10 Dec 2016 Sat 15:42 - Москва Торонто - 10 Dec 2016 Sat 08:42   

Вообще, в нашей семье не было привычки высовываться. Что более важно, высовываться было очень опасно. Это была эпоха "сталинского террора", как ее позже назвали. (Хотя наивно связывать с именем одного человека преступления, творимые десятками тысяч над десятками миллионов, и мечты о земном рае, захватившие сознание сотен тысяч, и парализовавшие волю сотен миллионов.) Моя умная и наблюдательная мать, с своих беспризорных лет ненавидевшая облавы, очевидно видела, что вся жизнь стала как сплошная облава. Она, однако, никогда и ничего не обсуждала со мной, что знала и что думала о происходившем. Может быть потому, что истина, как та дымящаяся спина священника, могла быть непосильной детскому сознанию. Или потому, что ребенок мог не удержать тайны обсуждения, мог хотя бы пошутить где-нибудь об этом, а тогда погибли бы все, и родители и дитя. Это то, что точно знала моя мать. Она была всегда начеку, как лесной зверь. Я это чувствовал и автоматически держался за тысячу верст от опасных разговоров, везде и всегда. Исключая только один раз.

Однажды в 1938 мы с мамой и отчимом ехали в трамвае, ведя обычный разговор о работе.

"У Левина с директором нелады," рассказывала мать. "А лучше Левина снабженца не найти."

"Это не тот ли Левин?" - спросил я игриво, намекая на доктора, которого обвиняли в отравлении Горького.

Мать запнулась, постепенно бледнея. Я посмотрел на отчима - тому бледнеть было некуда. Они стали незаметно продвигаться к выходу, мать тащила меня за руку. На повороте выскочили и с полчаса шли молча не оглядываясь. Потом огляделись. Никто за нами не шел. Тогда она набросилась на меня. Я никогда не видел ее такой разъяренной. "Дурак! Идиот!" - кричала она шепотом. "Нашел чем шутить! Ты не понимаешь? Не понимаешь?" Я виновато молчал. Я понимал. Мы только что вчера слушали по радио процесс над право-левым бухаринско-троцкистским блоком. Какой-то Левин был в том блоке. Левин во всем, конечно, признался и, конечно, был приговорен к расстрелу. Газеты публиковали восторженные отклики бригадиров и писателей. Будь в трамвае писатель, я имею в виду писатель доносов, моя дурацкая шутка была бы неопровержимым доказательством, что и мать, и отчим, да и сыночек - участники лево-право-троцкистско-бухаринского блока, убийцы, шпионы и диверсанты. Это было предвидено безошибочно. (Через пятьдесят лет партия разъяснила, что блока не существовало в природе, но есть подозрение, что Горького отравили по указанию Сталина.)

Нам повезло: никого в нашей семье не арестовали. Но увернуться от века, который требовал от каждого "солги!" и "убей!" было невозможно. В конце шестого класса у меня был Друг по фамилии Метальников, имя я забыл. Может быть он все-таки жив и прочтет эти строки. Метальников жил с матерью в Земском переулке, недалеко от Бабьегородского рынка, и мы часто после школы гуляли там, ведя умные разговоры. Но в тот день он упрямо молчал. Я приставал к нему, что-то шумно доказывая.

"Отстань." сказал он, наконец. "У меня вчера арестовали мать. Я совсем один." Обреченность и отчуждение глядели на меня.

Мы молча пошли вдоль Москвы-реки. Шел лед, галдели ребятишки. Вороны высматривали, нет ли чего подходящего на льдинах. Я не спрашивал ни о чем. Мы дошли до Крымского моста и молча разошлись.

"Мам, - сказал я вечером, - у Метальникова мать арестовали, он один остался. Пусть поживет у нас? Ты же говорила: два ребенка лучше одного".

Мать долго, бесконечно долго молчала. Выходила. Входила.

"Ты не знаешь, - наконец сказала она. - Это трудно. Не получится".

Я опустил глаза. Почему-то не ожидал я отказа.

"У него родные есть?" - спросила мать.

"Не знаю я".

"Спроси завтра".

"Ладно."

На другой день, однако, его в школе не оказалось. Я пошел в Земский переулок. Дверь в их комнату была заперта. Я стоял возле двери, охваченный тревогой. Подошла маленькая девочка.

"Ево заблали," сказала она. "Заблали ево. Как влага налода."

В середине тридцатых годов возрастной ценз для арестов "врагов народа" снизили с шестнадцати до двенадцати пет.

Характером я пошел в дядю Петю, любившего иронизировать. Но после исчезновения Метальникова пропал мой вкус к ирониям. Все больше и больше времени я проводил в библиотеках. Там, в великой европейской и русской литературе, была реальная жизнь. Жизнь вокруг была нереальной.

"Ты, Петя, почему не стахановец?" спросил я раз своего Дядю.

"А ты хоть знаешь, кто это - стахановцы?"

"Стаханов в шахте дал тысячу четыреста процентов нормы," ответил я. Каждый знал это из газет.

"Во." сказал Петя. "Тысячу четыреста. Тебе еще простительно. А то ведь это надо каким пробкой быть, чтоб поверить. У нас на станкозаводе есть свой Стаханов - Гудов. Парень только что из деревни. Ему и начальник цеха, и секретарь парткома заготовки к станку подносили, только давай-давай, рекорд нужен. Пыхтит. Да квалификации нет. Девчонке рядом никто не подносил и то за смену выработала больше. Просто из интереса. Ну, Гудов мужик здоровый, пропердел две смены, засчитали как бы одну, приписали в три раза больше - получилось на бумаге пятьсот процентов. Рекорд в машиностроении."

"Заче-ем?" спросил я.

"Как зачем? Во-первых, у нас теперь свое собственное, стахановско-гудовское движение. Руководство отчиталось. Во-вторых, рабочим - новые нормы, в полтора раза выше."

Через восемь лет я встретил этого Гудова. После своего рекорда он был "выбран" в Верховный Совет, переселился в Дом правительства и стал важным чиновником. Лицо у него было какое-то опухшее, дряблое, очевидно, легкая жизнь не пошла ему на пользу. Стаханова я прямо не встречал, но одним летом у нас был общий с ним шофер. В 1956 я репетировал сына замминистра угольной промышленности, очень талантливого мальчишку Сашу Барабанова. После каждого занятия меня отвозили домой на министерской машине. "Вчера Стаханова вез," пожаловался шофер, "все облевал, скот, вечно пьян в дребезину." "А что он делает в министерстве?" спросил я. "Инструктор по стахановскому движению!"

В нашей квартире жизнь протекала нормально. Никто никого не арестовывал. Никто никого не душил. Только дворник Николашка орал на весь дом: "Всех попересажаю! На вас всех передонесу!" - когда был пьян. Пьян он был всегда. Но до нас, видно, очередь еще не доходила.

"Дойдет," замечал Петя меланхолически. "Миколашка метлой заметет. Надо бы Миколашку опередить, на него самого донесть. Написать бы надо."

"Про что писать-то, Петя?"

"А неважно. Важно только, чтобы грамматика не хромала."

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

НА РУБЕЖЕ ВОЙНЫ

Все мечты разлетелись вдребезги. Кости черепа, слава Богу, нет, - но сильно разошлись по швам.

Я решил навестить моего друга Женю Васильева, послушать его игру на собственном концертном рояле. Было совсем недалеко добежать до его дому, но в те дни я увлекался Джеком Лондоном; и может быть поэтому, а может оттого, что мне было почти пятнадцать и весна была во всем цвету, я тренировался в прыжках на трамвай и с трамвая на большом ходу. В тот час было людно, гроздья свешивались со всех дверей, вагоновожатые трезвонили без передышки, я разбежался и прыгнул, зацепившись за поручни кончиками пальцев и упершись в подножку кончиком мыска. Но тут изнутри вагона мощно надавили. Если, вот, сейчас обе ноги повиснут, то соскользну под колеса второго вагона! Я немедля оттолкнулся второй ногой, оторвал руки от поручней и на всей скорости шарахнулся затылком об асфальт.

Шло тихое московское лето. Моя койка стояла у окна на первом этаже; посетителей не пускали, я должен был лежать недвижно, но каждый день кто-нибудь стоял под окном, то мать с отчимом, то молчаливый неулыбчивый Женя. Пришел даже весь мой класс вместе с молодой классной руководительницей. Расплющивая стеклом конопатый нос и строя смешные гримасы, она показывала мне мой дневник: одни пятерки. Семилетка была окончена. Но я был подавлен: врачи велели оставить школу на год, а то и на два. Вернусь ли вообще-то? Жизнь затормозилась.

К осени, однако, я почувствовал себя совсем здоровым и мать решила пустить меня в школу. Подросток, объясняла она мне, возраст опасный, сорвешься с учебы, отобьешься от рук, куда пойдешь? В дворники? Отец, правда, начинал с нуля. Но то был Федя.

С отличным дневником и врачебной справкой она устроила меня в школу недалеко от дома. Эта школа номер 9 была особенной, хотя теоретически таких особых школ не существовало. Учились там больше дети из привилегированных семей, живших не в коммуналках, а в отдельных квартирах с собственными ваннами: кто из "Дома правительства", что за Малым Каменным мостом, кто из "Дома писателей", что возле наших коммунальных бань на Ордынке, кто из других таких "Домов"; ну и те, кого родители устроили по блату. Единицы, вроде меня или Юрия Кузмичева, лучшего по математике в этой школе, пришли из семей очень бедных. Юрина мать работала по соседству дворником; его брат, с невероятно раздутым черепом, целыми днями шагал по улицам, сосредоточенно везя перед собой подпрыгивающий на асфальте прут. В нашем классе половина ребят собралась из еврейских семей; в 1941 году, не закончив школы, почти все эти мальчики пошли добровольцами в московское ополчение и погибли.

Конечно, школа для элиты имела особых педагогов, из лучших в Москве. Самые способные ученики должны были разбираться в проблемах самостоятельно, а затем делать доклады в классе для всеобщего обсуждения. Этот необычный подход ввел меня в мир интеллектуальной дисциплины. Я сосредоточился на самом важном из того, что требуется, как я воображал, будущему философу: математика, литература, история. (Но сама философия была тайной. И когда мать, понижая голос от волнения, описывала, как я, может быть, - кто знает? ведь я так хорошо учусь! - пойду после школы в военную академию, я не спорил.) Записался в знаменитые старые московские читальни Исторического музея и Румянцевского, который вместе с большим новым книгохранилищем стал называться Библиотекой им. Ленина. Мне нравилась церемонная тишина и копанье в старых книгах, каких нигде больше не было. Я приготовил там довольно много школьных докладов о малоизвестных русских писателях.

Это вдохновило меня прочесть грандиозный курс русской литературы матери и отчиму. Готовился я очень тщательно. Полная энтузиазма аудитория располагалась на железной кровати и тут же засыпала; профессор сидел на рахитичном стуле, втиснутом между диваном, книжной этажеркой и комодом, который моя бабушка вытащила много лет назад из огня и полымя подожженного имения, того самого, где она работала вместе с молодым Зюзей. Кафедрой служил маленький стол, какой сегодня, пожалуй, никто, даже в Советском Союзе, не взял бы с помойки. Через три месяца мой курс иссяк. Начав в подробностях с древних былин, я остановился перед девятнадцатым веком, почувствовав, что эту глыбу мне не одолеть.

В середине сентября 1939, пока я углублялся в средневековую русскую поэзию, германские и советские войска углублялись в польские земли. Люди вокруг радовались, как быстро и легко Советский Союз освобождал столь обширные территории. Мои-то родные, как обычно, помалкивали. Официально СССР с Польшей не воевал, а лишь воссоединял польских украинцев и белорусов с их советскими братьями. Мне это было довольно безразлично, и только наша внезапная дружба с нацистами коробила меня. Я объяснял себе, что это, мол, просто игра, - чтоб не дать втянуть нас в новую большую войну, которая уже начиналась в Европе. Но вульгарный цинизм, с которым велась эта игра! - он разбивал остатки моей веры в официальные декларации и сообщения; я начинал уже практиковаться в великом советском искусстве читать между строками.

В тот декабрь мать бросилась сушить сухари и закупать соль, сахар, мыло и спички: началась зимняя война с маленькой Финляндией. Я внимательно читал газеты и слушал радио; по ним получалось, что Советскому Союзу ужасно важно было отодвинуть границу под Ленинградом, поэтому финнам предложили обмен: кусок развитой финской территории позади Ленинграда на "эквивалентный" кусок советской Карелии; как я знал, леса да болота. Финны нагло отказались, не оставив Советскому Союзу никакого выбора, кроме как направить к ним войска и новое правительство из эмигрантов-коммунистов. Финны упорно сопротивлялись; госпитали наполнялись ранеными; слухи гуляли о финских детях и старухах, засевших на елках со снайперскими винтовками.

Но все-таки каждый помнил августовскую фотографию в газетах, где Молотов и Риббентроп с дружескими улыбками обнимали друг друга. Поэтому настоящей большой войны не ожидали; и жизнь в нашей семье шла более или менее обычно...

Раз в месяц мы ходили в гости к родным отчима. Оставалось их не так много. Отец исчез в гражданскую войну; мать, выбиваясь из сил с шестью детьми, поместила отчима в детский дом. Он выжил, другие братья-сестры померли, кроме Васи, имевшего вместе с женою квартиру от обувной фабрики, на которой они работали, - полуподвальную комнату, переделанную из дореволюционного фабричного склада. Они разделили комнату перегородкой на две половинки и жили там с ребенком и Васиной матерью. Мы садились за стол, закусывали, взрослые пили и пели; невестка, Васина жена, сразу же уходила вон, прихватив под мышкой ребенка.

"Змея", говорила свекровь. "Была как будто хорошая девушка. А вышла змея. Конечно, пьет Вася. А как не спиться с гадюкой? Вы посмотрите!"

Васина изможденная, бледная физиономия с красно-сине-желто-зелеными полосами от жениных когтей вдоль и поперек всего лица напоминала автопортрет безухого Ван Гога.

Но однажды разукрашенной синим с зеленью на фоне въевшегося машинного масла оказалась Васина горемычная шея. Жена скрутила его длинный засаленный шарф наподобие веревки, соорудила петлю, накинула Васе на шею, когда он лежал на полу пьяный в стельку, и повесила его на кроватной стойке. Случайно подоспевшая свекровь обрезала петлю. "Чтоб тебя колесо, змея, переехало!" пожелала ей старуха. И колесо переехало.

Многие рабочие от случая к случаю потаскивали что-нибудь с фабрики: то кусочек кожи, то, глядишь, и целые туфли. Лучшие мастера-раскройщики умели экономить материал против нормы, получались неучтенные излишки. Вахтеры, сидящие на еще более нищенской зарплате, чем рабочие, иногда входили в заговор, иногда не обращали внимания. А иногда строго выполняли очередное секретное постановление по борьбе с мелкими хищениями, но тогда все про то знали и вели себя подобающе. Васину жену, однако, не даром прозвали на фабрике "поперечной пилой": людских советов она не слушала. Ее поймали с кусочком заготовки во время очередной такой кампании, образцово-показательно судили и образцово-показательно приговорили, - так, что она уж не вернулась из лагеря. Вася запил по-черному: он любил эту женщину. Скоро началась война, Вася был сразу мобилизован и через месяц убит.

В тот последний год перед войной огромное влияние оказала на мои мысли невероятная комбинация Ленина, гения насильственной революции, со Львом Толстым, фанатиком непротивления злу насилием. В Ленине меня околдовывала его страсть, риторическая любовь к рабочим, и победа в борьбе за, казалось мне, правое дело. В свои шестнадцать лет я еще не понимал, что способы реализации целей важнее самих целей; и что лозунг партии "Сталин - это Ленин сегодня!" был чудовищной правдой. Я прочел почти все, что написал Ленин, пожирая том за томом в читальнях; то же самое было и с Толстым. Пятнадцать лет спустя я полностью освободился от ленинского обаяния; но Толстой остался любовью на век? жизнь.

Проповедь Толстого о моральном самосовершенствовании и о возможности морального воскресения в любой момент жизни - поразила меня и стала частью душевных переживаний. Я перечитывал "Воскресение" множество раз, хотя и не принимал постулатов всепрощения и любви ко всем ближним. Толстовское сострадание к людям было мне очень близко. Понемногу я учился видеть и чувствовать несчастья, которыми была наполнена жизнь вокруг, и переставал воспринимать это как неустранимую часть нормальной жизни.

В школах и в газетах нас учили сочувствию исключительно заграничным и нашим собственным до-революционным рабочим и крестьянам. В Сталинскую эпоху народ жил так счастливо, что сама идея сострадания советским людям выглядела кощунственной клеветой. Жалеть было уже некого. Наоборот, ненавидеть было, и даже очень, кого, врагов народа. Не ненавидеть их могли только еще более ужасные враги народа. Однако я почему-то никого еще не ненавидел, знал многих людей, достойных жалости, и был определенно уверен, что сам я не враг народа.

Уборщица, работавшая над нами в конторах военного завода, получала двести пятьдесят рублей по тогдашнему курсу. На эти деньги невозможно было прилично кормить, обувать и одевать двоих детей, так, чтобы они закончили не только школу, но и техникум. Уборщица смогла, но после того дети отвернулись от нее. Она пришла к моей матери объяснить хоть одной душе, что произошло. Уборщица подрабатывала проституцией. Жила, разумеется, в одной комнате с детьми и они, как ни крутись, все видели. Выучившись, сын и дочь дали волю своему отвращению.

"Приведи мне их", сказала уборщице мать. "Я их познакомлю с Розой Гурфинкель. Она добрая, все им объяснит. Она знаешь кто? - секретарь в наркомате. В наркомате! А кто была Роза десять лет назад? Приведи поганцев".

Уборщица мотала головой. В тот же день она повесилась. Как раз в тот день я узнал из газеты, что проституция есть следствие дурных социальных условий и потому абсолютна невозможна и не существует в Советском Союзе.

"Ну, что правда, то правда", объявил наш сосед, тыча пальцем в "Правду". "Жить стало веселее. Карточек давно нет. Смотри как богатеют колхозы". И он еще раз тыкнул пальцем в "Правду".

"А что ты вчера про тещино-то село рассказывал?" осторожно напомнил Петя.

"Про... Какой тещи? А! Так у моей тещи... это в одном месте. А ты гляди, что в других местах".

Меня изумлял этот гипноз печатного слова. Почти каждое лето я проводил в какой-нибудь деревне и везде видел одно и то же: мясо, молоко, яйца стали реликтовой редкостью. Семьи как-то кормились, но не от колхоза, который не давал ничего, кроме возможности подворовывать на фермах, да права на приусадебный участок. Участок давал картошку и немного денег. Иногда, разными неправдами, удавалось еще кормить свинью, корову или кур. Но на все это, даже на фруктовые деревья, накладывались зверские налоги деньгами и натурой. И когда куры не неслись, а корова не доилась, хозяйка покупала яйца и масло на сдаточном пункте и потом сдавала их туда же! Этот-то идиотизм я наблюдал своими глазами. И я знал также, что у крестьянина не было путей выйти из колхоза и уехать: в отличие от нормальных граждан ему не полагался паспорт. Он был рабом.

Теперь обращали в рабство и рабочих - новыми законами, которые настолько были противны идее "рабочего государства", что я боялся додумывать это до конца; только уже после войны у меня нашлось интеллектуальное мужество назвать эти законы антирабочими. Вначале рабочим запретили переход с одной работы на другую в поисках лучших заработков, затем последовал закон против прогулов. Прогулом считалось двадцатиминутное опоздание, наказанием же было - до двух лет исправительно-трудовых лагерей. Под этот закон чуть не попал мой отчим.

У нас не было будильника.

"Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек", пело радио в шесть утра и мы вскакивали. Но однажды репродуктор сломался и мы немножко проспали. Сонный отчим, почесывая рукой руку, а ногой ногу^ в подштанниках, натягивал рубаху, когда мать зажгла свет и взглянула на ходики: "Ты опоздал! Господи. Что делать?" Босой отчим, не одеваясь, стрелой выскочил из комнаты, кинулся к трамваю. Люди помогли ему втиснуться в вагон, протолкнули вперед и вытолкнули на его остановке. Он опоздал только на десять минут, отделавшись выговором.

Той весной, в конце мая, наш директор школы собрал комсомольское собрание и без всяких разъяснений предупредил нас, что было б лучше, если бы мы не уезжали из Москвы. "Вы можете понадобиться здесь", сказал он. Я, однако, не придал никакого значения этому странному совету, ничего не сказал матери, и она, помня наставления врачей, отправила меня на это лето в родную деревню, к бабушке, которую я не видел уже пять лет.

Ехать нужно было полтораста километров по железной дороге. Станция Дровнино, на полпути от Москвы до Смоленска, никак не изменилась с тех дней, когда бабушка провожала меня в школу в Москву: бесконечные штабеля дров, пакгаузы, старик-сторож с ружьем в длинной шубе и в валенках. "А что ж валенки", возразил он мне на мою улыбку. "Дожжей пока не предвидится, вишь какая хорошая погода".

Я писал бабушке, чтоб не беспокоилась о подводе. Идти было до Гнилого всего десять километров, поклажи почти не было, я шагал проселочной дорогой, а последнюю треть скосил лесом прямо к нашему выгону; вышел и присел на кочку, разглядывая свою деревню. Серые от дождей бревенчатые избы, темные крыши, маленькие окна, ветлы, вороны... Не моя это уже была деревня. Не в деревне я теперь жил и не в городе. Жил в читальнях...

Бабушка заплакала, засуетилась, не зная, с какой стороны подойти к выросшему образованному внуку; она была теперь очень маленькой, сморщенной. Хотелось ее обнять, поцеловать, но не привыкли в нашей семье показывать любовь. Я не знал, с чего начать. Но через день мы снова привыкли Друг к другу. Жила она в приделе, а нашу горницу, вместе с частью огорода, сдавала теперь приезжему лесному инженеру; без этого жить было бы нечем.

Рабочих, а вернее, работающих рук в колхозе не хватало, и я от нечего делать подрабатывал на конной косилке.

Когда 22 июня 1941 года Германия напала на Советский Союз, я понял, что имел в виду директор школы, предупреждавший комсомольцев. Но откуда он знал то, чего не знал сам Сталин? Это оставалось для меня загадкой пятнадцать лет, пока Хрущев не поведал, что советское руководство получало в 1941 много предупреждений о подготовке Гитлером нападения. Но гениальный вождь советского народа, видимо, не мог поверить в предательство своего друга, великого вождя германского народа. Агрессия оказалась для Сталина таким же шоком, как и для ординарных советских людей, которых он уверил, что пакт Молотова-Риббентропа 1939 года обеспечил им мир, Сталин пришел в себя лишь через одиннадцать дней. 3 июля нас собрали перед репродуктором слушать его обращение к народу.

"Товарищи! Граждане! Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои..."

Колхозники выслушали обращение в полном молчании и молча разошлись. О чем думали братья и сестры товарища Сталина?..

Я думал только о том, чтобы меня мобилизовали. Первым делом направился в райвоенкомат на станцию Уваровка, в трех часах быстрой ходьбы от нас. Когда я пришел, там толпилось уже человек пятнадцать допризывников-добровольцев. Военком выглядел хмурым, ему было не до нас. Потолкавшись часов пять, мы разошлись.

Тогда я написал письмо наркому обороны Ворошилову:

"Прошу направить меня на фронт. Мне скоро семнадцать лет. Член ВЛКСМ с 1939 года". Ответ пришел довольно быстро и гласил, что меня призовут в нужное время. Мне не приходило в голову, что в Москве я мог бы вступить в те дни в народное ополчение.

Между тем немцы стремительно приближались. В соседних лесных деревнях объявились уже советские дезертиры и наши бабы судачили об этом не таясь. Надо было скорее уезжать в Москву, чтобы не попасть под оккупацию. Но это оказалось безнадежным: один за одним шли через Дровнино военные составы, пассажирских билетов не продавали. Параллельно железной дороге по Минскому шоссе непрерывными колоннами катили на Запад грузовики ЗИС с красноармейцами, с пушками на прицепах, с ящиками, крытыми брезентом. Обратных машин не было видно.

Однажды утром из лесного тумана выполз и вполз в нашу деревню пехотный батальон. Красноармейцы немедленно завалились спать в домах и сараях, председатель выделил корову на зарез. Командир, правда, засомневался, получится ли с ней вовремя, но моя бабушка вызвалась разделать корову моментом. Кухня стала возле нашего дома и бабушка преобразилась; я снова увидел ее прежней, быстрой, ловкой; корова скоро уже варилась, бабушка несла домой награду - коровью голову.

"Выдай лошадь, председатель, да и мальчишку ездового. Верну", сказал комбат. "Верне-ешь?" засмеялся тот. "Лошадь дам конечно, а человека - как же? Я не хозяин. Кто если сам согласится?"

Я замер. Бабушка сверкнула в мою сторону быстрыми черными глазками и проговорила: "Вот он поедет". Через полчаса я запрягал лошадь.

Батальон снова вполз в лес; лошади тащили пушку, повозки с снарядами, патронами, с заболевшими; остальные, включая командиров, шли сами. Огней не разводили, пищу давали сухим пайком. Когда появлялись бомбардировщики, останавливались, замирали под деревьями, пережидая. Немцы летели всегда на большой высоте - бомбить Москву; наших самолетов не появлялось. Через трое суток, без всяких происшествий, батальон вошел в Вязьму.

Я попросился остаться. "Ничего не знаю", ответил мне комвзвода, шедший всю дорогу рядом с моей повозкой. "Комбат сказал, поедешь обратно". "Я писал Ворошилову", сказал я. "Я комсомолец". "Слушай, Ворошилов, получай живо кашу и мотай! Мы выступаем, понимаешь? Выступаем. Кто тобой будет заниматься? Не теряй, парень, время". Батальон уходил.

Через пару дней я добрался до своей деревни и сдал председателю лошадь. "До Вязьмы шли, говоришь?" переспросил он. "До Вязьмы. А говорят, в Вязьме-то уж немцы".

Немцы в Вязьме! Ждать было нельзя. Я снова пошел в Дровнино и на товарняке, везшем разбитые машины, удачно добрался до Москвы. (Немцы в действительности взяли Вязьму только через два месяца.)

Дверь открыла Лиза. "А мама?" спросил я.

"В больнице. Она, это, аборт сделала".

"Как?"

"Отчима твоего на фронт проводила. Взяли на третий день. Ну, она и сотворила себе аборт - сама, они же запрещены, ты знаешь. Да плохо. Кровищи! Раз на раз не приходится. Говорят, улеглась надолго, чудо еще жива осталась".

Я и не знал о ребенке. Весной мать с отчимом спросили меня как-то, не хочу ли я брата или сестру. (Я сказал - хочу.) Отчим, наконец, нашел работу по себе - в архиве, с зарплатой 450 и с перспективой роста, жизнь начала налаживаться. Но когда грянула война и его мобилизовали, мать поняла: жизни больше не будет; и сделала выкидыш. Очевидно, слишком волновалась при этом.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В ВОЙНУ

Итак, я жил пока один. Мне выдали продуктовые карточки, Петя подкинул немного денег. Его не мобилизовали - туберкулез. Я, конечно, стал снова проситься на фронт, но в военкомате ответили: жди, придет и твой черед, не волнуйся. Надо было зарабатывать на жизнь и Петя привел меня на свой завод.

Завод им. Серго Орджоникидзе был, пожалуй, самым современным в то время советским станкозаводом. Меня поставили на очень удобный токарный ДИП ("Догнать и перегнать" - Америку, конечно), который разрабатывали и выпускали там же.

Наркома тяжелой промышленности С. Орджоникидзе уже не было среди живых. Ходили слухи, что он то ли застрелился, то ли был застрелен, когда арестовали его родного брата. Жестокости самого Серго в годы гражданской войны еще не были, вероятно, забыты на Кавказе; но они, надо сказать, ничем особым не выделялись на фоне всеобщей страсти к насилию в те дни. Эко дело, если и расстрелял сколько надо врагов революции. Жалко людишек, конечно, но что попишешь, нужно "бить по головкам", как учил великий Ленин. Душа Серго, однако, не выдержала, когда в ту же мясорубку, по натуральной логике явлений, большевики начали кидать друг друга.

Серго был когда-то популярен среди рабочих. Как все замечательные большевики он был замечательный демагог и прекрасный организатор военного типа. Лет за десять до войны дядя Петя, тогда еще очень молодой, с восхищением рассказывал, как нарком, окруженный простыми рабочими, материл и обещал поставить к стенке директора их завода за незаботу о людях. Теперь Петя был далеко не так прост. Ушла вера, что штык да пуля суть лучшие примочки от всех болезней; пришла ирония, хмурый скептицизм. Лозунгов он, правда, и раньше не выкрикивал, в партию и раньше не лез, и пользовался уважением своих друзей-рабочих именно за это. Ну и за то, конечно, что был мастер своего дела.

Он устроил меня учеником к своему лучшему другу и ученику Михаилу Осипову (После войны М. Осипов окончил институт и работал начальником цеха, затем начальником КБ этого же завода. Умер в 1989). Михаил, токарь самого высокого разряда, был серьезный, молодой русский парень с тонким и строгим скандинавским лицом. Неграмотный сперва, он по петиному наущению закончил к началу войны вечернюю семилетку. После пары месяцев приглядки к своему подмастерью Осипов подошел ко мне с удивительной идеей.

"Слушай. Наши союзники теперь не германские фашисты, а демократические страны, - без них нам Германию не победить. Это должно повлиять на наше послевоенное устройство. Я думаю, Советский Союз станет после войны более демократическим. Я уверен в этом."

"Но ведь у нас и так демократия," возразил я. "Нет частной собственности, значит, нет классов. Нет классов, значит у власти весь народ. Власть народа - это и есть демократия."

"Ну-ну," пробормотал Миша.


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 ]

предыдущая                     целиком                     следующая