В квартиру пока не вошли, Толю и Валю не задержали, когда они уходили. Я расписал очередность смены руководителей группы при последовательных арестах и отдал Люде. Итак, моя последняя свободная ночь, думал я, укладываясь на раскладушке. Я окружен. Уж лучше бы пойти домой, успел бы проститься с Ириной... Нет, не прорвался бы...
В десять утра постучали. Люда открыла. Восемь человек не вошли, влетели, один бросился к шкафу и принялся искать меня там. Идиот: я сидел перед ним на стуле.
Меня вывели гурьбой. В узком лифте затем сопровождали двое. Один спросил: "А Алексееву?" "Пусть сгниет на Западе!" ответил другой. Я улыбнулся. "Чего смеетесь?" Я не ответил. Они не сомневались, что на Западе гниют.
Внизу в подъезде толпились, ожидая моего вывода, два десятка уличных агентов низшего разряда; по одеждам кто студенты, кто хиппи. Семь-восемь старушек-пенсионерок, "шампиньонов", как звала их Ирина, с нищими, затертыми хозяйственными сумками. Они работали на КГБ за 20-30 дополнительных рублей.
Привезли в районную милицию. Ба, прокурор Тихонов. Он вежливо поздоровался, попросил расписаться в протоколе задержания. Я взял протокол, чтобы написать только, что этот Тихонов подложил во время обыска в январе валюту Гинзбургу; может через пятьдесят или сто лет, подумал я, советские историки пожелают узнать правду и прочтут эту запись.
Чего-то ждали. Я попросился в уборную, безразличный милиционер показал пальцем. В тяжелом раздумье стоял я перед незарешетчатым окном. Еще есть возможность...
Нет. Люда права.
Приехали на черной "волге". Меня посадили на заднее сиденье, обсадили двумя чекистами, третий впереди, плюс шофер. Вторая полная гебистов "волга" мчалась позади. Они везли меня в Лефортово, следственную тюрьму КГБ. Шло десятое февраля 1977 года. Казалось, это все происходило с кем-то другим, меня не было.
Пейзаж, который разворачивался вдоль Красноказарменной, моей последней улицей перед тюрьмой, выглядел интереснее того, что был в Людином подъезде. Через каждый километр, справа по ходу, стояли как дредноуты, черные машины-, полные людьми. Да. Размах.
Неисчерпаема матушка Россия. Генералы в тысячу послушных рук ловят интеллигентов, говорящих своими словами. Генеральные секретари в тысячу послушных умов рассуждают, торговать ли гражданам гармошками. Генеральные конструкторы в тысячный раз барабанят "Заключенный Королев!" "Заключенный Туполев!" и в тысячу первый нечаянно освобождаются и - Смотрите! - Смотрите! - Вот! - уже летят в космос ракеты, бороздят просторы самолеты... Но это иллюзия. Ничто не вечно. Россию - почти - исчерпали.
После бесконечных вопросов, общупываний, раздвиганий, разглядываний - каждой складки, каждого зуба - отдали, наконец, одежду и привели в камеру. Две железных застеленных кровати, одна незастеленная, человек. С грохотом захлопнулась дверь. Открылся глазок. Закрылся.
Я улегся на койку и растянулся. Научные расчеты, гонка документов, игры КГБ... все позади. Можно отдохнуть, наконец отдохнуть, хотя бы и в тюрьме.
Лефортово - тюрьма со знаком качества. Клопы, блохи здесь не ночевали. В камерах два, три, четыре заключенных, а не пятьдесят два, пятьдесят три, пятьдесят четыре. Подъем в шесть, и я успевал даже сделать зарядку, вместе с сокамерником - наседкой, сменяемым периодически. Затем входил офицер с врачом; главная забота врача была, конечно, - не сушим ли мы носки на решетке радиатора. Радиатор был наглухо отгорожен от нас фанерой с этой решеткой наверху, а под решеткой, как знала вся Москва, располагались микрофоны. Наседкам велено было заводить политические разговоры, - авось выдам чего-нибудь. Я использовал точно тот же канал, чтобы передать следователям кой-какие полезные замечания. Однажды я сказал громко: "Дзержиморда Яковлев копирует психопата Дзержинского. Садится нос к носу и впивается в меня огненным взором". После чего Яковлев изменил на допросах позу на менее отвратительную.
В семь завтрак - глинистый, перепеченный из огрызков хлеб-явторяк" и каша, либо грязного цвета лапша, - боярский, как говорили ветераны, сравнивая с прочими московскими тюрьмами и с лагерями. Совалось это через откидное металлическое окошко в двери - "кормушку". Затем - часовая прогулка; но могла быть и в любое другое время. Десять гулких шагов - от выхода из тюремного корпуса до прогулочных двориков - по тюремному двору, окруженному четырехэтажными тюремными стенами, с решеткой и щитами на окнах, но с широким небом над головой, - это десять шагов почти свободы. Прогулочные же дворики - просто камеры без крыши, три на пять метров, со стенками трехметровой высоты. Тебя закрывают на замок, охранник наблюдает сверху из будки. Бегая трусцой по маленькому кругу, можешь неотрывно глядеть на небо. Или наблюдать воробьев. На моих глазах создавались и рушились семьи. Старый муж неосторожно отлучался от своей супруги, и вот, молодой любовник уже занимал его гнездо под тюремной крышей. Старик прилетал, потасовка, леди, сидя неподалеку, наблюдала с восхищением. Юный любовник, конечно, побеждал.
В девять утра обычно входил прапорщик, общупывал и выводил. В гробовой тишине этой очень тихой и темной тюрьмы мы проходили с этажа на этаж, с перехода на переход, я впереди, руки за спину, он позади, прищелкивая языком или пальцами, чтобы встречные знали и не пересекались с нами. С остановками, лицом к стене, проходило иногда минут пятнадцать, пока мы доходили до следственного корпуса.
В долгие месяцы допросов, шагая по светлым коридорам этого корпуса, с их большими незарешетчатыми окнами, я с волнением изучал, что за окнами. Пробить стекло и прыгнуть. Смотри, в этом месте внизу двухэтажная пристройка, не разобьешься, а за ней - нет забора - прыгай - ну! Но не хватало смелости или безумия.
Первые месяцев десять меня допрашивали по моему делу и по делам других Хельсинкских групп по семь-восемь часов в день, с девяти утра до пяти, шести, семи вечера, с перерывом на обед, воскресенье выходной. Вечерами и воскресеньями я играл в шашки с сокамерником или читал что-нибудь из тюремной библиотеки. Это была отличная, уже разворованная, правда, библиотека, много русских классиков, конфискованных у интеллигентных арестантов тридцатых годов. Каждый день выдавали тоже "Правду", которую я внимательно прочитывал.
Последние два месяца шли дополнительные допросы по делу Щаранского - вечерами, с шести-семи и до десяти-одиннадцати, с захватом иногда и воскресений. В конце следствия допросы велись иногда с семи утра до десяти вечера с перерывами на обед и ужин. Это была битва, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. Только ярость и презрение, и убеждение в своей правоте и в их вине, держали меня в состоянии некоторого равновесия.
Они работали со мной в одиночку или парами, по одному и тому же образцу. Следователь диктовал формальный вопрос, я диктовал формальный ответ, он записывал. Если в его записях были хоть незначительные искажения по сравнению с моими, я твердо отказывался подписывать страницу. Первые шесть месяцев я во многих случаях давал ответы "Не помню", или "Ваш вопрос наводящий", или "Я не отвечаю на вопросы о других людях". Я никогда не называл фамилий и за исключением очень специальных случаев (например, человек уже не проживал в СССР), не подтверждал эпизодов, имеющих отношение к другим. Следователи долго и безуспешно атаковали этот подход.
"Вы утверждаете, что ваша деятельность и деятельность вашей группы является открытой, но одновременно утаиваете от следствия факты, не отвечаете на прямо поставленные вопросы. Объясните ваши действия".
"Потому что", диктовал я, "КГБ любой мой ответ, данный в оправдание других людей, будет использовать против них и меня. Если я дам объяснение и покажу законность чьих-либо действий, вы просто напишете в их приговорах, что я признал и подтвердил совершение ими "противозаконных акций". Вы ведете не следствие, а расправу".
Нередко я диктовал гораздо более длинные ответы, с большим числом подчиненных предложений, встроенных друг в друга, но потом приходилось подсчитывать грамматические ошибки следователя - от десяти до пятнадцати на страницу в случае Юрия Сергеевича Яковлева.
"Социализм держится на плечах КГБ, на наших плечах!" воскликнул однажды обиженный Яковлев. Прост Юрий Сергеевич, а попал в точку. "Это отчетливо видно", соглашался я. "Чем ближе к коммунизму, тем больше штаты КГБ. На чем же еще держаться социализму?" Впрочем, я избегал неформальных дискуссий.
В ответах я никогда не упускал случая указать следователям и Комитету ГБ в целом на нарушение ими законов и интересов того самого государства, которое они представляли. Кроме того, я курил. Один из следователей сказал мне как-то, что он не курит. До того момента и я в тюрьме не курил, но после этого начал.
"Почему?" спросил он, закашлявшись.
"Чтобы отравить вас".
После шести месяцев всего этого я решил, что говорить больше не о чем, и, записав вопрос, неважно какой, отвечал просто "Смотри ответ на предыдущий вопрос". В ответе же на самый первый вопрос значилось "Я отказываюсь отвечать". Множество страниц моего 58-томного дела построены по этому алгоритму. Пятьдесят восемь томов возникли элементарно, Яковлев заполнял их макулатурой: кипа пустых бланков нашей группы могла, например, составить том, другая кипа - другой том.
Когда еще через четыре месяца начались допросы по делу Щаранского, мне пришлось опять поменять алгоритм в расчете разговорить самого следователя и получить важную информацию. Я отвечал на вопросы по этому делу. Надо было понять, как именно хочет КГБ использовать это грубо фальсифицированное дело Щаранского против группы, и попытаться отвести удар и от группы, и от него. Одно из обвинений против Щаранского и одновременно против группы было то, что он, якобы, использовал группу и правозащитную деятельность вообще в качестве ширмы для шпионажа. Конечно, сами они не верили в это обвинение ни секунды.
"Не передавал ли каким-либо образом Щаранский шпионскую информацию иностранцам на ваших пресс-конференциях?" спрашивал меня следователь и наглядно показывал, каким именно образом это можно было сделать. Я отвечал, что никто конкретно не передавал документы из рук в руки, они просто лежали на столах.
"Кто и как раскладывал их, кто и как брал ваши документы?"
"Я сам раскладывал. Брал, кто хотел".
И так далее. Но когда ты уже влез в режим неотказа от ответов, тренированный следователь может сформулировать такие вопросы, на которые опасно селективно отвечать молчанием! И ты чувствуешь, что гуляешь по острию бритвы. Когда закончились эти вязкие вечерние допросы, я был на пределе своих физических сил.
Допросы по моему собственному делу проводились в это время так, как будто следствие уже доказало "измену родине". А именно, что я использовал Хельсинкскую группу в качестве ширмы для "помощи иностранным государствам в проведении враждебной деятельности против СССР". Статья 64.
"Сознаете ли вы всю тяжесть содеянных вами преступлений?"
"Смотри ответ на предыдущий вопрос".
"Готовы ли вы искупить свою вину перед советским государством и советским народом?"
"Смотри предыдущий ответ".
"Вы все смеетесь, Орлов", предупредил Яковлев. "А дело об измене, 64-ая статья, вот здесь, в этой папке".
В качестве "доказательства" фигурировало письмо ко мне Данте Фассела, председателя Комиссии по безопасности и сотрудничеству при Конгрессе США, идею которой выдвинула после поездки в Москву еще Милисент Фенвик и которая была создана там в мае 1976 года. Фассел писал, что делегации Комиссии было отказано в советских визах, что они хотели бы встретиться со мной, но не могут, и что он желает мне всяческих успехов. Это пожелание успехов интерпретировалось КГБ, как "инструкция". Я интерпретировал их интерпретацию как запугивание, но не исключал и худшего. Для КГБ все возможно.
В течение этих долгих месяцев у меня не было сведений о своих родных, у них - обо мне. Я видел только, что Ирина не арестована: она продолжала составлять и подписывать списки продуктов, которые имела право посылать мне раз в месяц, а я имел право сверять списки с наличностью. Был бы я поумнее, разработал бы заранее какой-нибудь "продуктовый код", чтобы по посылке узнавать, что происходит за Лефортовскими стенами. Ирине, например, объявили вначале, что я просто "задержан", не арестован, - чтобы, очевидно, заграница не шумела. Затем ей сказали, что мне предъявлена статья 190-1, легчайшая политическая статья Уголовного кодекса; внутри же Лефортова мне сразу сообщили: "У вас будет много статей, от спекуляции до измены!" Я вначале и не вник в эту угрозу. Восемь месяцев спустя разговор внутри Лефортова в основном, шел об "измене", вне - все о той же 190-1.
Главной проблемой для меня была, однако, не "измена", а уборная. От тюремной еды и от малоподвижности вздувалось брюхо и было каждый раз невыносимо стыдно сидеть на толчке в камере в присутствии других заключенных. Я шел иногда на допросы, как на спасательную операцию, там прапорщик мог вывести в нормальный сортир для следователей.
Хотя я был заперт в тюрьме, никто не смог бы обвинить меня в паразитизме. В Лефортово я обеспечивал зарплатой целый полк следователей, занятых все рабочее время одним моим делом, и, значит, кормил их детей, одевал жен, и посылал их всех отдыхать на Черное море. Следователи, со своей стороны, выказывали великое рвенье в своей героической работе; и то ли я еще узнал, когда ознакомился с томами своего дела в конце следствия. Добросовестные работники, они посвятили весь 1977 год поискам того, как состряпать обвинение Ирине и мне в уголовных "валютных операциях" и "спекуляции". Допросили десятки наших соседей на предмет продаж и проверили документы всех комиссионных магазинов на предмет сдачи вещей на комиссию. Ура! - Орлов сдавал шерстяные нитки! Целых три квитанции - спекуляция. Три сдачи на комиссию были, конечно, не противозаконны, но не для КГБ же писаны законы. К счастью, я вспомнил, что это была, на самом деле, одна сдача и, соответственно, обнаружил на трех квитанциях три последовательных номера. Я подал протест прокурору, в котором поздравил следователя Яковлева и его начальника Трофимова с выдающимся изобретением нового метода обвинения граждан в спекуляции. Им пришлось после этого официально допросить приемщицу. Та держалась, однако, твердо. "Это я поделила шерсть на три части и выдала три квитанции Орлову вместо одной. Так было удобнее продавать. Я повторяю еще раз, это была одна сдача". Ошалев, они кинулись допрашивать женщин во всех комиссионных магазинах, допросили сорок (!) приемщиц, но "спекуляцию" из них так и не выжали.
Допрашивались продавщицы, допрашивались и академики: Роальд Сагдеев, Лев Окунь, Артем Алиханян, Вадим Белоцерковский, Михаил Леонтович, Владимир Мигулин. Нет, Орлов не вел с ними антисоветских разговоров. Нет. Академик М.А.Леонтович, один из создателей термодиффузионного разделения изотопов, попросил записать в протоколе, что я физик продуктивный, публикуюсь часто. Член-корреспондент В.В.Мигулин, однако, в отдельном рапорте, поданном в КГБ, в противоречие с Леонтовичем утверждал, что я в физике не работал уже много лет и не публиковался аж с 1963 года. Фактически-то я публиковался больше Мигулина. Но он был одним из моих учителей, мне не хотелось позорить его имя при защите себя на суде от любимой версии КГБ, будто я давно не ученый. "Академия никогда после этого не изберет его в действительные члены", объяснял я Яковлеву, прося убрать рапорт Мигулина из моего дела. Но Яковлев не убрал; я не молчал на суде; Мигулин не был избран.
Академик Будкер, пионер встречных пучков, изобретатель электронного охлаждения антипротонов, не допрашивался. После моего ареста он, лежа в больнице, послал (попросил жену Аллу послать) телеграмму Ирине, чтобы прилетела к нему в Новосибирск для разговора обо мне. Телеграмма была перехвачена КГБ и подшита к моему делу. Ирина ее не видела. Будкер вскоре умер.
Допросили, конечно, и моих семейных, так же, как и Галю с Ирой, матерью Левы. Галя решительно опровергла моральное обвинение, будто я не помогал детям: помогал, сказала она, больше, чем это требовалось по закону. Ира опровергла точно такое же обвинение в отношении Льва. Лева не допрашивался по возрасту, Саша описал мои положительные качества, а Дима решил совсем не отвечать на вопросы, записав только в первом ответе "Я люблю своего отца". Ирина потребовала, чтобы ей дали записывать свои показания собственноручно. Следователь согласился. "Я люблю тебя Рыжи..." прочитал я в протоколе. Вместо последней буквы тянулась линия вниз на всю страницу: следователь рванул ее за руку.
Вечерами я часто писал протесты в прокуратуру. После допроса об отобранных на обыске "запрещенных" книгах я жаловался, что КГБ еще недоразвился даже до уровня святой инквизиции, которая по крайней мере имела списки запрещенных книг, так что люди знали, что было запрещено, что нет... Я писал, что либо все государство шизофреники, либо, в виде исключения, Плющ здоров, так как Щаранского осудили на 1 3 лет за содействие в передачу журналисту "секретного" сочинения по парапсихологии, а Плюща объявили шизофреником и осудили на спецпсихушку за интерес к лженаучной парапсихологии... Я просил проверить умственные способности следователей... Протестов набрался целый том. Хотя прокуратура и отвечала на них однотипно "Нарушений закона не усматривается", этот составленный мной реестр идиотских противоречий и произвольных суждений КГБ помог разрушить золотую мечту "У вас будет много статей, от спекуляции до измены".
"Следствие" закончилось в феврале 1978-го, через год после ареста. Срывающимся, переходящим на крик голосом Яковлев объявил о переквалификации статьи 190-1 - легкой версии статьи 70 - на саму статью 70, "Антисоветская агитация и пропаганда с целью подрыва или ослабления советской власти... Клеветнические измышления, порочащие советский общественный и государственный строй". Я с трудом узнавал его. Он крепился целый год и, вот, на тебе, сорвался. Тяжелы, что ли, были допросы? Не выдержали нервы? Мне вспомнилось, как однажды он заметил с неподдельною обидою "Вы считаете себя гуманистом. А какие заявления на меня пишете!" Я боялся в тот момент, что у меня от смеха отвалится челюсть, как бывало часто с моим отчимом. Хотя я, в общем, знал, как решалась эта проблема: надо сильно дать себе кулаком по челюсти снизу.
Зол был Яковлев, очевидно, потому, что вместо ожидаемых "от спекуляции до измены" у меня осталась одна лишь почетная статья 70. Испортил ему карьеру? Через несколько дней мне принесли в камеру его литературное эссе под названием "Обвинительное заключение". Затем, несколько недель подряд, вся дивизия следователей перепечатывала своими собственными руками все пятьдесят восемь томов моего дела. "Почему не машинистки?" спросил я следователя Каталикова.
"Но ведь это будет распространение!"
"Распространение... чего??"
"Антисоветской пропаганды - ваших документов и заявлений".
"Распространение моей пропаганды среди ваших же машинисток???"
Это был тот самый Каталиков, который спросил меня однажды, волнуясь и чуть не краснея: "Юрий Федорович... Скажите... Это правда? Вы можете не отвечать... Неужели диссиденты действительно осуждают поступок Павлика Морозова?"
Мне было дано два месяца на ознакомление с готовыми, наконец, томами дела, с выводом на эту работу каждый день. Под наблюдением следователя Капаева, в специальной комнате, я заполнил четыре толстых тетради выписками из своего дела и из Уголовно-процессуального кодекса. Обычно они не давали заключенным даже посмотреть в этот кодекс, но в моем случае по каким-то причинам сделали исключение. Закон запрещал мне иметь адвоката до стадии ознакомления со своим делом; зато теперь адвокат присоединялся к нашей трудовой компании каждый день. Найти защитника честного и одновременно опытного в политических делах, а в то же время и не лишенного за это прав на практику, было невозможно.
Е.С.Шальман был честен, но вел до этого лишь бытовые уголовные дела.
Однажды, когда Капаев вышел, Шальман нарисовал на бумаге: NOBEL. "He дадут, конечно, но..." добавил он вслух. Итак, Хельсинкские группы выдвинуты на Нобелевскую премию мира. Я был рад, но никакого потрясения не испытывал. Мы определенно заслужили эту премию, но определенно ее не получим.
Ознакомившись с делом, Шальман написал свое официальное заключение: он считает меня невиновным. Капаев и другие, все были поражены и возмущены до глубин своих прозрачных душ. Они видно не ждали от этого тихого, благоразумного юриста, публиковавшего литературоведческие статьи о Пушкине, что он поступит, как реальный адвокат своего подзащитного. С ним побеседовали на высоком уровне. Потом еще раз и еще.
"Юрий Федорович!" сказал он мне после этого. "Я берусь защищать вашу честь, но политическую сторону дела вам придется взять целиком на себя".
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
"НАПИШИ О НАС КНИГУ!"
В добрые сталинские времена знали, как вести дела, судебные спектакли сверкали как бриллианты. А теперь, с этими новыми диссидентами, все валилось из рук. Подсудимые не учили ролей, суфлеры путали пьесы, свидетели не слушали суфлеров, судьи не понимали подсказок, а пока добегали от суфлерских будок до своих кресел, забывали инструкции.
Суд надо мной начался 15 мая 1978 года, почти точно во вторую годовщину Московской Хельсинкской группы, - неосторожное напоминание о том, за что в действительности судили. Перед зданием суда собрались сто-двести диссидентов и сочувствующих, А.Д.Сахаров, иностранные корреспонденты, наблюдатель из посольства США. Меня изолировали от друзей пятнадцать месяцев, не в расчетах КГБ было свидание с ними и теперь, но расчеты не срабатывали. Каждое утро в шесть ноль-ноль меня сажали в "воронок", везли час на другой конец города и подгоняли машину впритык к боковому входу в здание суда, чтоб никто не видел подсудимого; но, задержавшись меж "воронком" и дверью, я успевал увидеть друзей в двухстах метрах от себя, за милицейским кордоном, и даже вскинуть в приветствии руку. Тут же сыпались удары в шею и спину и я влетал в дверь.
Внутри запирали в вонявшую блевотиной КПЗ, чтобы продержать в холодном сумраке два или три часа до начала заседания. Только после этого выводили в "суд". А там - там можно было увидеть Ирину, Диму и Сашу: из-за международного внимания к этому суду он был объявлен "открытым для публики". "Публику" играли специально подобранные, привезенные на автобусах исполнители, снабженные специальными пропусками. Истинная публика стояла снаружи, ей объявлялось "Зал полон, мест нет!" - так что, не считая меня, моей семьи и адвоката, внутри этого театра размещались только актеры, игравшие для себя и для авторов. Один такой автор персонально присутствовал на первом утреннем представлении: зам председателя КГБ, муж сестры жены самого Генерального секретаря, и сам генерал - Семен Кузьмич Цвигун. Человек скромный, он оделся в гражданское. Другие артисты не подозревали, однако, что на самом деле он был тоже - и притом величайший - артист. Вместе с министром внутренних дел Щелоковым и зятем Генсека Чурбановым (его "сыном-в-законе", сказали бы по-английски), вместе с сотнями других чинов КПСС, КГБ, МВД и прокуратуры, Цвигун копался рылом в государственном корыте. Это была коррупция века, не имевшая прецедентов не только в советской, но и во всей, кажется, новейшей истории. Пройдет несколько лет после моего суда и Цвигун исчезнет с политического горизонта, прошуршит молва о его самоубийстве. Но в те дни он еще держался на вершине власти и политические суды вроде моего были ему нужны, как воздух, чтобы отвлекать внимание от его чавканья в корыте.
Он сидел на лучшем месте, в первом ряду, насупротив судейского стола.
Судейский стол был красиво украшен черными томами моего дела, которых стало теперь 59, а с протоколом суда должно было стать 60, - без всякого сомнения, круглая контрольная цифра. На всех томах чудесным образом выросли теперь белые наклеечки с грифом "СЕКРЕТНО". За столом сидели В.Г. Лубенцова - судья московского городского суда, и народные заседатели, в просторечьи - "кивалы". Когда-то, при царях, на Руси заседали присяжные, но о том уже все забыли.
Я сидел за барьером высотой по пояс под охраной двух солдат; у стены напротив меня сидел за своим столом прокурор Емельянов, а меж Цвигуном и мною - адвокат Шальман. Теперь только здесь, в суде, и только с такой дистанции я видел своего защитника: КГБ вразумил его основательно. У меня был и другой защитник, который мог не бояться вести реальную защиту, но он был далеко, в Лондоне, - Джон Макдональд, адвокат высшего ранга, международно известный юрист-либерал. Советские власти не пустили его в страну.*
* Пока я был в Лефортове, Люда Алексеева эмигрировала в США. По пути ее пригласил в Лондон Дэвид Стил, лидер британской либеральной партии, и познакомил с Макдональдом. Люда связалась с Ириной, Ирина формально предложила Макдональду быть моим защитником, и он, отложив многие другие дела, начал безостановочную работу над моим делом - все, что должен делать советский защитник, и намного больше. Параллельно суду в Москве он проводил допросы в Лондоне, заслушивая свидетельские показания советских граждан, выехавших в Европу и Америку. Это делалось по каждому инкриминируемому мне в качестве "клеветы" документу Хельсинкской группы. После суда он послал в Москву формальное обжалование приговора (чего не сделал мой советский адвокат). Власти не ответили. Джон Макдональд продолжал борьбу вплоть до моего освобождения.
Охранники поправили пистолеты на поясах и пьеса началась. Лубенцова заговорила, подглядывая нервно в честные глаза Цвигуна, кивалы - закивали. Для начала Лубенцова отказалась пригласить несколько десятков свидетелей, выставленных мной, даже не упомянув о тех других десятках, которых я не знал, которые сами писали заявления из лагерей и заграницы, требуя вызвать их в качестве свидетелей. Ну, это было с ее стороны предусмотрительно и по советскому закону даже не вполне беззаконно. Потом она запретила всем сидящим в зале подходить к окнам. Что ж, и это было не совсем бестолково: зачем, право, смущать "публику" внутри видом публики снаружи? Однако, после этого она объявила, что Хельсинкская группа не имеет отношения к делу Орлова (Тремя днями позже ТАСС нагло обвинил МИД Великобритании в нарушении Хельсинкских соглашений за выражение озабоченности в связи с моим судом!), запретила адвокату, прокурору, и мне, и кому бы там ни было зачитывать какие бы то ни было документы пятидесятидевятитомного дела, красовавшегося на столе, и запретила даже - упоминание названий документов. Но ведь таким ее указом покрывались не только заявления и документы мои и Хельсинкской группы, но и -все "доказательства вины", собранные КГБ! Понятно, гебисты испугались, как бы их доказательства не превратились в доказательства мои - так же не работают, товарищи. Сталинский генеральный прокурор Вышинский провертелся в гробу весь этот день. Какое неумение, какая безвкусица! В конце концов, у нас есть закон, и согласно закону суд есть не что иное, как исследование документов, на которых базируется обвинение. Профессионалы, шептал Вышинский, не будут шлепать "СЕКРЕТНО" на документах, представленных открытому суду. Если эти документы вас беспокоят, что за проблема? Сочините свои собственные! Или уж, на худой конец, объявите суд - закрытым.
Надо было решать, участвовать ли в таком процессе. Мне хотелось продемонстрировать своим детям, иностранным корреспондентам и реальной публике абсолютную справедливость документов Хельсинкской группы и абсолютный идиотизм КГБ. Поэтому я решил участвовать.
Перед прокурорским допросом, в первый день утром, я сделал заявление суду. "Чтоб не тратить попусту время, объясните, пожалуйста, прокурору, что я принимаю на себя всю ответственность за содержание документов Московской общественной группы содействия выполнению Хельсинкских соглашений в СССР, но на вопросы кому, где и когда они передавались, отвечать отказываюсь".
Никто, на самом деле, и не собирался тратить время попусту. Судья, правда, бегала к телефону каждые пять минут за руководящими указаниями и, соревнуясь с прокурором, то и дело прерывала меня, когда я пытался говорить, и на все это тратилось время, - но не попусту, не попусту: им удалось управиться с судом за считанные три дня. На допросы свидетелей ушло всего шесть часов. Да, правду сказать, и шесть-то часов разбазарить неизвестно на что, после пятнадцати месяцев такого труда над 59 томами такого дела было для КГБ тяжелой жертвой. И без того у гебистов было работы по горло. Во время суда обыскивали сыновей и Ирину по четыре раза на день, а когда изымали магнитофоны, которые Дима и Саша спрятали под рубашками, то и поколотить пришлось. (После этого Ирина, Дима и Саша восстанавливали процесс по памяти, так как и записи судья запретила также.) На третий день, на обыске, одна чекистка на глазах у пяти чекистов-мужчин раздела Ирину почти догола. Если бы Ирина сопротивлялась, ее могли бы арестовать и дать срок по статье 190-3. Она не сопротивлялась, но и не помогала им. Они одели ее кое-как, ожидая, видно, что, вот сейчас, она разревется, приведет себя в порядок и убежит домой. Вместо этого она вышла на улицу в растерзанном виде, чтобы показать всем, что творится на этом суде. Когда президент Картер публично осудил весь ход процесса, он упомянул и этот эпизод.
У меня тоже работы было по горло за моим барьером, который я использовал как бюро для своих четырех толстых тетрадей - выписок из дела и из Уголовно-процессуального кодекса. Как ясно предупредил меня Шальман еще в Лефортове, забота о моей защите лежала, в основном, на мне самом, фактически именно я проводил перекрестный допрос свидетелей, выступавших на второй день суда. Согласно советскому закону, свидетели не подразделялись на "свидетелей обвинения" и "свидетелей защиты", потому что в деле присутствовала только одна сторона, Истина. И обвинение и защита могут представить своих свидетелей, но не они, а судья решает, кто из свидетелей засвидетельствует истину. Лубенцова решила, разумеется, что на это способны только свидетели КГБ.
Они были фантастически не подготовлены, особенно те, что допрашивались в первой половине дня до перерыва на обед; хотя я понимаю, как трудно им было доказывать клеветнический характер моих и группы многочисленных обращений и документов, не цитируя ни текстов, ни даже названий. Старались они честно. Когда я спросил одну из свидетельниц, психиатра профессора Блохину, почему Леонида Плюща в конце концов освободили из спецпсихбольницы, она с потрясающей уверенностью ответила: потому, что его психическое состояние улучшалось и постепенно пришло я норму. Однако к моему делу были подшиты акты психиатрической экспертизы, подписанные профессором Блохиной, свидетельствовавшие, что психическое состояние Плюща непрерывно ухудшалось! КГБ сунул их в мое дело в качестве опровержения обвинений, что Плющ содержался в спецпсихбольнице по политическим причинам. Продираясь сквозь крики судьи - "Читать документы запрещено!" "Запрещено!" - я зачитал акты экспертизы по своим выпискам из дела. Покраснев, глядя на меня змеиными глазами, Блохина не нашлась, что придумать для ответа. Одним из свидетелей в это утро был также человек по фамилии Варга, в чью задачу входило доказать, что, вопреки одному из Хельсинкских документов, в Рижском порту никогда не было никакой забастовки. Свидетельство? Простое: он, Варга, никогда не слышал о забастовке. Я допросил его и оказалось, что он никогда в порту и не работал, и даже в близких окрестностях порта не жил. "Если так, то почему вы сюда приехали?" спросил я. Как и Блохина, он внезапно онемел.
Зато все послеобеденные свидетели начинали свои показания абсолютно одинаковыми формулами: "Во-первых, я хочу заявить, что подтверждаю все свои показания, данные на предварительном следствии". "Во-вторых" у всех одинаково отсутствовало. Видно это было все, что они смогли запомнить из обеденной инструкции КГБ. Показания свидетелей были столь идиотичны, что половина этих людей не была упомянута вовсе в приговоре, а другие были фактически лишь поименованы.
На третий день обвинитель и я, оба, должны были представить суду те документы дела, которые поддерживали наши противоположные версии. Но как это было сделать, если документы скрывались в пятидесяти девяти томах там на столе, и обеим сторонам было запрещено даже произносить их названия? Емельянов просто указал номера томов и страниц. Я дал фактически тот же самый список, но зачитал названия документов. После этого прокурор произнес свою обвинительную речь (записано Ириной):
"Товарищи! Шестьдесят лет назад совершился величайший в мире переворот. Под руководством коммунистической партии рабочие и крестьяне захватили власть в свои руки... В настоящее время советские люди приступили к строительству коммунизма... Чтобы опорочить наш строй, изобретаются домыслы о "различных вариантах социализма", например, о "демократическом социализме"... Империалисты лучше всех осведомлены, как хорошо на самом деле живут советские люди, и это вызывает их ненависть".*
* Такие речи против демократического социализма не помешали Емельянову при Горбачеве стать главным прокурором города Москвы.
Когда Емельянов вытянул последнюю ноту своей историко-истерической арии, я сделал заявление об отказе от защитника, чтобы получить право самому произнести защитительную речь. И если до этого момента "публика" была более-менее спокойна, то далее сценарий требовал какофонии. С начала и до конца моей речи - приблизительно два часа --они орали "Расскажи лучше о своем преступлении!" "Вы и здесь ведете свою пропаганду!" и еще черт знает что - мне трудно было разобрать. Они замолкали только тогда, когда мою защитительную речь перебивали сами судья и прокурор. Затем я перешел к своему последнему слову, на которое имеет право каждый подсудимый. "Вы можете приговорить меня к семи годам тюрьмы и пяти годам ссылки, вы можете расстрелять меня, но я убежден, что подобные суды не помогут устранить те беды и недостатки общества, о которых свидетельствуют документы Хельсинкской группы и о которых я пытался здесь говорить. И если..." На этом месте судья и кивалы покинули зал заседаний... Солдаты стали выводить меня. Дима, сложив рупором ладони, успел крикнуть:
"Отец, ты выиграл процесс!"
Приговор зачитывался на четвертый день. Из презрения к этому суду Ирина и Дима отказались слушать вердикт стоя. Три раза Лубенцова требовала от Ирины встать, три раза та отвечала "Я не уважаю ваш советский суд", .лотом вдруг бросилась на скамейку и обхватила ее руками. Трое мужиков тут же бросились отрывать Ирину от скамьи, Дима бросился отрывать мужиков от Ирины, я удержал себя, чтобы не прыгнуть через барьер, двое зубоворотов скрутили Диме руки и вывели из зала суда. Саши в этот момент не было, он готовил бумаги к защите диплома; когда он приехал, маленькая Ирина стояла вертикально между двух огромных медвежатников.*
* Только в 1989 году я узнал, что, когда Диму вытаскивали из суда, Сахаров пытался пробиться в суд. "Высокий, начинающий лысеть мистер Сахаров крикнул: "Пропустите меня! По закону всем гражданам разрешено присутствовать на чтении приговора". Полиция (милиция) пыталась навести порядок, но, как утверждают свидетели, возникла потасовка. Миссис Сахарова дала пощечину одному милиционеру, а ее муж ударил другого, пытавшегося задержать его. Милиционеры схватили мистера Сахарова за руки, втолкнули его и его жену в машину и увезли. "Нобелевскую премию Орлову!" выкрикнул мистер Сахаров из автобуса. Их освободили через пять часов". (Интернейшенл Геральд Трибюн, 19 мая 1978.)
В конце чтения "публика" взорвалась аплодисментами, криками "Мало! Нужно дать ему больше!" - приговор был семь лет исправительно-трудовой колонии строгого режима и пять лет ссылки.
Капитан КГБ Орехов узнал еще до суда, что КГБ решил дать мне "7+ 5", и через Марка Морозова предупредил об этом диссидентов. Московскую Хельсинкскую группу и Сахаровское окружение. Нужно объяснить общественности, сказал он, что этот суд - фикция. Но никто -ему не поверил.
Едва ли кто верил ему и прежде.
Через Морозова и Турчина он предупредил меня об аресте. Только я поверил, что это серьезно. И был арестован. Он предупредил Подрабинека об обыске. Никто не поверил. Обыск состоялся, затем Подрабинек был арестован (за день до моего суда).
Диссиденты не просто не верили Орехову, они отвергали в принципе идею неоткрытой, секретной деятельности, особенно - совместно с кем бы то ни было из КГБ. Даже когда Орехов передал диссидентам пропуски на мой суд, они отказались воспользоваться ими. Другая сторона трагедии была в том, что и Орехов не понимал, насколько разительно отличались идеи сопротивления его и диссидентов. Для него подпольные методы были не только ёдинст-
венно возможны, но и наиболее естественны. КГБ, как и вся верхушка партбюрократии, была подпольной, секретной организацией. Вся воспетая советской властью история дореволюционного сопротивления - это история подполья. Мирная, открытая работа дореволюционных либералов, чьи традиции сопротивления хотели продолжать советские защитники прав человека, либо замалчивалась, либо карикатурно осмеивалась.Трагичным был также факт, что некоторые диссиденты, ни разу не усомнившись, что Орехов - провокатор, довольно открыто обсуждали мистического капитана КГБ прямо под подслушивающими микрофонами, установленными в каждой диссидентской квартире. Безусловно, тут больше всех других виноват полуглухой Морозов, настолько неаккуратно контролирующий, точнее, вовсе не контролирующий громкость своей речи, что диссиденты и его принимали за провокатора. К несчастью, Орехов мог передавать свою информацию, не вызывая подозрений, только через него: обработка диссидента Морозова была его официальным заданием.
Осенью 1978-го Морозов, а затем Орехов были арестованы. Морозову вначале дали только ссылку, а потом добавили восемь лет лагеря. Орехову сразу дали восемь лагеря, которые он полностью отсидел.
Меня продержали в Лефортове до начала июля. Пара недель ушла на ожидание ответа на кассационную жалобу, которую я составил кое-как: адвокат Шальман передал, что занят, помогая мне не лучшим образом, а я был сыт своим делом выше головы. Еще пара месяцев ушла затем у КГБ на подготовку транспорта; два спокойных для меня месяца, которые я провел в физических расчетах и написал статью по волновой логике. Шальман, наконец, пришел на свидание, но был так напуган, что отказался передать мои научные записи на сохранение Ирине. Когда же Ирине самой неожиданно дали коротенькую встречу со мной перед этапом, я не был подготовлен: бумаг при мне, а, лучше сказать, на мне, в тот момент не было. Они так и пропали: два офицера КГБ конфисковали все записи в день отправки.
"Отправка - куда? Куда я выйду отсюда?" спросил я у начальника Лефортовской тюрьмы. Глупый вопрос. Но я надеялся по ответу понять, как выдвижение на Нобелевскую премию и протесты на западе, о которых говорила Ирина, -повлияли на мою судьбу.
"Отсюда выходят только в Сибирь!" ответил он. "Я полагаю, однако, что мы с вами еще встретимся..."
Этап - от Лефортова до Пермского лагеря 35 - занял лишь одну неделю. В столыпинском вагоне меня держали отдельно, но изолировать вовсе от других заключенных было невозможно, они быстро узнали, кого везут. "Орлов! Напиши о нас книгу!" "Книгу напиши, Орлов!" кричали из соседних "купе", упакованных так, что люди там сутками стояли, прижатые Друг к другу.
Привезя, меня поместили сперва вне зоны, в лагерной больнице, обслуживавшей несколько политзон. Пока что везло: я был сильно простужен. Обычно новичка, больного ли, здорового - неважно - по прибытии совали в штрафной "изолятор, чтобы он быстрее приобретал вкус к новой жизни. Но, ожидая решения Нобелевского комитета, чекисты относились ко мне пока осторожно. Помогало также, что я был член-корреспондент Армянской академии. Начальником больницы оказался человек по имени Шелия, который показывал против меня на суде - против разоблачительных документов группы о медицинском обслуживании в лагерях. Теперь он доверительно поведал мне, что сам напросился после института в лагерь, потому что на заключенных, объяснил он, удобнее начинать свою практику в хирургии. Я скоро узнал, что в его небольшой больничке за последний год скончалось от его практики шесть человек.
Я чувствовал себя вполне счастливым во время двухчасовых прогулок по больничному дворику - столько было зелени после Лефортова, а за заборами леса, леса, леса. Местный, 35-го лагеря гебист тоже решил разок погулять со мной по дворику. Его интересовало, что я буду делать с Нобелевской премией. "Ну, вам-то ничего не достанется. Поделю ее между заключенными вашей зоны", ответил я.
В середине августа меня перевели из больницы в зону и поставили на токарный станок обтачивать плашки для нарезки резьб, 48 часов в неделю. Как и другие политлагеря, Пермский 35-ый состоял из зоны жилой - барачной; зоны рабочей - заводской; и внутренней тюрьмы, где были ПКТ (помещения камерного типа), ШИЗО (штрафные изоляторы) и специальные рабочие камеры. Различные зоны строго изолированы Друг от друга заборами и колючими проволоками. Термин "зона" несколько неопределен: то весь лагерь назовут в разговоре зоной ("привезли на зону"), то лагерь минус ПКТ-ШИЗО ("вышел из ПКТ на зону"). Меня поразила в этом лагере замечательная организация политзаключенных. Многих, по крайней мере имена, я давно знал по самиздату. Удивительно, но несмотря на полную изоляцию, и они знали меня; мы встречались как старые друзья. Преобладали в этой зоне украинские националисты, лидировал среди них определенно Валерий Марченко, не родственник Анатолию Марченко, но также погибший позже в заключении. Почти все они написали отказы от советского гражданства и держались очень твердо. Гебисты ненавидели украинцев, кажется, сильнее всех других политических заключенных. И украинцы, и другие политические помогли мне быстро освоиться с лагерной жизнью. Небольшой, горбатый Пидгородецкий и здоровенный детина Верхоляк, два старых солдата УПА (Украинской повстанческой армии), отсиживавшие свои 25-летние сроки, перешили мне мою черную лагерную форму - куртку, штаны и фуражку - таким образом, что она выглядела даже по-человечески, не так унизительно. Это делалось ими только для друзей.
Меня держали в лагере уже почти месяц, этого было достаточно, чтобы увидеть своими собственными глазами: документы Хельсинкской группы о положении заключенных точны. Я хотел зафиксировать этот факт, а, кроме того, показать те стороны лагерной и тюремной жизни, которые еще не были описаны в наших документах, и предложил моим новым друзьям подготовить Хельсинкский документ о положении заключенных, составленный самими заключенными, причем разных национальностей, представив его к следующей, Мадридской Конференции по безопасности и сотрудничеству в Европе.
Мы сделали это. Украинцы Марченко, Антонюк, Маринович, литовец Плумпа, эстонец Кийренд и я поделили темы. Каждая часть шла за подписями тех, кто ее писал. В преамбуле я обсудил причины огромного числа, от 3 до 5 миллионов, заключенных в СССР, включая принудительных рабочих ("химиков"). Труд этих миллионов современных рабов, писал я, кажется дешевым и выгодным, им кормится громадный штат Министерства внутренних дел, однако, в действительности, государство проигрывает, потому что рабская система консервирует отсталую технологию и примитивную организацию труда.
Выпустить такой документ в лагере - большое предприятие. Пока один пишет - трое или четверо несут караульную службу дальнего и близкого предупреждения на случай налета офицера или стукача. Черновики тщательно прячутся - лучше всего в землю. Подготовленный текст аккуратно переписывается затем на папиросную бумагу, и для этой операции нужна еще лучшая охрана. После этого текст завертывается во что-нибудь, что не переваривается желудком, получается "конфета", которая прячется до тех пор, пока у кого-нибудь из доверенных зэков не появится надежда на личное свидание с родными. Существуют и другие способы, неизвестные КГБ, но я не собираюсь рассказывать о них здесь даже сейчас. Переправка этого Хельсинкского документа (Документ 88) по кусочкам на волю заняла у моих друзей почти год.
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного