– Мама, Генри не в настроении, – вмешалась Лилиан, – боюсь, День Благодарения – праздник лишь для тех, у кого чистая совесть. – Она подняла свой бокал, но задержала руку на полпути к губам и спросила: – Завтра на суде ты будешь как-то защищать себя?
– Да.
Лилиан поставила бокал на стол:
– Каким образом?
– Увидишь завтра.
– Уж не вообразил ли ты, что можешь выйти сухим из воды?
– Я не знаю, из какой именно жидкости я должен выйти сухим.
– Ты осознаешь, что выдвинутое против тебя обвинение чрезвычайно серьезно?
– Осознаю.
– Ты признался, что продал сплав Кену Денеггеру.
– Да.
– Тебя могут посадить в тюрьму на десять лет.
– Не думаю, что они это сделают, но это возможно.
– Ты читаешь газеты, Генри? – спросил Филипп со странной улыбкой на губах.
– Нет.
– А стоило бы!
– Да? Почему?
– Если бы ты только знал, какими словами тебя называют!
– Это интересно, – произнес Реардэн. Слова относились к улыбке Филиппа, выражавшей удовольствие.
– Ничего не понимаю, сказала мать. – Тюрьма? Ты сказала про тюрьму, Лилиан? Генри, тебя хотят посадить в тюрьму?
– Могут.
– Но это смешно! Сделай что-нибудь.
– Что?
– Не знаю. Я ничего в этом не смыслю. Уважаемые люди не садятся в тюрьму. Сделай что-нибудь. Ты всегда знал, что делать.
– Но не в таких делах.
– Я не верю в это. – В ее голосе звучали интонации испуганного избалованного ребенка. – Ты говоришь так только из вредности.
– Он строит из себя героя, мама, – вмешалась Лилиан. Она холодно улыбнулась, оборачиваясь к Реардэну: – Тебе не кажется, что твоя поза совершенно бессмысленна?
– Нет.
– Ты же знаешь, что в подобных случаях… дела никогда не доводят до суда. Всегда есть пути избежать его, все уладить по-дружески – если знаешь нужных людей.
– Я не знаю нужных людей.
– Возьмем, к примеру, Орена Бойла. Его грешки много серьезнее твоих мелких спекуляций на черном рынке, но у него хватает ума держаться подальше от зала суда.
– Значит, у меня его не хватает.
– А ты не считаешь, что пора приспособиться к требованиям времени?
– Нет.
– Ну, тогда я не понимаю, как ты можешь притворяться жертвой. Если ты сядешь в тюрьму, то исключительно по собственной вине.
– О каком притворстве ты говоришь, Лилиан?
– О, я знаю, ты считаешь, что борешься за нечто вроде принципа, но все дело лишь в твоей неслыханной самонадеянности. Ты поступаешь так только потому, что считаешь себя правым.
– Ты думаешь, правы они?
Она пожала плечами:
– Это и есть самонадеянность, о которой я толкую, мысль, что кому-то есть дело до того, кто прав, а кто нет. Это высшая форма тщеславия – твоя уверенность в том, что надо всегда поступать правильно. Откуда ты знаешь, что правильно? Кто может это знать? Это только иллюзия, которая льстит твоему эгоизму и задевает других людей, выставляя напоказ твое превосходство над ними.
Реардэн с интересом посмотрел на жену:
– Почему же это должно задевать других, если это только иллюзия?
– Разве есть необходимость уточнять, что в твоем случае это не столько иллюзия, сколько лицемерие? Вот почему я нахожу твою позицию абсурдной. В человеческой жизни вопрос, кто прав, не имеет значения. А ты, конечно, человек – разве нет, Генри? Ты не лучше любого из тех, перед кем предстанешь завтра. Думаю, следует помнить, что не тебе отстаивать какие-то принципы. Может быть, конкретно в этом деле ты и жертва, может быть, они низко обманывают тебя, ну и что из этого? Они поступают так, потому что слабы; они не могут удержаться от соблазна присвоить твой сплав и силой вторгнуться в твои прибыли, потому что у них нет другого способа разбогатеть. Почему ты должен осуждать их? Возможно, ворсинки у тебя лежат не в ту сторону, но соткан-то ты из той же гнилой человеческой материи, которая рвется ничуть не хуже, чем у других. Ты не соблазнишься деньгами, потому что тебе легко их сделать. Но перед другим ты не устоял и пал столь же постыдно. Разве нет? Поэтому ты не имеешь права на праведное негодование. У тебя нет никакого морального превосходства, которое можно отстаивать. А если так, какой смысл вести борьбу, в которой невозможно выиграть? Мне кажется, можно найти какое-то удовлетворение в мученичестве, когда ты сам выше упреков. Но ты – кто ты такой, чтобы первым, бросать камень?
Она остановилась, чтобы насладиться произведенным эффектом. Эффекта не было, если не считать, что интерес Реардэна усилился; он слушал, словно был одержим каким-то безличным научным любопытством. Это была не та реакция, которой она ожидала.
– Думаю, ты понимаешь меня, – произнесла Лилиан.
– Нет, – спокойно ответил Реардэн, – не понимаю.
– Мне кажется, пора отбросить идею собственного совершенства, что, как ты сам понимаешь, тоже является иллюзией. Думаю, надо научиться ладить с другими людьми. Времена героев канули в Лету. Настало время человечества, причем в более глубоком смысле, чем ты себе представляешь. От людей больше не ожидают, что они станут святыми, как и не ждут, что их будут наказывать за грехи. Нет ни правых, ни виноватых, мы – и те и другие – все вместе, мы все люди, а человек несовершенен. Ты ничего не добьешься, доказывая завтра, что они не правы. Умнее будет любезно уступить только потому, что это практично. Умнее будет молчать именно потому, что они не правы. Они это оценят. Иди на уступки, и уступят тебе. Живи и дай жить другим. Давай и бери. Уступи и принимай. Такова тактика нашего времени, и тебе пора смириться с этим. Только не говори, что ты слишком порядочен для этого. Тебе известно, что это не так и что я знаю это.
Его взгляд, задумчиво застывший на какой-то точке в пространстве, не был ответом на ее слова; это был ответ на голос, говоривший ему: "Вы думаете, что это всего лишь тайный заговор с целью присвоить ваше богатство? Вы, знающий источник богатства, должны знать, что это намного хуже заговора". Реардэн повернулся и взглянул на Лилиан. Ее речи оказались совершенно бесполезны – он не почувствовал ничего, кроме полнейшего безразличия. Гудящий поток ее оскорблений был похож на отдаленный звук клепальной машины – нудный, бессильный, не достигающий его души. В течение трех месяцев, когда оставался вечерами дома, он слушал ее заученные упреки. Но вина была единственным чувством, которого он не мог испытывать. Она хотела заставить его терзаться стыдом; она добилась того, что он стал терзаться смертельной скукой.
Реардэн вспомнил, как обнаружил – в то утро в отеле "Вэйи-Фолкленд" – пробел в ее схеме наказания. Сейчас он определил его для себя. Она хотела навязать ему страдание от бесчестья, но единственным ее оружием было его, Реардэна, чувство чести. Лилиан хотела вырвать у него признание порочности – но лишь его собственная нравственность могла придать этому приговору значение. Она хотела оскорбить его своим презрением, но он не мог оскорбиться, так как не уважал ее мнение. Лилиан хотела наказать его за боль, что он ей причинил, и направила эту боль на него, как оружие, словно хотела мучить его жалостью. Но единственным ее оружием была его благосклонность, его участие, его сострадание. Ее единственной силой была его добродетель. А если он предпочтет лишить ее этой силы?
Вина, размышлял Реардэн, основывается на признании им самим принципов справедливости, которые объявляют его виновным. Он не признает этих принципов, никогда не признавал. Все его достоинства, которые нужны Лилиан, чтобы добиться его наказания, исходили из других моральных принципов и других норм. Он не чувствовал ни вины, ни стыда, ни раскаяния. Ему было безразлично, какой приговор она ему вынесет: он давно потерял уважение к ее мнению. Единственным звеном цепи, все еще удерживавшей его рядом с ней, были остатки жалости.
Но какова мораль, согласно которой действует она? Какая мораль допускает наказание, которое питается добродетелью жертвы? Моральные, принципы, думал Реардэн, которые уничтожат только тех, кто будет их соблюдать; наказание, от которого пострадают лишь честные, в то время как бесчестные легко избегнут его. Можно ли представить себе большую подлость, чем уравнивание добродетели и боли, превращение добродетели, а не порока в источник и движущую силу страдания? Если бы он был дрянью, в чем она пыталась его убедить, вопросы чести и достоинства ничего не значили бы для него. Если он не таков, то что лежит в основе ее действий?
Рассчитывать на его добродетель и использовать ее как орудие пытки, заниматься шантажом, используя в качестве единственного повода для вымогательства великодушие жертвы, принимать подарок и обращать его в оружие для уничтожения дарящего… Реардэн сидел очень тихо, размышляя о формуле чудовищного зла, которую не готов был открыть, – он не верил, что оно возможно.
Реардэн сидел бесшумно, не произнося ни слова, пытаясь найти ответ на вопрос: понимает ли Лилиан истинную природу своей схемы, была ли это сознательная тактика, разработанная с полным пониманием ее значения? Его передернуло – он не настолько ее ненавидел, чтобы поверить в это.
Реардэн взглянул на Лилиан. В этот момент она была поглощена разрезанием сливового пудинга, стоящего перед ней глыбой голубого пламени на большом блюде; блестящая поверхность пудинга отбрасывала голубую пляшущую тень на ее лицо и смеющийся рот; она грациозным движением погружала в пламя серебряный нож. По одному плечу ее черного бархатного платья были разбросаны вытканные металлической нитью листья красного, золотого и коричневого цветов осени; они блестели в огне свеч.
Реардэн не мог избавиться от ощущения, которое он испытывал, не желая себе в этом признаться, в течение последних трех месяцев. Ее месть не была проявлением отчаяния, как он предполагал, невероятно, но ему казалось, что она получает удовольствие от мести. Он не мог обнаружить и следа боли в ее поведении. В ней появилась новая для нее уверенность. Казалось, она впервые чувствовала себя уверенно в своем доме. До этого, несмотря на то что все в доме было устроено по ее вкусу, она казалась веселым, умелым, но исполненным оскорбленного достоинства управляющим шикарного отеля, который горько улыбается, сознавая свое подчиненное положение перед хозяевами. Веселье осталось, но горечь прошла. Лилиан не прибавила в весе, но черты ее лица утратили утонченность, обретя сглаженно-удовлетворенное выражение; даже ее голос звучал теперь раздобревшим.
Реардэн не слышал, о чем говорила Лилиан; она смеялась в мерцании синего пламени, а он взвешивал: понимает ли она? Реардэн был уверен, что открыл секрет намного более важный, чем проблема их брака, что он вычислил формулу политики, практикуемой по всему миру в такой степени, что ему не хотелось об этом и думать. Но обвинить человека в подобной практике означает приговорить его к вечному проклятию; Реардэн знал, что не сможет этого сделать применительно к кому бы то ни было до тех пор, пока остается хоть малейшее сомнение.
Нет, думал он, глядя на Лилиан в последнем порыве великодушия, он не поверит, что его жена способна на такое. Во имя хоть какой-то свойственной ей доброты и гордости, во имя тех мгновений, когда он видел улыбку радости на ее лице, улыбку живого существа, во имя недолгой тени любви, которую он когда-то испытывал к ней – он не вынесет ей приговора, обвиняющего во всеобъемлющем зле.
Перед Реардэном поставили тарелку со сливовым пудингом, и он услышал голос Лилиан:
– Генри, где ты витаешь последние пять минут или, может, весь последний век? Ты мне не ответил. Ты не слышал ни единого слова из того, что я произнесла.
– Я слышал, – медленно ответил он. – Не понимаю, чего ты добиваешься.
– Что за вопрос! – присоединилась мать. – Как это по-мужски! Лилиан пытается вытащить тебя из тюрьмы – вот чего она добивается.
Может, и так, подумал Реардэн, возможно, руководствуясь незрелым ребяческим малодушием, их озлобление можно было бы объяснить желанием защитить его, вынудить к безопасному компромиссу. Возможно, размышлял он, но знал, что сам не верит этому.
– Ты никогда не пользовался популярностью, – сказала Лилиан, – и это больше чем проблема одного конкретного вопроса. Это твоя неуступчивость и непримиримость. Люди, которые собираются тебя судить, знают, что ты думаешь. Поэтому они и обрушатся на тебя со всей силой, когда другого отпустили бы.
– Вряд ли. Не думаю, что им известны мои мысли. Именно это они завтра и узнают.
– Пока ты не покажешь им, что согласен уступить и сотрудничать с ними, у тебя нет шансов. С тобой очень трудно иметь дело.
– Нет. Очень легко.
– Но если тебя посадят в тюрьму, – сказала мать, – что будет с семьей? Ты об этом подумал?
– Нет. Не подумал.
– А ты подумал, какой позор навлечешь на всех нас?
– Мама, ты понимаешь, в чем суть этого дела?
– Не понимаю и не хочу понимать. Все это грязный бизнес и грязная политика. Весь бизнес – грязная политика, и вся политика – грязный бизнес. Я никогда не хотела понимать ни того, ни другого. Мне безразлично, кто прав, а кто виноват, но я считаю, что первое, о чем должен думать мужчина, это семья. Ты понимаешь, что это принесет нам?
– Нет, мама, не понимаю и не хочу понимать. Мать в ужасе смотрела на него.
– Гм, по-моему, у вас всех чрезвычайно провинциальное отношение к происходящему, – неожиданно сказал Филипп. – Кажется, никто из вас не понимает более широких социальных аспектов этого дела. Я не согласен с тобой, Лилиан. Почему ты считаешь, что на Генри навешивают гнусное дело, а он не виноват? Я думаю, что он виновен, как никто. Мама, я могу объяснить тебе суть дела. В этом нет ничего необычного, суды битком набиты подобными делами. Бизнесмены пользуются критической ситуацией в государстве, чтобы делать деньги. Они нарушают указы, которые защищают общественное благосостояние, ради собственной наживы. Они – спекулянты, обогащающиеся за счет обмана и лишения бедняков их законной доли в период отчаянного дефицита. Они проводят безжалостную корыстную антиобщественную политику, основанную на откровенно эгоистичной жадности. Нет смысла притворяться, что это не так, мы все знаем это, и я считаю это низостью.
Он говорил небрежно и бесцеремонно, словно объясняя очевидное группе подростков, у него был самоуверенный тон человека, который знает, что его моральные принципы не подлежат сомнению.
Реардэн смотрел на брата, словно изучал увиденный впервые в жизни предмет. Где-то в глубине его сознания ровно и нежно пульсировал голос, вопрошающий: "По какому праву? По какому моральному кодексу? По каким нормам?"
– Филипп, – произнес Реардэн, не повышая голоса, – произнеси еще раз что-нибудь подобное и окажешься на улице – прямо сейчас, в костюме, что на тебе, с мелочью в кармане.
Не последовало ни звука, ни движения. Реардэн заметил, что безмолвие и неподвижность троих людей, сидящих перед ним, не были удивлением. Ошеломленное выражение на их лицах не было шоком от внезапного разрыва бомбы, это была реакция людей, знающих, что они играют с огнем. Не последовало ни протестующих выкриков, ни вопросов; они знали, что он имел в виду, и знали, что это означало. Смутное отвращение подсказывало ему, что они знали об этом задолго до того, как он сказал.
– Неужели ты способен вышвырнуть на улицу собственного брата? – наконец произнесла мать; это был не протест, а мольба.
– Еще как способен.
– Но он твой брат… Это что-нибудь значит для тебя?
– Нет.
– Может быть, временами он заходит слишком далеко, но это всего лишь беспредметный разговор, современная болтовня, он сам не понимает, что говорит.
– Так пусть поймет.
– Не будь так жесток к нему… он младше тебя и… слабее. Он… Генри, не смотри на меня так. Никогда не видела у тебя такого взгляда… Не надо его пугать. Ты же знаешь, что нужен ему.
– А он об этом знает?
– Ты не должен быть жесток к человеку, который нуждается в тебе, это будет терзать твою совесть всю оставшуюся жизнь.
– Не будет.
– Ты всегда был так добр, Генри.
– Я не добр.
– У тебя всегда была жалость.
– Теперь нет.
– Хороший человек умеет прощать.
– Я не умею.
– Не заставляй меня думать, что ты эгоист.
– Я эгоист.
Филипп переводил взгляд с матери на Реардэна. Он был похож на человека, который думал, что стоит на прочном граните, и вдруг обнаружил, что это гонкий лед, с грохотом трескающийся вокруг.
– Но я… – Он запнулся и замолк, его голос звучал как шаги, проверяющие лед на прочность. – Разве я не имею свободы слова?
– В собственном доме. Не в моем.
– Разве у меня нет права на собственные мысли?
– Только за собственный счет. Не за мой.
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного