"Какой у тебя, сучки, может быть муж, это у меня жена порядошная, а на тебе клейма негде ставить..."
"Ко-отик!" позвала Капа. Шофер быстренько вскочил в кабину.
"А, блядь, не заводится!"
"Ко-отик!" На крыльцо вылез огромный лохматый, судя по морде, Котик.
"Слышь, крутани ради Бога!" слезливо крикнул шофер. Я выскочил из кабины с рукояткой, он захлопнул дверцу.
"Хулиганы," - сказала Капа. Тут мотор заурчал, я отскочил, шофер нажал на газ и машина действительно на этот раз полетела.
"Фулига-аны?" прорычал Котик и двинулся на меня. Я с укоризной посмотрел на Капу.
"Да нет, это не этот, это тот," сказала Капа.
"Фулига-аны?" прорычал опять Котик, продолжая движение.
"Да не етот жа!" крикнула Капа. Я повернулся к Котику другой стороной своего тела и, убежав с поля боя на станцию, сел на поезд, идущий в Москву.
Мимо летели смоленские леса, сильно вырубленные в войну по обеим сторонам дороги. Вот и Уваровка, наш районный центр. Ни одного целого дома, ни одной целой стены, ни одного даже целого кирпича. Все вдребезги разнесено и разутюжено - как видно танками.
А вот и Дровнино. Я вышел.
Дровнино было цело. Те же бесконечные штабеля дров. И старик-сторож чуть ли не тот же, в шубе до пят и в валенках, только теперь в галошах и с винтовкой вместо ружья. Я пошел лесом напрямик к Гнилому. Был прекрасный тихий летний день. Дорога заняла три часа. Вот появился просвет между деревьями, это должен быть наш выгон. Я вышел на опушку.
Деревни не было.
Не было дальше и леса; только огромная плоская пустота до самого горизонта. Ни запруды, ни мостов, ни даже самого ручья. Ни щепочки, ни холмика. Никаких следов от дома. Была ли здесь когда-нибудь деревня?
Я пошел дальше, пересек знакомые овраги и обнаружил одинокий барак на месте деревни Киселеве. Внутри стояла железная печурка, на ней в открытом котелке варилась картошка. Узкоплечий солдат и широкоплечая женщина сидели по обе стороны печки и смотрели на котелок.
"Здравствуйте," сказал я. На меня молча оглянулись- Я подошел к печке и тоже уставился на котелок. Они продолжали молчать. Я вышел.
Она догнала меня. "Не обижайся. Это не моя картошка-то."
"Да я не обижаюсь, что ты."
"Слушай, Пете... Петру Павловичу, скажи, Маруся, мол, привет передает."
Я вспомнил ее.
"Петя, Петя, Петушок.
Золотой гребешок,
Шелкова бородушка...
Пела она под нашим окном и Петя как бы не спеша выходил из избы под насмешливым взглядом Мити. "Бородушку забыл!" - кричал Митя.
"Бабушка." - сказал я. "Что с бабушкой моей Пелагеей?"
"Померла в первый год войны. У нее в избе еще немцы стояли. Вышла на улицу и упала. Не забудешь Пете-то привет?"
"Петя умер."
"Умер!"
"А ты? Работаешь здесь?"
"Работаю. На спине!" Взглянув на меня, она поправилась: "Вольнонаемная. Солдаты лес заготовляют. Я у них по хозяйству."
"А где деревенские?"
"Кто жив - разъехались. Вначале еще в землянках жили, а потом подались, кто куда. Я осталася. Все могилочки здесь."
Мне не хотелось мешать ей плакать и я ушел. Я бы и сам заревел. На могилах не было имен.
Жилплощадь в Москве нам с матерью расширили и углубили. Вместо того чулана, где нам удавалось спать только валетом, теперь дали комнатку побольше и поглубже, в глубочайшем подвале. До войны в подвале жили только крысы (они не брезговали им и теперь). После войны с помощью дощатых перегородок городские власти соорудили там четыре комнаты по шесть квадратных метров с окнами; одну каморку на три квадратных метра без окна; и одну на всех кухню тоже без окна. Мы жили в комнате с окном. Конечно, сказав "с окном", я выразился по-советски. Полезно пользоваться советско-русским словарем. В нем, например, советская "свобода" переводилась бы на русский как "необходимость". Увы, в каждом языке бывают слова, невыразимые в других языках. И то, что было у нас в подвале, это советское "окно", ни на какой вообще человеческий язык не переводилось.
Если смотреть с улицы, то были видны только лежавшие на тротуаре решетки, примыкавшие к дому- Каждая решетка прикрывала колодец тридцать сантиметров шириной, шестьдесят длиной и метр глубиной. "Окна" нашего подвала выходили в эти колодца. Ни света, ни воздуха они не давали, потому что открыть их было невозможно. Описывать, что было там на дне, не хочется; пешеходы плевали туда, громыхая по решеткам каблуками.
Сооружать уборную в такой пещере было государству смешно и дорого. Зачем? Наверху, на первом этаже, - прекрасный, прошлого века, туалет. Сделать туда лестницу и - гоп-ля-ля! Если гражданину или гражданке приспичит, то он или она подымется по деревянной (скрывать не станем - скользкой) лестнице в деревянную (спорить не будем - мокрую) кабинку и там, в высоте, спасибо любимой партии, взгромоздится на толчок как курица на насест.
Мы с матерью жили все же сносно. Она спала на самодельном топчанчике, я расстилал матрас на полу и было "окно". В каморке без окна получила жилплощадь дворничиха с сыном-школьником, у которого было что-то с ногами и он ходил на костылях. Его мать подрабатывала проституцией на кровати, а он в это время спал на полу на матрасике, в проходе между кроватью и стеной.
И все это - в центре столицы государства, которое желало учить весь прочий мир, как ему следовало жить!
Оставив работу на фабрике, я потерял права на продуктовые карточки. Но я был уже опытный человек и скоро договорился подметать и поливать водой двор возле одной столовой за обед. Обед давали без мяса и хлеба, но картошки не жалели, а на работу уходил всего час в день. Было приятно работать в одиночестве, на воздухе, думая о чем-либо или ни о чем, оставляя позади себя чистое, политое водой пространство. Если бы из меня не получился ученый, я бы, вероятно, работал дворником. (Существуют же планеты, где дворники не обязаны сотрудничать с полицией.) Пришлось отказаться от этой работы и от картошки, когда начались экзамены в университете.
В приемной комиссии физико-технического факультета предупреждали, что экзамены будут труднейшими, но я обнаружил, что подготовлен даже слишком хорошо. 15 августа моя фамилия появилась в списке сдавших экзамены. Вешаться было не нужно.
Оказалось, однако, это еще не значило, что я был принят в университет. Нужно было заполнить анкету особого отдела, в которой я подтверждал, что:
Ни я, ни мои ближайшие родственники в белых армиях не служили.
В оппозициях не участвовали.
За границей (за исключением службы в Красной армии) не были.
Репрессиям не подвергались.
Из ВКП (б) не исключались.
Колебаний от партийной линии не имели.
Все было чистой правдой о моих ближайших родственниках, исключая, может быть, Петю (который колебался). Но что касается меня, то я уже не колебался, а сильно раскачивался. Однако, надо было бы быть абсолютным идиотом или самоубийцей, чтобы честно отвечать на их вопросы. Ответишь на вопрос, а попадешь на допрос. Я не колебался ни секунды, утаивая мои колебания. Не было других путей получить хорошее образование и даже просто высшее образование: аналогичные анкеты заполняли во всех советских институтах и университетах.
Ожидая результат, я размышлял, сработает или нет угроза полкового особиста: "Это тебе даром не пройдет!" Могла и не сработать. Таких, как я, на которых чекисты писали свои рядовые доклады, были, вероятно, сотни тысяч, поди, разберись, в такой куче информации. Я принял решение: если меня примут, то откину на время все мысли о подпольных кружках и о программах переустройства общества. Вначале наука. Потом - философия и политика.
Занятия начались еще до получения спецдопусков. Мы слушали лекции, делали лабораторные работы; затем, месяца через три, некоторых перевели в другие институты. Я был оставлен.
Университет!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
"ЕСЛИ ХОТЬ ОДИН ИЗ ВАС СТАНЕТ НЬЮТОНОМ..."
Говорили, что сам Сталин подписал после войны приказ об образовании физико-технического факультета. Это был поистине договор между учеными и сатаной. Факультет готовил в основном специалистов для фундаментальных ядерных и ракетных исследований. Ученым он был крайне нужен для развития самой науки на наиболее современном уровне, Сталину - для научного обеспечения ПРОИЗВОДСТВА бомб и ракет. Студенты были одной из сторон в договоре тоже. Большинство совершенно не смущалось тем обстоятельством, что со временем им, вероятно, придется работать на военных; другие, вроде меня, надеялись, что такой расплаты за обучение удастся избежать.
На физтехе преподавали лучшие советские ученые, такие как Капица, Ландау, Ландсберг. Ведущие ядерщики и ракетчики организовывали обучение по своим собственным идеям о подготовке научных кадров; в результате факультет получил неслыханную автономию и не соответствовал убогим советским стандартам высшего образования. Мы, студенты первого набора, весьма гордились этой исключительностью. Лишь лабораторные работы, экзамены и домашние задания были строго обязательны, семинары же и лекции оставались на наше усмотрение - даже лекции по марксизму, хотя официальная доктрина продолжала утверждать, что без глубокого изучения марксизма понять науки невозможно. Нас освободили также от военных занятий. И вместо обычного в советском образовании духа коллективизма и подтягивания малоспособных, мы встретили уважение к уникальности и дух жесткой конкуренции.
Конкуренция мне нравилась. Но мне еще предстояло понять, что могут существовать личности столь уникальные, что их достижения недосягаемы для коллективов сколь угодно больших. Еще находясь под остаточным влиянием марксизма, я не очень верил в неповторимость и незаменимость даже гениев. Поэтому, когда Петр Леонидович Капица заявил на общем собрании: "Мы будем счастливы, если хотя бы один из вас станет новым Ньютоном!" - я был удивлен. Он не верит, что из нас выйдет много Ньютонов? А разве я не смогу стать новым Ньютоном?
Помимо очень высокого самомнения, во мне гнездилась также советская зараза непочтительности к личности. "Незаменимых не существует!" декларировала официальная идеология. "Необходимые личности появляются, когда требуют обстоятельства",- Кто создает обстоятельства? Народные массы. Они делают это бессознательно. И только "мудрая партия большевиков, вооруженная победоносным учением Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина", понимает законы развития и является той "сознательной силой, которая ускоряет ход истории". Зачем ускорять ход истории? Затем, что впереди нас ждет "коммунизм, светлое будущее всего человечества". Итак, кто-нибудь всегда найдется, чтобы выполнить нужную историческую миссию, не Иванов, так Петров, не Петров, так Сидоров, бабы нарожают; не так уж они драгоценны, личности. Для Сталина-Ленина-Маркса-Энгельса, конечно, сделаем исключение, но ведь они не просто люди, а, можно сказать, боги.
В чем именно состоит ценность любой, даже самой ординарной личности, - такого вопроса я себе еще даже не задавал. Но шаг за шагом входя в круг науки и ученых, я избавлялся от примитивного непонимания роли неординарных, исключительных личностей. Передо мной теперь каждый день появлялись личности, исключительность которых была совершенно неоспорима.
Капица, еще не Нобелевский лауреат в то время, читал курс экспериментальной физики; профессора слушали его вместе с нами. Ему было примерно пятьдесят и седые жидкие волосы не делали его моложе, но лицо хранило черты мальчишеского вдохновения и небесноголубые глаза были глазами ребенка. Они вдобавок немного слезились, как это бывает у совсем грудных младенцев. В своей первой лекции он заметил, между прочим, что потерял довольно много времени понапрасну в своей жизни. Это был деликатный совет нам - не терять время. Слушать его было нелегко, потому что он построил курс как историю измерений и открытий, а это требовало для понимания знания физики с самого начала. Кроме того, он левой рукой тут же стирал то, что писал правой. Но эти трудности были преодолимы, лекции были захватывающе интересны. Капица рассказывал нам о людях - их открытиях, ошибках, блестящих идеях и "случайных" удачах, и мы чувствовали себя вместе с этими людьми в их лабораториях. Личность самого Капицы завораживала тоже. Ходили легенды о его неслыханной независимости, о том, например, что, возвратившись на родину из Англии, он поставил условием не иметь в своем институте отдела кадров - и Политбюро пошло на это, потому что он был Капица, великий физик.
Лев Давидович Ландау, тоже еще не получивший своей Нобелевской премии, читал лекции по общей физике с теоретической точки зрения и слушать его было еще труднее, чем Капицу: изящные выводы формул почти "из ничего", из общих физических соображений, приводили нас в изумление. Он был высок, сухощав, с естественными элегантными манерами и светящимся умом в лице. Для меня он был высшим примером; некоторые студенты утверждали, что я подражаю ему в прическе, но это была неправда. Первым на этом факультете я начал сдавать специальные теоретические "экзамены Ландау" - у него на квартире, во дворе капицынского Института физических проблем. После экзамена мы обычно немного разговаривали и я спросил у него однажды, не очень деликатно, сколько часов он проводит в постели. Мне казалось, что знание стиля жизни и работы большого ученого полезно для достижения успеха. "Девять", - охотно ответил он. "Иногда больше. Работать надо только со свежей головой".
Абрам Исакович Алиханов, директор ИТЭФ - Института теоретической и экспериментальной физики (в те времена - "Лаборатория номер 2", "Теплотехническая лаборатория"), где наша студенческая группа, примерно 15 человек, проходила научную практику, был значительный ученый-ядерщик и честный человек, подбиравший в институт людей такого же типа и применявший к нам, студентам, такие же высокие стандарты. Однажды, когда он узнал, что в нашей группе только один человек (это был я) сдал отлично экзамен по теорфизике, он вызвал нас на ковер.
"Вы говно", начал он без предисловия. "Или вы собираетесь быть исследователями, или нет. Если да, извольте изучать теоретическую физику фундаментально, неважно, хотите вы быть теоретиками или экспериментаторами. Если нет, мы с вами распрощаемся". Следующий экзамен был всеми сдан нормально.
Я жил в общежитии, рядом с факультетом, который располагался под Москвой. Учиться было бы невозможно, живя в московской "квартире", да еще тратя три-четыре часа в день на дорогу. Я ездил к матери раз в неделю - поболтать, купить что-нибудь, вынести помои и ночной горшок, а также помыть пол, никогда не принимавший, к сожалению, чистого вида: доски давно прогнили. Когда наступала ее очередь, я мыл за нее общий коридор, кухню и туалет, но запахи отмыть не удавалось.
Мать была безнадежно больна. Ее замучила гипертония, она испытала первый инфаркт, не могла больше работать и жила на 150-рублевую пенсию. Я добавлял ей 200 из моей 400-рублевой стипендии и треть моей хлебной карточки, но это была капля от того, что ей было нужно. Я не делал того единственного, что могло бы облегчить ее жизнь, - не бросал учебу.
Первый год я жил в одной комнате с Виктором Тростниковым, будущим математиком и религиозным философом. Он пришел из интеллигентной семьи, был остр умом и на язык, а, кроме того, красив и высокомерен, - что приносило ему великие успехи у женщин. Мы проводили многие вечера в спорах по физике и доверяли друг другу настолько, что обсуждали неформально философию и политику. Виктор был первым встреченным мной человеком, который считал, что индивидуальные права важнее прочих. Я не слышал даже о таком термине до него и Виктор фактически не употреблял этот термин, это было мое собственное открытие. "Правильно", - подтвердил Виктор. "Я говорю именно о индивидуальных правах. Молодец".
Лекции, лаборатории, ночные дебаты почти не оставляли нам свободного времени, но в то малое время, что оставалось, мы отнюдь не скучали. Наша комната на четвертом этаже была рядом с уборной; мы вылезали из окна, проходили по узкому карнизу лицом к стене, цепляясь пальцами за кирпичи, и входили в сортир через окно же. Осваивали прыжки в воду со все более и более высоких мостов. Раз Виктор поспорил с одним студентом на сто рублей, что прыгнет с Крымского моста, метров пятнадцати или больше высотой. Студент, однако, испугался, - или пожалел сто рублей, - и предупредил милицию. Когда Витя пришел на мост, милиционер уже прохаживался вдоль парапета. "Что-нибудь произошло?" - спросил Виктор своим самым наилучшим интеллигентно-начальственным тоном. "Да, вот, жду самоубийцу". "О-о! Так я помогу. Вы идите к тому краю, я посторожу здесь". Сбитый с толку милиционер отошел и Виктор немедленно прыгнул. Судейская комиссия, плававшая внизу на лодке, присудила ему победу.
Через год после наших с Виктором экспедиций в сортир по карнизу меня поселили в одну комнату вместе с тремя такими же, как я, демобилизованными офицерами - Борисовым, Войцеховским (будущим академиком) и Маслянским. В этой компании мы с еще большим фанатизмом использовали каждый свободный час для занятий или физических дискуссий. Я не помню, чтобы выходил прогуляться надолго; в кино, может быть, раз или два. До девушек пока тоже очередь не доходила, да и студенток на весь огромный факультет приходилось три или четыре.
Как и другие студенты в других комнатах, мы жили коммуной. Каждым утром дежурный варил кашу на всех. Съесть ее мы часто не успевали до отхода поезда на Москву (где мы затем разъезжались по базовым исследовательским институтам), поэтому дежурный засовывал кастрюлю с кашей и ложки в рюкзак и завтрак заканчивался в поезде. Железнодорожный билет мы, естественно, брали один на всех. Если появлялись контролеры, Войцеховский, с билетом в кармане, поспешно проходил мимо них в другой вагон.
"Биле-ет!" - кричали они.
"Есть билет", - кидал он на ходу, ничего им, однако, не показывая. Предвкушая штраф, контролеры трусили за ним, и он уводил их на другой конец поезда. Затем показывал билет.
"Ты... Ты... Почему сразу не показал?"
"Я же сказал: билет есть".
Арестовали Маслянского.
Однажды утром он сказал: "Панов попросил меня съездить в военно-учетный стол в Москву. Придется, черт, пропустить занятия, к вечеру вернусь". - И засунул в полевую сумку книгу Эйнштейна. Было странновато, что профессор Панов, проректор факультета, лично проинформировал студента о таком пустяке, как вызов в военно-учетный стол. Маслянский не появился ни вечером, ни в следующие дни.
Когда я вернулся в общежитие из моего очередного визита к матери, Маслянского все еще не было, а Войцеховский сообщил, что в общежитии был обыск. Еще через три недели меня вызвали на Лубянку. Собственно, я был вызван на Петровку 38, тоже известное место, а затем препровожден на Лубянку, в главное, печально знаменитое здание МГБ на площади Дзержинского. Вызвали к 10 часам, допрос начался в одиннадцать и закончился в час ночи.
Допрашивали, два капитана. "Ваша фамилия?.. Место работы?.. Не работаете?.. Так... А чем занимаетесь? Студент?.. Так. Какого института?.."
Комедия длилась довольно долго. Наконец:
"Известен ли вам бывший студент физико-технического факультета МГУ Маслянский?" Бывший? Дело плохо, подумал я.
"В каких отношениях вы находились с бывшим студентом Маслянским? Что вы можете сказать о его моральном облике?" А что, между прочим, я мог сказать о его моральном облике, кроме того, что он имел блестящие способности к математике и занимался невероятно много. Хорошо варил кашу? Я решил описать в подробностях наш студенческий быт. Как живем коммуной. Как иногда бьемся на ремнях по-кавказски; или поймаем кого-нибудь из студентов, свяжем и забросим на шкаф. Они аккуратно записывали.
Не давайте даже нейтральных показаний! Это был мой первый опыт настоящего допроса, я еще был довольно наивен и не знал, что они способны лепить "дело" из любых, каких угодно подробностей, лишь бы были подробности, и чем больше, тем лучше. Только из ничего, из абсолютного нуля, им лепить психологически труднее.
Наконец, им надоели мои байки.
"Что подозрительного вы заметили в поведении Маслянского во время вашего совместного пребывания в общежитии?" - спросил офицер слева.
Что значит - "подозрительное"? Предполагалось, что об этом не спрашивают. Каждый советский человек знает, какое поведение подозрительно, какое нет. Мне, однако, следовало спросить разъяснений! Но была уже полночь. Черт с ними, подумал я, если бы и было что "подозрительное", я бы им не сказал.
"Ничего такого не заметил", - ответил я.
"Что подозрительного вы слышали о Маслянском от других студентов и кто эти студенты?" - спросил офицер справа.
"Ничего не слышал. Ни от кого".
"Сообщите следствию о антигосударственных высказываниях Маслянского". - сказал офицер слева.
"Ничего не было". (Что значит "антигосударственное высказывание")
"Мы располагаем всеми необходимыми сведениями, имейте это в виду. Сообщите следствию все, что вам известно о Маслянском!" - сказал офицер справа.
Их тон становился все более угрожающим. После двух часов допроса я ощущал огромное психологическое давление. Наконец, меня осенило. Советская печать начала остервенелую травлю "космополитов", что в переводе с советского на русский означало "евреев". "Я вспомнил". сказал я.
"Ну, вот, вот, видите..." - сказал офицер слева.
"А говорили, ничего, никого", - добродушно пожурил офицер справа.
"Да я забыл, сейчас только вспомнил. Маслянский - антисемит. Он часто ругал евреев". Это, увы, было правдой.
Они разочарованно молчали, пыхтя папиросами.
"Но вы же понимаете, что это не государственное преступление", промолвил, наконец, офицер справа, рассеянно разглядывая мои волосы.
"Понимаю". Понимать там было нечего.
В конце концов они отпустили меня. Я подписал протокол допроса только на одной последней странице, в самом конце. (Не делайте этого! Много лет спустя Иван Емельянович Брыксин рассказывал мне, что сделал то же самое, когда его допрашивали по его собственному делу. А затем во время суда из протокола зачитывались такие утверждения, каких бы сам черт не подписал.)
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного