?" переспросила она меня в нашем последнем серьезном разговоре о жизни, за месяц до ее смерти в ее 47 лет. "Любовь... Не знаю, что такое. Были... но я ничего не чувствовала, кроме этого... простого. Не знаю о чем говорят - любовь".
"А отец?" спросил я. "Отец??"
"Отец!" воскликнула она. "Что ты? О чем? Отца-то я уважала, как никого на свете... А никого больше и не уважала. Лучше и умнее - не встречала. Он носил тебя грудного за пазухой. Засунет за рубаху и шагает, шагает... все думает... Ты описаешься, а он смеется". Она тоже улыбнулась. Потом заплакала.
Восемнадцатилетний отец впервые увидел ее, четырнадцатилетнюю, на вокзале; рыжая копна на голове, красивое дерзкое лицо. "Что уставился?" спросила она. "Жить надоело?" Она только что вырвалась из потных рук начальника вокзала. Улыбаясь и сопя, он долго бегал за ней вокруг своего стола. "Зарежу", сказала она, и начальник отстал.
"Тебя как зовут?" спросил отец. "Отвали", ответила она с досадой. "Давай жить... вместе", проговорил он. Она сощурилась: "Я таких кобелей..." Но посмотрев внимательно в его светлые глаза, подумав, сказала: "Давай. Меня Клавдей зовут".
"Лежим с Федей, обнявшись, помираем", вспоминала мать, когда бабушки дома не было. "Шестой день ни крошки во рту, он без работы, и я без работы, он болен, и я больна, и беременна. Так и решили - на тот свет вместе. Вдруг Роза вбегает: колбаса, масло, груши дюшес, не знаете небось такие груши - дюшес, тают во рту. Выкладывает все на пол. "Ешьте!" Розочка, милая, откуда? "А, говорит. Не подыхать же вам в самом деле. Поспала с нэпманом. Или с циковцем - не разобрала". Ро-о-за! "Ну что, Роза? С одного раза не отсохнет. Последний раз. Обещаю, Клава. Ешь". Ха-ха-ха! Не отсохнет! Ха-ха-ха! Не разобрала! Помнишь, Федя? Помнишь?"
Отец помалкивал; приноравливал лекало, вычерчивал дугу; улыбнулся, кажется, глазами, но потом опять лицо стало серьезно. Он вообще был чуть-чуть суров с моей мамой и она немного даже заискивала перед ним; впрочем, как и другие в семье.
"Потому что мы все... нечистые", объяснила раз мать. "Нечистые мы. А к нему не пристает. Он как будто и с нами живет, а не с нами".
Через несколько месяцев после того, как Роза спасла нас троих, считая еще не родившегося меня, отец нашел-таки работу - нанялся водителем грузовика. В то время, в середине двадцатых, устроиться было не просто и отец работой дорожил. Но не везло ему. Он ехал позади трамвая, когда из дверей вагона пулей вылетел беспризорник: кто-то догонял его там. Соскочил с подножки - и под колесо отцу.
Отца никто не винил; но раздавленный ребенок в лохмотьях терзал его душу. Он отказался от грузовика. Тут подошел призыв в армию; а после армии он начал работать слесарем на авиационном заводе. Толковый, старательный и любивший технику отец быстро дорос до инженера в заводском конструкторском бюро. Дело в том, что инженеров тогда не хватало: из старых - кто убежал от большевиков в неизвестные края, кого арестовали, кто был убит на гражданской войне, кто сам помер в послевоенные годы, когда и хлеба и железа производилось в России меньше, чем за сто лет до того. Новые - "выдвиженцы" из способных рабочих - в большинстве еще только учились на вечерних рабфаках, как мой отец.
Учиться ему оставалось - пустяк.
Но и жить оставалось пустяк. Год.
Отец давно уже поплевывал в баночку. Регулярно приходила сестра Моисеенко из туберкулезного диспансера, забирала баночку, говорила: "Неплохо, Федор Павлович, анализы неплохие. Поедете опять летом в санаторий, совсем поправитесь". Но в коридоре шептала: "Ах, не спрашивай, Клава... Не спрашивай". Однажды вечером я бездумно наблюдал его работу, положив подбородок на чертежную доску. Вдруг - я никогда не забуду отчаяния, на секунду исказившего его лицо, - он рывком откинулся назад, с силой отшвырнул меня от стола, я упал, он ударился головой о стену. Я вскочил. По чертежам ручейками стекала кровь. Побежали за льдом. Отца уложили. Его серое лицо снова было спокойно.
Болезнь пошла в лобовую атаку. С каждым днем ему становилось теперь все хуже. Семья заметалась. "Сала, сала собачьего! Сала - легкие зарубцуются." Митя украл у одной худенькой старушки ее давно обсмеянную братьями толстую болонку и зарубил топором. "Нет, не то. Не то это! Говорят вам - не собачьего, барсучьего..." Братья поехали на охоту, убили барсука. Отец покорно глотал кусочки розового сырого жира. Но кровь хлестала. Лицо опало. Глаза провалились еще глубже; еще светились, но не здешним уже светом. Впрочем, они у него и прежде смотрели откуда-то оттуда. "Ладанку", сказала мать. "Мне дали молитву особую. Заложить надо в грецкий орех". Все молчали. Почему орех? Но утопающий хватается за соломину. Мать переписала молитву, аккуратно вложила бумажку в скорлупки; Петя склеил, повесил отцу на шею на серебряной цепочке. Бабушка добавила крестик. Отец не сопротивлялся. Кровь хлестала.
Неожиданно близкий друг отца, красивый, молодой военный инженер - застрелился. Он приходил к нам чуть не каждый день, отец помогал ему что-то там проектировать. И вдруг - на тебе. Из-за чего?
"Из-за меня", веселым голосом объявила мама. "Не на ту напал. Ошибся в проекте, мальчик. А я роковая женщина. Поглядел на меня только, и хоп, - нету инженера. Федя, я роковая женщина! Я Кармен. Федя... Федюша..."
Но Федюша был уже по ту сторону страстей человеческих.
В марте 1933 года, когда я заканчивал свой первый класс, отец скончался. Я помню эту ночь. Отец хрипел, распростертый на постели. Взрослые по очереди держали его за руку, сидя на кровати. Обо мне забыли. Я лежал на диванчике напротив, смотрел на его слепое лицо, слушал бесконечные, непереносимые - хрип, бульканье, свист; я ничего не чувствовал, кроме тягучей тяжести, как при болезни, когда снится один и тот же навязчивый сон; потолок опускается, ниже, ниже - и чем ближе, тем тоскливее на душе. К утру бабушка начала читать отходную - вместо священника: где теперь найдешь попа? Но мама налетела, зашептала с яростью: "Не умирает, не умирает еще, не каркай!" и бабушка смиренно остановилась. Братья молчали, сидели оба на кровати, безотрывно глядя на отца и держа его руки в своих руках.
Завод организовал гражданскую панихиду: речи, оркестр. Меня посадили на катафалк, рядом с кучером. Позади лежал отец. Был теплый весенний день. Белые кони везли нас неторопливо под похоронные марши. Мальчишки бегали кругами, завистливо разглядывая меня. Я стеснялся, хотелось, чтобы поскорее доехали.
В крематории, только что построенном возле крепостных стен кожгалантерейной фабрики имени МЮД, бывшей до революции Донским монастырем, отца сожгли. Толпились любопытные, вежливо ожидая, когда труп приподымется, охваченный огнем, и задвигаются в судорогах мышцы. Но отец не приподнялся.
"Жилы перерезали, потому и не встал. На ногах и на руках. Тута и тута. Понял? Не понял? Али ты сын яво? Сын? Вишь ты, сын, говорит. А мать-то у те есь? Вон та что ль мать? Ну и то. Молода-ая! С отцом-то хорошо жила? Самое главное, что мать. А отец приложится, хе-хе. Не горюй".
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного