- Дело тут даже не в чести, а в пошлой прагматике. Этот наш Блюхер, если мне память не изменяет, заваливал Тухачевского - живого. В составе суда, зная, что невиновен, что вcе бред, приговорил к смерти. И что на этом выгадал? Сам через год угодил под тот же топор... Так что не мучайтесь. Я бы на вашем месте подумал о другом: нарушит ли ваш Опрядкин слово?
- Тоже думаю, - сознался генерал.
- Нет, мой генерал, не нарушит. Расстреливать вас будут другие. А он уйдет в отпуск. Я вижу, вы втягиваетесь в игру, она вас увлекает. Вам уже хочется испытать, держат ли слово урки, бандиты. Держат, у них есть кодекс чести, но только в своем кругу. Так если на то пошло, станьте одним из них. Ну, если не можете совсем отказаться от игры, тогда - притворитесь. Ведь всюду сговор, почему бы и вам не сговориться. От вас не веры требуют, а лишь показать символ веры - так покажите! Убедите их, что вы им верите, не сомневаетесь, что они - рыцари идеи. Им это понравится, и они вам не станут делать худо. А впрочем... Нет, не советую. У вас не получится. Все несчастье, что мы с вами думаем мозгом, а они - мозжечком, гипоталамусом. Это вернее.
- А не упрощаете? - возражал генерал. - Что-то ж действительно там написано, на знаменах, из-за чего люди умирать пойдут.
- Он вас не обманул, - сказал "писучая жилка". - Ваш Опрядкин не врет. Французская революция написала: "свобода", "равенство", "братство" - и рубила головы, ничуть не опасаясь всеобщего разочарования. А у них - еще проще. Они свой лозунг укоротили до одного слова, но зато могут его написать громадными буквами. Только одно: "равенство". Все остальное - ерунда. "Свобода" - на самом деле никому не нужна, люди просто не знают, что с нею делать. "Братство"? Его нет в природе, нет в животном мире, почему бы ему быть в человеках? А вот равенство - это вещь. Мне плохо, но и тебе тоже плохо - значит, нам обоим хорошо. У меня мало, но и у тебя не больше - значит, у нас много! За это и умереть можно. И никаких жизней не жалко. Ни своей, ни тем более - чужих.
- Ну и век же нам с вами выпал - жить! - говорил генерал почти с восхищением.
- Век разочарований, - "писучая жилка" разводил руками и усмехался, подергивая небритой щекой. - Взбесившаяся мечта всех просвещенных народолюбцев - толпа наконец приобрела право распоряжаться собою. Сидели бы спокойно при своих династических монархах, которые и убили, то все вместе едва ли больше, чем ваша славная армия в восемнадцатом году. Видите, как все смещается, когда свергают умеренного деспота, какими были наши цари. Когда в тайге убивают тигра, то размножаются волки, от них урона куда больше. Увеличивается потребление - и каждый хочет воспользоваться своим правом. Сколько прав лежало перед "маленьким человеком" - он охотнее всего воспользовался самым примитивным: тоже быть тираном. Мы с вами говорили о нем, - тут "писучая жилка" на миг устремлял косящий взгляд в потолок, - ему самому много ли надо? Ну, помучить одного-двух, чтоб не напрасно день прожить. В масштабе страны - это пылинка, микроб. Но за это надо заплатить - то же самое разрешить и другому, кто тебя поддерживает, ему тоже хочется помучить...
Генерал не рассказывал никому о методах Опрядкина, стыдился рассказывать, тогда как "писучая жилка" делился охотно всем и со всеми. В чем его вина состояла, генерал понять не мог, как и того, стоило ли так упорствовать, что греко-микенская культура ничуть не ниже той, что привнесла Великая французская революция, или что Мейерхольд на десять голов выше Завадского или Охлопкова (а по генералу, так пропади они все трое, чтоб из-за них еще ночами тягали на допросы!), однако же методы следователя Галушко произвели на него впечатление. Этот Галушко тоже себя считал интеллигентом и пути расколоть подследственного выбрал интеллигентные. При аресте и обыске у "писучей жилки" нашли в архиве восемнадцать писем Вольтера - подлинных, как утверждал владелец и против чего нисколько Галушко не возражал - иначе бы его метод копейки не стоил. Вот что придумал он - сжигать по одному письму на свечке, когда подследственный запирался или казалось Галушке, что он не откровенен. Письмо сжигалось в конце допроса, при подведении итогов, так что минутный акт сожжения подследственный переживал заранее долгими часами. И, разумеется, ему прежде показывалось это письмо, даже в руки давалось подержать, дабы он еще раз осознал его ценность.
Уже три письма было так сожжено, и Галушко пообещал, что как доберется до восемнадцатого, то самого владельца оформит к расстрелу - за уничтожение величайших культурных ценностей.
- Да как же он докажет, - поинтересовался учитель логики, а прежде корниловский офицер, - если он доказательства сожжет?
- Очень просто докажет, - отозвался товарищ прокурора Временного правительства, - ссыплет весь пепел в архивный конверт и даст эксперту, а тот понюхает и напишет заключение, что пепел - тот самый. А где сжег? Да у себя дома на свечечке, чтоб не досталось народу.
Самого же "писучую жилку" не так поразила перспектива быть расстрелянным за Вольтера, как то, что Галушко назвал эти письма "величайшей культурной ценностью".
- Так, значит, понимает, что ценность? - прямо-таки бесновался он. - Ведает, что творит?
- А они всегда ведали, - сказал корниловец. - Не ведал бы - так не жег.
Генералу было мучительно видеть, как убивается "писучая жилка" из-за каких-то бумажек, и он, отозвав его в угол, осведомился полушепотом:
- Позвольте узнать... А копии с этих писем - составлены? Они в надежном месте? - И, кашлянув смущенно в кулак, добавил: - Если во мне не уверены, то не отвечайте...
"Писучая жилка" взглянул на него с изумлением.
- Боже мой, о чем вы? Да говорите, кому хотите. Копии есть во многих музеях. Они приведены в книгах. Но, мой генерал, он сжигает не копии, он сжигает подлинники!
- Ах, вон что... - сказал генерал. - Да, я понимаю.
И ему самому показалось, что он это понял.
На четвертом письме великого эпикурейца, которое лишь подпалилось с угла - и тут же Галушко его погасил, - на этом письме "писучая жилка", не битый, не тронутый пальцем, сломался. Он согласился подписать все, что ни натолкал ему в протокол изобретательный Галушко, и возвратился в камеру с просветленным лицом, имея впереди восемь лет Соловков, а при его истрепанном сердце - так и неминуемую быструю смерть.
- Все! - сказал он генералу, вздохнув освобожденно. - Теперь я - человек.
И странно, с этого дня внутренне оборонился и генерал против своего Опрядкина, понял, что не все отдано и растоптано, что и в сломе еще не падение человека, можно и сдаваясь победить, если избрать своим оружием - смирение, смирение разума перед тупой и дурной силой, которая не есть человек, никак, никогда не может считаться человеком, а потому и оскорбить и унизить не может. И мгновенно это понял Лев Федосеевич Опрядкин, почувствовал своей бесовской интуицией блатаря, что сломался он, а не Кобрисов, когда тот совсем другим человеком явился к нему на допрос. Этот человек не покорно, а свободно протянул руки под его линейку и опустился на колени в углу, о чем-то своем думая. Ни на какие вопросы он не отвечал, он их не слышал.
- С вами невозможно, - сказал Опрядкин. - Я буду вынужден передать вас другому следователю.
Лоб у него заблестел и глаза замерцали от злости, но уголовная этика не позволила взорваться. Он лишь пообещал холодно:
- Завтра же он вами займется по-другому. Я воздерживался от того, чтобы сделать из вас окончательного врага. Я вас рассматривал как оступившегося, но все же нашего человека. Мой коллега решит иначе - что вы отсюда никогда не выйдете. Не должны ни при какой погоде. Даже если в чем-то с вами ошиблись, как же вы после этого будете советскую власть любить? Кто в это поверит?
Ни назавтра, ни послезавтра вызова не последовало, и генерал мог свободно предаться раздумьям, что значило такое обещание. Между тем с его сокамерниками происходили перемены. Вызвали с вещами товарища прокурора, который при этом известии немедленно стал лишаться чувств. Настал для него тот час, о котором он говорил слегка дурашливо: "Суд краткий, как свидание с любимой, чтение вслух самого волнующего произведения - приговора. И в этот же день - исполнение всех желаний. Кажется, дают папироску, но я, к сожалению, не курю. Попрошу, чтоб наручники защелкнули спереди, а не за спиной. С моим животиком это, знаете, неудобно...". Собирать его вещи и выводить из камеры пришлось двум надзирателям и корниловцу, который счел это "последней услугой товарищу". Он даже просил, чтоб позволили ему проводить товарища хоть до конца коридора, но, разумеется, не позволили.
- И зря, - сказал корниловец, - они же с ним намучаются, а я бы сумел его поддержать. Я бы ему внушил, что в Лефортове это делают быстро и элегантно, без лишних издевательств.
Через час выкликнули и самого корниловца.
- К исполнению готов, - сказал он, прищелкнув каблуками.
У него все было уложено, упаковано в солдатский мешок. Время, полагавшееся на сборы, он отвел для прощания с камерой, сказал каждому несколько слов, должно быть заготовленных.
Генералу он поклонился глубоким кивком, и тот ему ответил тем же.
- Знаете, - сказал бывший корниловец, - а все же хорошо, что мы с вами не встретились в бою, правда?
- Правда, - отвечал генерал. - Сейчас-то я куль с дерьмом, а тогда плечико у меня было - будь здоров! Мог до седла разрубить.
- Но вы не знаете, какая у меня была тогда реакция. Ваш удар я бы успел предупредить. Однако, что ж это мы машем шашками после драки? - он помолчал и добавил: - Если вы, господин красный генерал, протянете мне руку, не удивлюсь. Если нет - не обижусь.
Генерал руку ему протянул и пожелал стойкости во всем предстоящем.
- На сей счет, генерал, вы можете быть уверены, - сказал корниловец и снова прищелкнул каблуками.
На другой день отбыл "писучая жилка" на свои Соловки, беззаботный и бестрепетный, точно гору свалил с плеч. Перед уходом он ко всем обратился с речью:
- Сокамерники мои, кто останется жив и отсюда выйдет свободным, а я вам этого всем от души желаю, пусть не забудет и расскажет, что в моем деле, в архиве НКВД, остались пятнадцать подлинных писем Вольтера. Следователь мне обещал, что дело будет храниться вечно. И я надеюсь, что лучше, чем у них, эти письма нигде не сохранятся. Персонально за них отвечает следователь Галушко. А впрочем, это имя можно не запоминать. Запомните - Вольтера.
Камера обещала запомнить и пожелала ему освободиться с полсрока.
К генералу он подошел попрощаться отдельно.
- Мой генерал, я навсегда запомню наши беседы у параши. Они были чрезвычайно интересны, полезны и плодотворны. Вы согласны?
- Я тоже запомню, - сказал генерал.
- Это не может быть иначе. Ах, мой генерал, неужели вы все это когда-нибудь забудете? Нет, вы теперь - другой. Но я хочу надеяться, что вы стали христианином, который уже знает, что он христианин, и равно любит как друзей своих, гак и врагов. И когда грянет тяжкий час для нашей бедной родины, вы, мой генерал, покажете себя рыцарем и защитите ее - со всей человеческой требухой, которая в ней накопилась.
- Не знаю, - сказал генерал. - Да кто их защищать-то будет, сукиных сволочей, когда они такое творят?
- Вы, мой генерал. И - наилучшим образом!
Они обнялись, похлопали друг друга по спине и прослезились немножко.
После отбытия этих троих он себя почувствовал совсем одиноко, тоска обострилась, но с теми, кто их сменил, он уже не хотел сближаться. Он - думал.
Он думал о том, что человек обязан выйти с ружьем в руках на порог своего дома и защищать этот дом и свою семью, не щадя своей жизни. Безоружный, он обязан умереть достойно, не целуя сапоги палачам. Но кто осудит, если мучения пыток он не вытерпел, не согласился терпеть, да просто не рассчитан на это - как танк не рассчитан, чтобы его резали газовой горелкой! И он твердо решил: когда они его позовут в ту комнату - почему-то ему казалось, что это делается в особой комнате, - когда они только достанут мерзкие свои орудия, он скажет: "Не надо этого. Пишите там, что хотите. Я подмахну". Но это, решил он, только если своими показаниями никого другого не потянет он за собою в смертную яму. На себе самом он поставил крест. "Писучая жилка" ошибся. Никакая дьявольская сила не вмешалась, чтобы его, Кобрисова, спасти.
И, как бы в подтверждение этого, однажды утром надзиратель забрал у него гимнастерку, а взамен выдал серую, больничного вида, пижаму - тоже без пуговиц, застиранную до ветхости, но хоть не пахнущую потом. А поди, пропитана бывала обильно, подумалось ему, потому что в этом, наверное, и приводят в исполнение, нельзя же командира Красной Армии в форме, даже и со срезанными петлицами... Соседи по камере смотрели на него сожалеюще. И он, почувствовав себя уже отъединенным от них, от всего человеческого, не устыдился жалких своих обносков, но сформулировал раздумчиво: "Тут всякая мелочь направлена к унижению человека. И так - до последнего его шага".
На другой день, когда его выкликнули, была в тюрьме необычная тишина. На целый час запоздали утренняя каша и чай. И вызвали его в необычное время - в полдень, и никто не встретился по пути, не пришлось отворачиваться к стене. Шаги его и надзирателя звучали гулко в гробовой тишине. Что-то чувствовалось напряженное и зловещее в этих переменах.
Но встретил его в кабинете тот же Лев Федосеевич Опрядкин. Встретили - полутьма от наглухо затянутых штор, мягкий свет лампы, отвернутой, чтоб не беспокоить, и странные предметы на столе, заменившие толстую папку, - бутылка коньяка, две бутылки минеральной воды, нарезанный уголками торт.
- Как это понять, гражданин следователь? Новые методы воздействия?
- Никаких методов, - сказал Опрядкин. - Поскольку вас от меня забирают, хочу попрощаться по-хорошему. Чтоб не поминали меня лихом.
Он разлил коньяк в пузатые фужеры и протянул на серебряной лопатке увесистый ломоть с ядовито-зеленым и розовым кремом. Генерал помотал головою.
- Напрасно отказываетесь, Фотий Иванович. Последний довоенный торт. Сегодня еще можно купить без очереди.
Тут вспомнились генералу непривычная тишина и что никого другого не вызвали сегодня на допрос.
- С кем же война, гражданин следователь?
- Вам ли спрашивать, Фотий Иванович? С вашим предполагаемым противником, с кем же еще.
Ни в голосе, ни в лице Опрядкина не выразилось смущения. Не в первый раз и не в последний наблюдал генерал в соотечественниках своих эту чистосердечную правоту: "Тогда было такое время и такая была установка, и я говорил так, а теперь время другое и другая установка, и я говорю другое. И просто смешно меня в этом укорять". Некоторые еще добавляли, что нужно знать диалектику. Генерал и не укорял, только спросил:
- И когда ж это он напал, мой противник?
- А почему вы думаете, что это он напал? А может быть, мы его упредили?
Генерал лишь пожал плечами. "Если бы упредили, - подумал он, - ты бы меня коньячком и тортиком не угощал".
- Вчера, в четыре утра, - сказал Опрядкин. - Вероломно, без объявления войны.
Он все стоял с куском торта на лопатке, в глазах его уже разгоралось мерцание злости, и показалось, он сейчас вмажет этот кусок арестанту в непокорное рыло. Было омерзительное предощущение сладких сгустков, ползущих по лицу, спадающих с носа и губ. И тогда арестант не выдержит, расплачется от унижения и бессилия.
Лев Федосеевич вдруг улыбнулся. Он понял генерала по-своему:
- Боитесь отравы? Не тот вариант, Фотий Иванович... Зачем? Хотите, с любого края отведаю? Да хоть от вашего же куска.
Он и вправду отведал. Генерал, которому эта мысль в голову не приходила, подивился только: был, значит, и такой вариант, отчего же не применили? Ему все еще не верилось, что он понадобился. И вдруг увидел на диване свою отглаженную гимнастерку с пришитыми петлицами, придавленную тяжелой кобурой.
- Что ж, гражданин следователь, - сказал он, поддергивая спадающие штаны, но уже голосом построжавшим, уже как имеющий власть, - вместе будем теперь отечество спасать?
- Каждый на своем месте, - отвечал скромно Опрядкин. - И я вам не "гражданин следователь", а товарищ старший лейтенант. А вы, товарищ генерал... вам сейчас пришьют пуговицы, а то так не годится... поедете в свой наркомат. Вам доверяют дивизию.
- Что, уже другую формировать?
- Дивизию вам дают на западе. Она сформирована, но, насколько я знаю, отступает в беспорядке. Есть мнение, что под вашим командованием она отступать не будет. В противном случае могут вас и расстрелять. Это жалко, все мои труды пойдут прахом. - Под тяжелым взглядом генерала он перестал усмехаться и добавил: - Полетите сегодня ночью.
- А семью мою известили, что я освобожден?
- Вашу семью не ставили в известность, что вы под следствием. А сегодня за вашей семьей посланы люди, два расторопных тыловика - помочь уложиться и переехать. Ваша квартира в Москве готова. В самом центре, на улице Горького.
Генерал медленно повернулся выйти, еще не до конца веря, что его сейчас не остановят:
- Пойду сам уложусь.
- А все же напрасно вы моим угощением побрезговали, - сказал Опрядкин даже с какой-то печалью. - Эх, Фотий Иванович, золотая вы ошибка моя! Если б вы знали, какие звезды решали вашу судьбу! А без мелкой сошки все-таки не обошлось, без Опрядкина Льва Федосеича. Это его участие вас спасло. Ну, и, конечно, то, что товарищ Сталин особо доверяет кавалеристам.
- Давно уже я не кавалерист.
- А это неважно. Вы кавалерист по Гражданской войне. И не возомнили о себе. Товарищ Сталин не любит тех, кто возомнил. Может быть, ваше счастье, что вы тогда не слишком прославились. Я так и написал в характеристике: "Скромен. Чтит товарища Сталина как спасителя социалистического отечества". И, как видите, помогло!
Генерал это сообщение принял молча.
- Есть вопросы? - спросил Опрядкин.
- Есть, - сказал генерал. - Можно считать беседу нашу законченной?
- Вас просто тянет в камеру, - сказал Опрядкин с досадой. - Что вам укладывать? Все ваше здесь, поедете прямо от меня.
- Должен я с соседями попрощаться.
- О! - воскликнул Опрядкин, сверкнув глазами. - Вы уже причастились, освоили тюремную этику. И вы так и пойдете - в этом рубище?
- Так и пойду. Неужели при генеральских петлицах прощаться?..
- Ну-ну, - Опрядкин покачал головой в изумлении. - Когда попрощаетесь, не оглядывайтесь на дверь. Иначе вернетесь к нам.
- Знаю, - сказал генерал.
- Знает он, - подтвердил надзиратель. - Ученый...
Опрядкин его осек пронзающим взглядом. И велел сопроводить арестованного уже как вольного.
Всех дней генерала Кобрисова не хватило узнать, что означали загадочные слова Опрядкина: "Какие звезды решали вашу судьбу!" Он это понял так, что на каком-то столе его судьба случайно была переложена из одной папки в другую, и этим-то все решилось. Но ничего случайного не происходит в заповедной области судьбоносных бумажек. Две звезды и в самом деле рассиялись над его судьбою. В первые же часы войны на стол будущему Верховному, на его подпись, легли два списка. Имя Кобрисова было в обоих. Один был представлен начальником Генерального штаба Жуковым и содержал три сотни имен командиров, ожидавших своей участи в камерах московских тюрем. Для всех них Жуков не просил ни оправдания, ни помилования, а лишь отложить следствие либо исполнение приговора до окончания военных действий. Предполагались эти действия недолгими и победными, ну а пока требовали возвращения этих людей в строй. Второй список, представленный Генеральным комиссаром госбезопасности Берия, был изъятием из первого содержалось в нем более сорока имен разного калибра - от майора до генерала армии - тех, кого не расстрелять было бы уроном для тайной службы и личной обидою для ее шефа.
Верховный просмотрел оба списка и первый оставил без следов своего пера или ногтя, а во втором против некоторых имен поставил вопросительный знак. Это могло читаться и как сомнение в целесообразности их ликвидации, и как требование так их доследовать, чтобы все сомнения отпали. В отношении же Кобрисова знак "?" скорее всего означал:
"Такого - не знаю. Что за птица?" Кроме хозяйственников, не обеспечивших должной боеспособности Красной Армии, в списке преобладали авиаторы, недобитая тухачевщина, как сюда затесался конник?
Ни первого, ни второго списка Верховный не подписал. Но, так как из второго он все же сделал изъятие некоторых имен, то значит, с другими косвенно согласился, и весь остальной список мог считаться механически утвержденным. А так как он сам был изъятием из первого, то утверждался механически и этот список Жукова, и всем, кто в нем состоял, даровались жизнь и свобода вплоть до конца войны, а с ними, стало быть, и возможность заслужить прощение.
Судьба Кобрисова могла бы и так решиться, чтобы примкнуть ему к тем двадцати пяти, которых в октябре, в дни панического бегства из Москвы, увезли в Куйбышев и частью в Саратов, и там оказались напрасными все их препирательства на допросах, стойкость в перенесении пыток, надежды оправдаться перед судом - их расстреляли без суда, по приказу Берии. Судьба же Кобрисова пребывала в шатком равновесии. Берия не знал его - и не имел вожделений непременно ликвидировать. Но не знал и Верховный - и не вспомнил бы справиться: "Как там с этим конником, не расстрелял и за компанию?" И тут к звездам двух сиятельных генералов, Жукова и Берии, присовокупились, чтобы одной из них пересиять другую, лейтенантские кубики Опрядкина.
В те же первые часы войны лубянские стены пронизали два слуха, очень нестойких и противоречивых собственно, еще не слухи, но робкие дуновения их. Одно из них говорило, что политика меняется и некоторых подследственных, возможно, возвратят в строй. Это дуновение отразилось морщинкой раздумья на лбу коллеги Опрядкина, а оттуда перенеслось и на лоб самого Опрядкина. Будет, стало быть, спущен план возвращения, а где план, там и перевыполнение его, там передовики и отстающие. Он даже представил себе плакат, на котором пожилой чекист, с серебряными височками, с шевронами и скрещенными мечами на рукаве, полуобняв чекиста молодого, белозубо ощеренного, спрашивал: "А ты, сынок, скольких невиновных возвратил в строй?" Опрядкин от этой картинки отмахивался, как от собачьей бредятины, - какие могли быть "невиновные", если арестованы органами? - а все же обеспокоился, как бы не попасть в отстающие, кто не осознал суровости момента, не проявил гибкости, какой потребовали от нас, чекистов, судьба страны и воля вождя.
И само дело Кобрисова уже посыпалось - в части его намерений сдать Дальний Восток японцам, маскируясь фальшивыми предостережениями о другом противнике. Что ж, скажет Военная коллегия, предостерегал насчет немцев, так немцы и напали, какое же тут "притупление бдительности", надо что-то другое поискать. За покушение на любимых вождей, даже в виде намерения, можно бы и казнить мерзавца, то есть непременно и беспощадно казнить, но... преступление-то - групповое. А где ж те лейтенанты, непосредственные исполнители? А те лейтенанты небось тряслись со своими танками на платформе эшелона или уже вступили с ними в бой. Высокая коллегия могла спросить: "Их что, отпустили воевать? Доверили судьбу Родины?" И тогда бы их следовало вернуть изо всех контратак, в которые они удалились от правосудия, или же, если успели погибнуть, выкопать из братской могилы, отрубить кисти рук для опознания и закрыть дело ввиду кончины обвиняемых. Это не избавляло следователя от взыскания, но все же смягчало его. Однако их местонахождения Опрядкин не знал - и не мог узнать срочно.
А слух другой, противоположный, был о том, что некоторые дела будут сворачивать, то есть участь недоследованных будет решаться не судом и не индивидуально, а оптом, и даже в их отсутствие, ибо зачем же им присутствовать и своими объяснениями отнимать время, разве сам факт ареста не доказывал их вины? Такое вот укороченное судопроизводство предоставлено самим органам с началом военных действий. Сказать честно, это не нравилось Опрядкину, ведь тогда обесценивались все усилия следователя, его замысловатая игра, тонкие методы. Просто весь интерес пропадал, а вне этого интереса старший лейтенант госбезопасности Опрядкин был человек незлобивый, даже по преимуществу добрый. И не было ему резона подводить Кобрисова под вышку, если это не сулило Опрядкину капитанской шпалы в петлицу или хоть малого ордена. К тому же, коль скоро отпала версия с японцами, переменился и Опрядкин к своему "крестнику" даже симпатия к нему возникла, а к себе чувство горделивое, что он своего подследственного все же уважал и ценил, вел себя с ним тонко, деликатно, ничего ему не повредил, не покалечил, даже и не опустил по-настоящему, то есть не подверг унижению губительному, и сохранил для родины как значительную боевую единицу. С чистой душою он вынул из дела Кобрисова уже составленное обвинительное заключение и вложил другое, всего на полстранички, что основания для уголовного преследования имеются, но в этот грозный час важнее для социалистического отечества использовать генерала Кобрисова по профессии. Совсем безвинными и он, и его лейтенанты быть не могли, поскольку органы не ошибаются, но в виде исключения можно было им позволить доблестью либо пролитой кровью заслужить прощение. Что же до танков, затормозивших у Мавзолея и правительственной трибуны, то здесь потребовалась экспертиза по двигателям внутреннего сгорания, и этому эксперту Опрядкин поставил вопрос, отчасти содержащий в себе ответ: "Возможен ли отказ танкового двигателя даже при тщательной его подготовке? Если да, то возможен ли он одновременно у двух машин?" Эксперт, привыкший к другим заключениям, взглянул на Опрядкина удивленно и, уловив, что на сей раз от него ждут объективности, написал, что отказ может иметь место, в особенности при неловких действиях водителя, участвующего в таком напряженном ответственном мероприятии, как парад на Красной площади. Возможен и отказ одновременно у двух машин, поскольку оба экипажа находятся в одинаковом психологическом состоянии. На том дело Кобрисова было приостановлено, и все дальнейшие действия Опрядкина были выражением чистой радости избавления, включая коньяк и торт, купленные не на казенные деньги, но на его собственные.
Так судьба генерала Кобрисова не склонилась к тому, чтобы стать ему двадцать шестым расстрелянным в октябре в Куйбышеве или Саратове, а склонилась к тому, чтоб оказаться в огромном коридоре Наркомата Обороны, в толпе командиров, числом не менее ста, выпущенных в тот день из московских тюрем. Здесь были люди с треснувшими ребрами, затянутые под гимнастерками в корсеты из бинтов и уклонявшиеся от объятий, были с поврежденными ногтями, упрятавшие свои руки в перчатки и избегавшие рукопожатий, были с припудренными синяками и выбитыми зубами, они предпочитали не улыбаться. Были и те, кого, как Рокоссовского, и дважды, и трижды выводили расстреливать, зачитывали приговор и стреляли поверх головы, отчего эти непробитые головы покрывались в одночасье сединою. Был и тот, опухший от битья и бессонницы, кто ревел быком за стенкой, сводя с ума соседей, - он оказался из "испанцев", то есть воевал в Испании под именем "камарада Хуан Петров" и едва жизнью не поплатился "за сговор с Франко". В общем их гудении особенно выделялся изумленный голос одного, подвергшегося более чем странной процедуре: нынче утром к нему явились, увезли в военную прокуратуру и там велели расписаться, что он извещен об освобождении из-под ареста и прекращении его дела за недостатком улик. А он и не арестовывался вовсе, а он и не знал ни о каком деле. И вот теперь, напуганный задним числом, он все не мог успокоиться, он вибрирующим голосом и с блуждающей улыбкой спрашивал, не могут ли они там одуматься и не означает ли вызов его, что где-то вверху спохватились, а где-то внизу недопоняли, и такой шумел, едва не впадая уже в истерику, покуда его не прервали окриком: "Вот будешь базлать - накаркаешь. Плюнь и забудь!" Если не считать этого чудака, то все находились в приподнятом настроении, и о том говорили их лица, сияющие вдохновением и готовностью. Война началась, говорили эти глаза, говорили жесткие обтянутые скулы, говорили рты, сохранившие и не сохранившие свои зубы, и вот теперь мы докажем им, докажем родному Сталину, что мы никакие не враги народа, мы любим свой народ и всем нам дорогую советскую власть и нашего вождя, мы до сих пор не имели такой возможности - доказать свою преданность и любовь, разве только клятвами и слезами, но ведь Москва слезам не верит, а вот теперь у нас эта возможность есть, и наша ли вина, что нам ее подарили немцы? А вскоре принеслось дуновение или чье-то распоряжение, чтоб все присутствующие командиры сосредоточились по одной стороне коридора, так как по второй его стороне сейчас должны пройти.
И вот они выстроились длинно и стройно, и каждый - согласно уставу - видел грудь четвертого человека, считая себя первым, а по коридору, под его высокими сводами, шли двое. Они вышли из высоких дверей и шли неторопливо по ковровой дорожке, один за другим: передний- в полувоенном френче и в бриджах, заправленных в мягкие сапоги, шедший за ним - в кителе и в широких штанах с лампасами. Была некая странность в том, как они шли и как говорили друг с другом. Для них словно бы не существовало этой шеренги командиров, нависших над ними в почтительной стойке, они шли словно бы по пустому залу, и шедший впереди говорил что-то злое своему спутнику, не оборачиваясь, а тот отвечал, заходя то справа, то слева, посверкивая стеклышками пенсне. Они говорили громко, порою даже кричали, но так неразборчиво, что речь их казалась каким-то лепетом. В то же время отчего-то сомнений не было, что они говорят именно о тех, мимо кого проходили, совершенно не принимая их во внимание, - как замечательно это умеют кавказцы, отключаясь от всего окружающего, живя в своем языке, в своем племени, в своей истории.
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного