08 Dec 2016 Thu 12:46 - Москва Торонто - 08 Dec 2016 Thu 05:46   

* Виктор Тарасенко, видимо, его настоящее имя. "Человек и Закон", номер 3, 1989, писал, что, освободившись после 14 лет заключения, "Монгол" стал отмывать свои деньги в кооперативах.

"А то!"

Это вначале меня не сильно встревожило. Но сценарий разворачивался. В зону привели новенького, тоже с политической легендой, на этот раз гомосексуалиста. Я с ним не стал общаться: из другой зоны пришла тайная записка, что он работает на КГБ. Но зачем им понадобился гомосексуалист?

В Советском Союзе гомосексуализм преследуется законом, дается до пяти лет, причем это тот случай, когда народная мораль на стороне закона. Поэтому, если бы удалось изобразить неизвестного диссидента гомосексуалистом, то это было бы успехом КГБ. Лично я никогда не слышал о гомосексе в политзонах. В уголовных же это явление обычное, причем "педерастом" там считается официально и неофициально только "женская" сторона. Положение этих людей ужасно. Они официально отделены от прочих зэков, с ними эти прочие как с людьми не разговаривают, это самая низшая каста, рабы рабов. Попадают туда по-разному. Человек, скажем, проиграется в карты и не отдаст долга, - его "опедарастят". Вернуться после этого в, так сказать, нормальное общество уже невозможно: уголовники беспощадны. Каким же было бы положение политического в уголовной зоне, если бы его туда засунули, объявив "педерастом"!

Когда в нашей зоне появился этот зек, начальство выделило ему в столовой отдельный стол, а на грубой алюминиевой миске нацарапали его инициалы. Эта меченая миска, "миска педераста", была его персональной посудой. У остальных заключенных была посуда общая. Я предпочитал не разговаривать с ним - из-за его связей с КГБ, но у КГБ шло свое расписание. Гомосексуалист сам заговаривал со мной, офицеры ставили нас на работы в пару, стукачи рассылали по зонам "ксивы" - "Орлов целуется с педерастом". Мы все хорошо знали, как трудно и рискованно посылать записки в другие зоны, а у них было просто: вызывал офицер заключенного в другой зоне и давал ему записочку от "друга" из нашей зоны.

Становилось все труднее. "Монгол" орал каждый день: "Педераст!" Чаще и чаще это повторяли полицаи и стукачи, как будто новые и новые голоса включались в собачий хор. (Давно, после войны, я слушал трофейную немецкую пластинку: собаки вылаивали американскую рождественскую песенку Jingle Bells, каждая свою ноту.) Я пока держался спокойно и даже сам верил, что спокоен. Что еще? Что дальше?

Дальше пошло воровство - небывалое дело в лагерях. Кальсоны и зубные щетки стали пропадать у бывших карателей, а обнаруживались у меня, то в тумбочке, то под подушкой. Чекисты перли напролом. Пара позорных уголовных статей у них уже была в кармане: десяток "свидетелей" покажут, что я "общался" с гомосексуалистом, и тот же десяток, что я воровал кальсоны. Профессора не воруют кальсон? Вы веселый человек, Юрий Федорович. У вас теории, а у нас - факты.

"Педераст!" кричала зондеркоманда. "Мутишь зону, правозащитник!"

"Все они лидеры!" кричал "Монгол". "Начальник! Выдай им меченые миски!"

В уголовной зоне за это надобно убить. Иначе, говорит уголовная мораль, ты признал, что ты педераст. Так ты им и будешь! Но как защищаться политическому? Я бы убил его. ("Все думают, что ты добр беспредельно", говорила мне, смеясь, Ирина. "А я-то знаю.") Я бы убил от усталости. Но это был бы подарок для КГБ.

Однажды, придя из цеха в столовую, мы увидели, что стол гомосексуалиста поставлен рядом с нашим. КГБ решил выполнить эту часть программы, мы, четверо друзей-диссидентов, отделены от прочих вместе с настоящим гомосексуалистом! Омерзение и ненависть овладели нами. Вот так, на моих глазах, мирные люди начинали вдруг высчитывать, хватит ли столбов от Москвы до Владивостока перевешать всех коммунистов. Мерзость рождает мерзость. Столбов мы не считали, но все-таки - что делать?

Наш стол в столовой был ближайшим к трибуне замполита. А теперь ближайшим к трибуне оказался стол гомосексуалиста. "Гражданин майор", сказал я замполиту. "Вы приняли правильное решение - поставить стол гомосексуалиста прямо под вашу трибуну. Вы отделены вместе с ним."

"Что?"

Стол вернули на место. Инициатива на время перешла в наши руки. Когда поблизости не было надзирателей, мы смеялись и смеялись, хотя нам было не до смеха. Стукачи не знали, чем ответить, для лагерного Гадеева любая внеплановая задача была умственно непосильна, так что на время мы сбили им эту программу.

Когда через год, ближе к концу срока, мне зачитывали официальное предупреждение КГБ, то цитировали "заявления заключенных". Оказалось, что "в целях возбуждения беспорядков" (на это есть своя тяжелая уголовная статья) "Орлов переставлял столы, организовывал хищения личных вещей и драки". Гомосексуализма и кальсон в их прямом предназначении не упоминалось.

Драки! "Драки", то есть избиения политических, как мы и ожидали, тоже стояли в планах чекистов. Избивать нас должны были уголовники, садиться в тюрьму за это должны были мы. Самым хилым из нас был Марк Морозов, кажется, дунь, и он упадет. С него они и начали. "Монгол" избил его в наше отсутствие, просто так, без предлога. Затем он обработал стулом марксиста Анатолия Чурганова. Ветеран войны Чурганов боролся с коррупцией в Краснодарском крае; его обвинили - конечно - в клевете и дали в 1982 году 5 лет строгого режима, не считая ссылки. Затем секретарь крайкома в 1983 году был смещен за коррупцию, но это не изменило, разумеется, судьбы Анатолия Петровича. Он вначале отсидел свой срок, а уж потом был "реабилитирован" в 1989 году.

Когда начальников поблизости не было, я созвал заключенных. "Слушай!" сказал я "Монголу". "Мы напишем заявление. Тебя переведут обратно к уголовникам. Здесь тебе, видно, слишком безопасно."

"Ха!" ответил бандит уверенно. "Я, если хошь, убью кого хошь, и ничего мне не будет. У меня справка, я псих, понял?". Это был более чем логичный ответ. В реальной жизни работает не та логика, что в учебниках.

"Психов везде много," темно заметил я. Он понял так, что мы держим в голове что-то такое, о чем не объявляют, и на время утих. До этого чекист Гадеев инструктировал его только по субботам, когда приходил к полицаям за кроликами. Теперь они обсуждали общее дело каждый день.

Мы тоже собирались часто. "Вам готовят новый срок", говорил Читава. "Уголовную статью любой ценой. Второго политического процесса для вас не хотят, потому что обожглись на первом. Выход я вижу только один: поймать вора. Тогда мы переломим ситуацию".

И Читава поймал вора. Это был второй уголовник, державшийся тихо, как бы в стороне от шума. Он перекладывал кальсоны из одной тумбочки в другую - в мою, когда был схвачен Читавой прямо за руку. "Поговорим" сказал Читава тихо. Миши Карпенка не было - он кончал свои семь лет и его держали в изоляторе, чтобы мы не смогли передать с ним чего-нибудь на волю. (Это не помогло. Я передал ему, а он через Тарасова Ирине, работу по логике.) Читава взял уголовника за плечи и затряс, глядя в глаза: "Ты что? Ты зачем это делаешь, подонок! Кто тебя научил? Кто велел? КГБ? КГБ?" Очки уголовника упали. Грузинский интеллигент, Читава нагнулся поднять их, и уголовник, схватив небольшой, но тяжелый керамический чайник, с размаху проломил ему череп...

Я был на улице, когда услышал истерический вопль полицая, выскочившего из барака: "Наших бьют!" Тут же в барак помчался "Монгол" с огромной свежеобструганной дубиной (дубины запрещены, успел подумать я). "Ты что, чурка, стоишь!" кричал полицай солдату на вышке, татарину. "Звони дежурному, убивают!" Я вбежал в барак; бандит остервенело молотил упавшего на пол Морозова и заодно гомосексуалиста; я подскочил, он перенес дубину на меня; с ним рядом стоял сержант, молча и внимательно наблюдавший за мной. (Не поднимай рук! сказал я себе). Донесся новый крик - "Бей правозащитников!" - и второй уголовник, вор, присоединился к сержанту и бандиту. Тут я увидел Читаву.

Я отбежал. Вместе с Марзпетом мы перенесли Читаву в безопасное место и накрыли бушлатом. Уже входили офицеры - "Морозова в штрафной изолятор!" За что? Его подняли, но он откуда-то вынул бритву, полоснул себя и упал. "Арутюняна - в штрафной изолятор!" За что? Но он не сопротивлялся. В барак все входили и входили начальники. Читаву перенесли в санчасть. Немедленно началось "расследование".

Собственно, они планировали просто оформить ложные показания по новому уголовному делу о "драке и беспорядках, учиненных группой заключенных, в составе Читавы, Арутюняна, Морозова и гомосексуалиста, организованной и руководимой заключенным Орловом". Все это и было написано - под диктовку - бывшими полицаями и двумя уголовниками в тот же день. Чтобы не создавать ненужной, так сказать, путаницы в показаниях, никого из "группы", кроме, конечно, их агента, гомосексуалиста, не вызывали.

Но чувствовали чекисты недоделку. Нужны были прямые доказательства моего "руководства" беспорядками. Где был Орлов, когда "руководил дракой"? Что делал? И тут вышла осечка. Старики латыши, сидящие за военное время, кто за что, на которых гебисты понадеялись, что они, мол, давно перевоспитались и понимают сами, где правда, а где ложь - "каждый советский человек это понимает" - врать отказались и показали: Орлов во время событий разговаривал с ними на улице и в драке не участвовал. "На какие темы, о чем говорили с Орловым?" "Да о чем - ни о чем. О грибах," - отвечали старики. Кодере, бывший антисоветский партизан, добавил: "Вместе и в общежитие вошли. Потом ни с того ни с сего Орлова били дубиной".

"Кто бил Орлова? Какой дубиной?! Вы лично видели?" "Да что ж я. Я заключенный. Вы своего человека, сержанта спросите".

"До Орлова никто не дотрагивался. Вам показалось. Ведь вы в драке не участвовали? Или участвовали? А? Идите." Пришлось гебистам исключить латышей из дела и дело осталось - пока - незавершенным.

Мне показалось, что меня били, и я пошел к доктору. "Вам опять что-то мерещится, Орло-о-в!", пропели дуэтом врачи - жена опера и жена чекиста. "Никаких полос на спине у вас нет, не преувеличивайте. Гриппозное состояние. Освобождение получите".

Кровавые полосы на моей спине видела вся зона.

К Читаве не пускали. Охранял его фактически бандит "Монгол": его тоже положили в санчасть - нервы! Второй уголовник, вор, разгуливал по зоне. Я объявил голодовку. "Уберите бандитов", писал я в заявлении, "накажите провокаторов". Врачи, конечно, тут же отменили мое освобождение от работ, и меня заперли в штрафной изолятор "За призывы к голодовке и оскорбления заключенных". Так, к концу лета 1982-го, я снова оказался в одиночке, сначала две недели в ШИЗО, затем, не меняя камеры, в режиме ПКТ. В изоляторе было все как обычно. Метр десять на три метра. Воробьиный рацион. Негасимая лампочка в сорок свечей. Ветер в щелях. Ледяные ночи. Но - прервана погоня. Нет стукачей, бандитов, полицаев. Только я, да охранник, да глазок между нами. Можно наконец передохнуть.

Тяжело в лагере физически, но тяжелее психологически, потому что КГБ ни на минуту не оставляет тебя в покое. Если ты не меняешь взглядов, что прямо отмечается в характеристике, то КГБ будет пытаться сломать тебя как личность. За исключением немногих, ты не можешь доверять людям, нужно быть готовым к провокации в любой момент. В этом смысле одиночка легче зоны.

Читава пролежал в тюрьме-больнице месяц, оттуда его переложили в штрафной изолятор за ту "драку". Затем его выпустили в другую зону. То запирали, то выпускали из изолятора Марзпета. Морозова увезли в Чистопольскую тюрьму. Мы так и не узнали, как он смог достать бритву. Уголовников и гомосексуалиста, видно, решили использовать в других зонах и перевели туда. Планы для нашей зоны, так или иначе, Читава чекистам нарушил, нужны были новые. Меня пока морили в одиночке. Но я жил и даже занимался наукой.

Однако, что это значит - заниматься наукой в лагере? Думать - хорошо, думать - наслаждение, даже если тебе хочется лечь на пол от усталости после работы в рабочей камере, что запрещено. Но если ты решил записать свои идеи и передать их на волю, потому что неизвестно, доживешь ли ты до этой самой воли, то ты проклянешь себя! Ты пишешь украдкой на папиросной бумаге, микроскопическим почерком: "Волновая функция F равняется..." и ждешь каждую секунду: сейчас засекут, накажут, работа пропадет. Потом твой друг в прямом смысле глотает твои мысли, скатанные в шарик, завернутый в пленку. Он надеется на личное свидание с женой. На свидании его жена отмоет этот шарик и тоже проглотит, и увезет на волю. Друг ждет свидания, его дают всегда неожиданно... Он глотает, моет, глотает, моет, глотает и перепроглатывает твою работу множество раз. И - ему не дают свидания, как не давали и тебе пять лет.

Ты начинаешь все сначала. Уже почти все приготовлено. Где пленка? Но к тебе неожиданно подходят и ты стремительно уничтожаешь все. И начинаешь опять все сначала. Передаешь работу в, увы, ненадежные руки: может быть, все-таки, повезет. Ненадежные руки отправляют написанное в КГБ, тебя отправляют в штрафной изолятор. В штрафном изоляторе ты возвращаешься к своим мыслям... Оказывается, ты поспешил. А поспешил потому, что понадеялся на оказию. Волновая функция F не равняется тому, что ты написал!

К Новому 1983 году они начали новую погоню. В рабочей камере мы и так работали на самой тяжелой работе, в три смены. Вдруг норму выработки увеличили ровно в два раза, чтобы уже наверняка было невозможно выполнить. Почему в два, а не в 1, 8? или, скажем, в 2, 3 раза? Эту задачу я предлагаю в виде упражнения читателю. "Систематическое большое невыполнение нормы," разъяснял замполит, "есть злостное нарушение режима". Волноваться было бесполезно и я не волновался, так по крайней мере мне казалось. Но это как раз нарушало их планы. И вот - из рабочей камеры вынесли все, на что можно было бы присесть. "Орлов, вы не на курорте. Вы обязаны работать стоя все восемь часов шесть дней в неделю. Сядете на пол? Вы же знаете, это - нарушение". Я подумал. Какой смысл ходить на работы? Наказание - в любом случае. И я объявил забастовку. Священник Глеб Якунин, которого выводили в другую смену, тоже объявил забастовку. Политические бастовали в зонах уже несколько недель, требуя прекратить террор руками уголовников. Штрафные изоляторы были переполнены, но ребята держались. Мы с отцом Глебом были рады присоединиться к ним.

Итак, я был снова в режиме штрафного изолятора, вначале на две недели, потом снова, и еще, потому что отказывался от работы. Недели тянулись за неделями, начиналась весна 1983 года, до конца семилетнего срока оставалось меньше года, как-нибудь дотяну! Но меня уже захватила опасная привычка обдумывать в деталях свои побеги. Из будущей ссылки. Из лагеря, если добавят срок. Даже из штрафного изолятора. Эти сладкие, наркотические мечты скрашивали голодные, бессонные, с безостановочной головной болью, сутки. Я переоценил свои силы. Наконец, я сорвался.

Раз, когда я проветривал камеру, в маленькую фортку влетела синица. Я замер от счастья. Скоро мы подружились. Она прилетала погреться, поболтать, посидеть на плече, попрыгать там. Это не могло долго продолжаться. Она вылетела в коридор к надзирателям. "Выгони, не положено", сказал старший прапорщик охраннику и птицу погнали. Обезумев от страха, она полетела в окно и разбилась о стекло. Как раз в это время меня вводили к камеру. Она билась на полу, распластав крылья, лежа на спине, я поднял ее. Охранники молчали, им было неловко. В камере я снял с себя нижнюю рубаху, уложил на нее синицу. Крови не было. К вечеру она вспорхнула, села на плечо, пискнула привет, но крошек не взяла, только попила из кружки. На следующий день даже не пила. На улицу не вылетала. Я взял ее в руки - она испуганно заверещала по-сорочьи - и выбросил на улицу, на воздух, но она тут же вернулась и села, обидевшись, от меня подальше. Ночью забилась в угол под рубашку, где никто ее не видел и она никого не видела, и можно было умереть спокойно наедине с собой. Я заплакал в первый раз за эти годы. Слезы лились неудержимо.

В изоляторе каждый день давали только фунт хлеба, а остальная кормежка была через день - три раза ложек по тридцать водянистого крупяного супа, один раз ложек восемь каши, и кусочек селедки с мизинец вечером. Ни мяса, ни жиров, ни сахара, ни чая. Я начал оставлять в день кормежки свой вечерний пустой суп на завтрашнее совсем пустое утро. Но вернувшись вечером в камеру с опорожненной парашей, через день или два после смерти синицы, я не увидел кружки с драгоценным супом.

"Вы обязаны принимать пищу в положенное время. Во-вторых, пищу нельзя держать долго. Врач сказала - три часа, не больше", проговорил надзиратель. Они заботились о моем здоровье.

"Фашисты", сказал я, как мне показалось, спокойно. "Фашисты, верните чужой суп."

"Как скоро, так сейчас", ответил сержант, тот самый, что стоял тогда рядом с "Монголом", избивавшим меня, "А за фашистов ответите". Он закрыл камеру, отпустил нары и ушел.

Я кричал. Колотил кулаками и парашей в железную дверь. Разбил лампочку в сорок свечей. Снова кричал... Наконец, упал на нары. Была непривычная приятная темнота. Ни одного звука не раздавалось в бараке: молодежь добилась каких-то уступок и изоляторы временно пустовали. Тоска наконец вцепилась в меня. Как смог я так сорваться? Они добились, чего хотели, и я сам помог им! Меня мучил стыд.

Через пять дней вызвали на допрос по новому - уголовному - делу. "Вы обвиняетесь по статьям...," скучным тоном зачитывал следователь. "Сопротивление с применением силы... Нанесением тяжких оскорблений администрации... Повреждение электросети... Вопрос первый:..." Было бесполезно доказывать, что не было "сопротивления", что разбить лампочку не значит "повредить сеть". Свидетелями были охранники. "В течение лета 1982 года", говорили их рапорты, "Орлов организовал три хищения... три драки... неоднократно... несмотря на многократные предупреждения..."

Прошло еще три недели. "Орлов, распишитесь!" Открылась "кормушка" и в камеру заглянула цензор, она же заместитель начальника оперчасти. Когда-то я им писал, что прошу послать в академию написанную в лагере и отобранную охраной научную статью. Пришел ответ, под которым я и должен был расписаться: переслана в КГБ и рассматривается. Я, собственно, другого не ожидал. Мои друзья на воле уже имели эту самую работу, я хотел лишь проверить официальную реакцию.

В заявлении я упомянул, что остановить мои мысли невозможно, что две другие лагерные статьи уже опубликованы в западных научных журналах... "Для кого пишете статьи, Орлов?" милым голосом спросила цензор.

"Для ЦРУ," ответил сопровождающий ее офицер и они рассмеялись.

Ночью я лежал на голых нарах своего штрафного изолятора и думал. Что ты сделал? Своей рукой сообщил им, фактически, что твои научные статьи переправляются на Запад. Советские "эксперты" объявят твою работу секретной. Она будет перехвачена по пути в западный журнал. Никто из ученых никогда не увидит ее и на докажет, что оценка "экспертов" чудовищно нелепа. Найдутся и на Западе журналисты, которые напишут: "Не исключено, что Орлов действительно..." Всем вовлеченным предъявят статью о государственной измене. Теперешнее уголовное дело, которое тебе лепят, - это пока твое дело. Но это только начало. Передача научной статьи на Запад будет делом против многих людей. Ты пожертвовал ими ради себя!

Позже, анализируя детали, я понял, что КГБ этого не планировал. Им пришлось бы признать, что я ученый, тогда как за шесть лет до того они объявили, что Орлов давно уже не ученый. Но я вычислил это позже. В тот же момент и решил, что у меня только один выход. Дело надо остановить. Им нужен я, не будет меня, не будет и дела. Завтра баня. После бани дают ножницы постричь ногти. Другого способа нет. Всю ночь, лежа на нарах, я тренировал удар в грудь, в сердце. Если ошибусь, не убью себя, то погублю других. Ошибаться нельзя.

Утром оказалось, что ножницы у них в дежурке потерялись.

Вот так и получилось. Я написал заявление: прекратите судебное преследование, и я выйду на работу и буду избегать нарушений режима до конца срока, если - если, добавил я, не будет провокаций и нарушений со стороны самой администрации.

Советским диссидентам нельзя писать таких заявлений. Даже то слабое обещание, которое я дал, было ошибкой. Не потому, что компромиссы недопустимы, совсем нет, а потому, что КГБ постарается немедленно использовать заявление для разложения правозащитного движения. Это сразу и обнаружилось. Уже через три дня прилетел чекист из Москвы. "Нам ничего не дает ваше заявление", сказал он. "Вы и без него обязаны соблюдать режим. Пишите открытое письмо Елене Боннэр в Москву и вашим друзьям на Запад, чтобы они не упоминали больше ваше имя."

"Нет," ответил я. Уже столько лет я не видел их в упор - и вот теперь слушал такое! Я должен был предвидеть это.

"Но вы понимаете!" - сказал москвич.

"Понимаю."

"Примем меры!"

"Примем и мы."

"Да нет! Нет-нет" - воскликнул начальник местного управления КГБ. "Мы по-другому..."

Дело закрыли и я знал, что к этому делу они уже не вернутся: чиновники этого не любят, если надо - сварганят новое. Но почему они его закрыли? Это скоро выяснилось. За неделю до моего выхода в зону, когда я еще сидел в изоляторе, заключенных выстроили и торжественно зачитали подделку: якобы я "отказываюсь от дальнейшей политической деятельности"! Даже Орлов, говорили они, отказался от безнадежного дела; следуйте его примеру...

Никто им не поверил, хотя они и закрыли мое новое дело. Когда я вышел в зону в начале июля 83 года, меня обняли друзья-диссиденты Марзпет Арутюнян, Олесь Шевченко и другие. Я объяснил им, что случилось и как. 10 июля, немного оправившись, я объявил голодовку. В заявлении о голодовке я требовал, как это мы часто делали, всеобщей политической амнистии. Еще из одиночки, через Глеба Якунина, я предупреждал другие зоны о будущей голодовке.

Кормили принудительно на двенадцатый и на шестнадцатый день голодовки. Начался понос, распухла прямая кишка, но я был снова душевно чист. Ощущение внутренней свободы уже не покидало меня.

На восемнадцатый день меня этапировали в больницу.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

ЭТАП

В больнице, в изоляции от зоны, голодовка ничего не давала, я решил ее прекратить, восстановить свои силы и подумать. Очевидно, я старался делать слишком много для моих 59 лет. Физически тяжкий режим, постоянная борьба с КГБ, тайное составление, переписка и переправка научных бумаг, политических обращений, день за днем, месяц за месяцем, год за годом - это оказалось выше моих сил. Я понял теперь, как человек может иногда покончить с собой не от несчастной любви, не от горя, а просто дойдя до пределов усталости.

Через две недели меня перевели обратно в лагерь, а там, в сентябре, как обычно, посадили сначала в штрафной изолятор, затем в ПКТ. По-видимому, собирались использовать против меня новую статью 188-3, введенную Андроповым, - об уголовной ответственности за нарушение режима во внутрилагерной тюрьме. "Нарушением" считалась теперь даже голодовка. Новый закон позволял накручивать добавочные сроки бесконечно, как при Сталине, потому что и истцом, и свидетелем, согласно закону, была администрация.

В ноябре гебист Гадеев вызвал меня в дежурку ПКТ. Он сидел за столом, я стоял перед ним, надзиратель - позади.

"Вы нас обвели вокруг пальца", сказал Гадеев. "Мы прекратили дело, а вы снова взялись за свое. Мужчины так не поступают".

"Поезд ушел".

"Поезд ушел, но мы его догоним!"

"У вас все?" спросил я.

Гадеев замер гадючкой, затрудняясь с ответом. Я равнодушно глядел в окно. За окном виднелся прогулочный дворик - колючая клетка для людей. У той стороны клетки старики долбили кирками и лопатами яму для нового дощатого сортира. Это надо было делать раньше, старый сортир давно переполнен. Прошлой зимой горы мороженого дерьма, смешанного с остатками жратвы охранников, возвышались высоко над дырой. Без сомненья, это будет окружать меня всю оставшуюся жизнь. Что ж, можно и так.

"Уведите".

Дежурный прапорщик вернул меня в камеру. Прогрохотали засовы.

На 10 декабря. Международный день прав человека, политические заключенные всегда объявляли голодовку, требуя одного: всеобщей политической амнистии. Но на этот раз Олесь Шевченко - украинский демократ-националист, Марзпет Арутюнян и другие предложили голодовки не делать. Нарушив искусственно режим, Олесь попал в ШИЗО, чтобы передать нам об этом.

"Юрий Федорович!" крикнул он, когда охранник вышел помочиться. (Они мочились в снег нашего прогулочного дворика.) "Пожалуйста, не голодайте, мы не будем. Иначе вам запишут, что вы руководили голодовкой, и накрутят новый срок перед освобождением. Сейчас у вас опасные дни. Отец Глеб, слышали?"

Мы успели буркнуть "Да", скрипнула дверь, мы замолчали.

Это была жертва ради меня: не голодать 10 декабря неприлично.

11 декабря Гадеев вызвал Якунина. "Кто организовал НЕГОЛОДОВКУ десятого декабря?"

Только законченный идиот с кроликом в портфеле мог додуматься до такого вопроса.

"Никто", изумился Якунин. "В правилах внутреннего распорядка голодовка 10 декабря не предусмотрена".

Мой канал связи со свободным миром работал только в одном направлении - наружу. Я не знал о мужественных обращениях Ирины, посылаемых из Москвы к западной общественности; об огромных усилиях Валентина Турчина и Людмилы Алексеевой; представления не имел о том, с каким упорством сотни людей на Западе защищали меня, особенно ученые. Я примирился с мыслью, что там обо мне и обо всех нас забыли. Забыли - и забыли.

Но, может быть, потому, что это было не так; и потому еще, что в Кремле забрезжила смена власти; и потому, кроме того, что чекистам было ясно, что я закаменел, и славного нового дела у них сейчас не получится, - они выпустили меня по окончании срока из лагеря и отправили в Сибиоь.

Поздно вечером 6 февраля 1984 года меня вывели из рабочей камеры ПКТ. Два часа обыскивали, общупывали, обстукивали, осматривали и, наконец, закончили. Я крикнул "Прощайте!" Глебу, который, как всегда, сидел в ПКТ, и Марзпету, который, как обычно, попал в ШИЗО; "До встречи!" прокричали они в ответ; "Напишу на вас рапорт!" прорычал дежурный. Меня вывели из зоны с чемоданом на внешний склад, где хранились книги в другом чемодане, выдали его, выдали новую лагерную форму, - потому что в старую я мог бы вшить информацию о лагере, какие-нибудь обращения, или еще что-нибудь страшное, а о том, что все это можно уместить в голове, им вообразить было трудно, - посадили в "воронок" и привезли куда-то. Дальше пошли пешком: офицер с пистолетом, два солдата с автоматами, хрипящая на поводу овчарка, и я с двумя чемоданами, полными книг. Все эти годы мой сын Саша присылал мне полезную научную литературу. Кое-что попало мне в руки в первые дни, до исключения из академии, и держалось на внутреннем складе, но после исключения осело на складе внешнем, потому что мы не имели права получать книги от родственников и друзей. В жилой зоне было разрешено держать при себе только пять книг и офицеры по политико-воспитательной работе бросались на лишние книги, как на вражеские доты. Было запрещено, конечно, отсылать книги из лагеря обратно кому бы то ни было.

Я волочил свои чемоданы, задыхаясь, охрана шла ходко, мы, видимо, опаздывали на поезд. "Возьми чемодан", сказал офицер солдату. Я поблагодарил.

Едва видимый сквозь сплошной косой снег, пришел ночной поезд. Начальник конвоя столыпинского вагона принял пакет с моим делом и запер меня в узкой одиночной камере. Поезд тронулся - прочь с этого места. Наконец. Куда? Начальник конвоя, пожилой капитан, показался человеком не злым и я спросил его. "Сейчас на Свердловск. Дальше на Красноярск. А там спросите", ответил он и отошел от решетки. У камер столыпинского вагона вместо стенок, обращенных к коридору, решетки; окон нет. В коридоре, где ходит солдат, окна без решеток, но замазаны белой краской. В общей камере "Столыпина" внизу расположены две скамейки, а выше - спускаемые нары, образующие сплошной второй этаж, на который забираются снизу сквозь узкое отверстие в этих нарах. Еще выше нар, в полуметре от потолка, есть еще две узеньких полки.

Какой начальник - такой конвой. В первый и последний раз в моей жизни мне попался конвой спокойный, не жалевший, ни воды, ни труда вывести заключенного в уборную. Это была какая-то аномалия. "Нормалия" началась в Свердловске.

В камере пересыльно-следственной тюрьмы, куда меня сунули на неделю, хотя формально я уже должен был быть на ссылке, на окнах был обычный двойной ряд решеток, но стекол не было; на улице стоял сибирский февраль. О стеклах в камерах надо было забыть до конца этого четырехнедельного, многотысячекилометрового пути. Деревянные щиты, наглухо закрывавшие свет и пропускавшие воздух и холод, защищали камеры лишь от прямого ветра. Стекла регулярно били сами заключенные, уголовники: им надо перекрикиваться и передавать из окон в окна "ксивы", окно - главный канал тюремной коммуникации. Другой важный канал - канализационная система: унитаз можно использовать как мегафон. И, наконец, стены. Это не только переговоры с помощью кружек. Сидя в какой-нибудь маленькой, метр на 2/3 метра, вонючей от мочи ожидальне, куда вас могут запереть на два, три, а то и четыре часа, вы можете набрать для "Международной Амнистии" материала на целый год работы, о чем она, правда, может быть, никогда не узнает. Надписи, надписи, надписи: "Вышак. Ваня Петров. (Дата)" "Вышак. Петр Иванов. (Дата)" "Вышак..." Более рядовая информация: "Десятка Сорокину. (Дата)" "Здесь был Щука из 22-го". "Передайте - Холопов педераст по имени Маша". Бороться с информацией охрана, к общему удовлетворению, не в силах: многие десятки тысяч пропускает через себя каждая крупная пересылка, она же следственная тюрьма.

Даже ангелы озверели бы от таких потоков заключенных, а охранники - не ангелы. Они бьются о жизнь, как рыба об лед, в тех же неблагоустроенных городах и поселках, что и другие советские люди, и успевают усвоить с пеленок, что все в мире обман, все, кроме только того, что двести рублей лучше, чем двадцать.

"Дежурный!" Уже целый час колочу в дверь камеры без воды и туалета, куда меня сунули часов пять назад, в три часа ночи. Наконец, женский голос с той стороны двери: "Чего стучишь? В карцер захотел?"

"В туалет! Отлить!" Женщина уходит. Колочу и кричу снова. Через час тот же голос: "Чего?"

"Отлить!"

"Отливай в сапог". Уходит. Только идиоты вроде меня могут страдать на таком просторе: четыре угла, какая тебе еще уборная? в одном из углов - окровавленные тряпки, сюда заводили женщин. Еще через полтора часа послышались знакомые звуки раздачи пищи и в дверь протягивают завтрак - кусок хлеба и недурную перловую кашу в измятой оловянной миске. Ложка с толстенной гладкой ручкой длиной всего с полпальца, чтобы заключенный не засунул ее себе или кому иному в глотку.

Наконец, выводят в туалет, а оттуда в большой зал, полный заключенных и солдат: обыск перед этапом. Собственно, солдаты ищут, не найдется ли чего полезного самим. Офицер, держа в руках мое дело, издали показывает на меня пальцем и ко мне подходит сержант. "Антисоветчик, блядь? Смотри какие чемоданы! Награды за шпионаж? Открывай!" Не дожидаясь, рвет крышку из всей силы, и книги, бумаги, все, что еще не было отобрано, всякая мелочь, сыплется на пол.

"Книги! Ты что, блядь, не знаешь? Пять книг - не больше!"

"Это в лагере. А здесь этап. Я еду на ссылку".

"Ты не знаешь, куда ты едешь. Пять книг!"

Подозвав капитана, я объясняю закон. Он молча отходит. "Ну, сука, погоди", цедит сержант, кладет себе в карман мое бритвенное зеркало, забирает в охапку драгоценные личные письма, много раз благополучно прошедшие лагерную цензуру, и, заодно, сверток с дефицитными порошками для пластмассовых зубных коронок. Ирина послала их мне в лагерь в безуспешной попытке спасти мои зубы, они хранились на внешнем складе и я взял их теперь на ссылку.

"Выходи! Живей!"


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 ]

предыдущая                     целиком                     следующая