07 Dec 2016 Wed 11:37 - Москва Торонто - 07 Dec 2016 Wed 04:37   

Делегат связи стоял с невозмутимым лицом, поглаживая храп коню.

- Ошибаетесь, голубчик, ошибаетесь, - при том шутливо-драматическом тоне, в каком говорил генерал, его можно было понять двояко. - А я с кем имею честь?

Пришелец не чересчур поспешно вытянулся, изящно касаясь перчаткой своей пышной ушанки - много пышнее, чем у генерала.

- Подполковник Веденин, командир двести шестой отдельной стрелковой бригады. Прибыли в распоряжение генерал-майора Кобрисова.

- И что же с вашей бригадой? Не дай Бог, потеряли?

- Никак нет. Видите ли... Пунктом назначения нам были указаны Большие Перемерки. Впрочем, кажется, Малые... - Подполковник было потянулся к своей сумке, но по дороге к ней отдумал. - Ну, теперь уже не важно, мы и те, и другие как-то миновали. А вышли - вот, к Лобне. Просил вашего связного нас сориентировать - он вместо этого привел к вам...

- Умник он у нас, - сказал генерал насмешливо-одобрительно. - Да почему же "вместо этого"? Привел правильно.

Делегат связи, глядя так же невозмутимо, стал руки по швам. Конь, звякнув удилами, положил ему голову на плечо и всхрапнул.

- Сколько у тебя людей? - спросил генерал быстро и требовательно, вынуждая к ответу столь же быстрому:

- Два полка полного состава.

- Полного состава, - повторил генерал, как эхо. - Что, только сформированы?

- Свежие, товарищ генерал.

Подполковник отвечал таким тоном, как если б сказал: "Гренадеры! Орлы!"

- Свежие - значит, небитые. Так оно - на военном языке?

- Сибиряки, однако, - возразил подполковник.

- И что же? - Генерал к нему подошел вплотную и посмотрел сверху вниз с насмешливым интересом. - Как понимать - это особая порода: сибиряки? Вы там, в Сибири, с медведями в обнимку ходите? Водку из миски черпаками хлебаете и живыми тиграми закусываете?

Спутники генерала готовно хохотнули, но он оборвал их, возвысив голос до командного, глядя сквозь толстые линзы пронзительно-сурово:

- Особых ваших сибирских преимуществ не наблюдаю. Заблудились вы, как малые дети. И благо еще, на противника не вышли походной колонной. Он бы вас отлично сориентировал - в гроб.

Подполковник, противясь распекающему начальству, как это принято в армии - одними пальцами рук в перчатках и пальцами ног в валенках, - вытянулся еще попрямее, с потемневшим, построжавшим лицом.

- Прошу, товарищ генерал, указать наше расположение и поставить задачу. Если, конечно, вы - генерал Кобрисов. Если нет - прошу помочь исправить нашу ошибку. - Он поправился: - Мою ошибку.

- Твою, - подтвердил генерал. - А то ты все: "мы" да "мы".

И, отвернувшись, он стал прохаживаться по церковному двору, сцепив руки за спиною. Эта бригада, из двух полков полного состава, то есть верных три тысячи людей, была, как видно, обещана его соседу Кобрисову, чтоб чем-то заткнуть широчайшую брешь между правым флангом его армии и Рогачевским шоссе, и по всем военным законам, да просто по-соседски, следовало ее переправить по назначению, выделив ей - ввиду неопытности командира и полного незнания местности - проводника. Но чего они стоили сейчас, соображения соседства и даже, черт побери, дисциплины? Армия Кобрисова, по плану, не участвовала в наступлении и не принадлежала Западному фронту, это была одна из двух армий, которые Верховный наотрез отказался передать Жукову, а поставил на внутреннем полукольце обороны. Он оставлял себе этот резерв на тот случай, если танковые клещи Рейнгардта, Геппнера и Гудериана все же сомкнутся вокруг Москвы, - тогда, умирая, эти две армии позволят эвакуироваться ему самому и его сподвижникам из Политбюро и наркоматов, с их семьями и добром. Эту бригаду нельзя было выпросить у Кобрисова, нельзя было и у Жукова, можно лишь у самого Верховного - значит, ни у кого, разве что у Господа Бога. Но... не Им ли она и послана была ему сейчас - для тяжкого искушения: присвоить эти три тысячи молодых, крепких, неплохо как будто одетых и вооруженных, пусть и необстрелянных, но - сибиряков, охотников, стрелков! В случае успеха - когда те две армии и не понадобятся, - о, разумеется, это простят. Но не пройди он хоть два километра - у какого же трибунальца будут еще сомнения насчет его вины и единственной за нее кары?

Мученик Андрей Стратилат, с выщербленной вратной иконы, смотрел погасшими тусклыми глазами и ничего ему не советовал, лишь напоминал о собственной страшной участи.

Командир бригады, замерев, водил взглядом за его похаживаниями, все другие тоже следили напряженно, и долее медлить было бы уже проявлением слабости.

Генерал подошел медленно к подполковнику и сказал, опустив взгляд:

- С Кобрисовым мы всегда договоримся. Поступаете в мое распоряжение.

- Не понял, товарищ генерал, - сказал подполковник. - Вы всегда договаривались, а сейчас только намерены договориться?

От ямочек на его щеках только сильнее теперь выделялись внушительные желваки. В нем как бы разжималась упрятанная до поры тугая пружина.

- О моих намерениях, - властно пробасил генерал, - прошу вопросов не задавать. В армии, согласно уставу, выполняется последнее приказание. Так что будь спокоен, ты не отвечаешь.

- По уставу оно так, - согласился подполковник, но тут же и возразил: - И все же попрошу о вашем приказании сообщить генералу Кобрисову. Или, разрешите, я сообщу.

Это маленькое сопротивление подействовало на генерала противоположно - только утвердило его в самоуправном, опасном для него, но, быть может, чем черт не шутит, и правильном решении - втором в этот день, после того как он не стал препятствовать бегству на Рогачевском шоссе и понял, что единственного не ожидает наступающий противник - удара "кулаком в рыло".

Впрочем, не столько об этом ударе думал он, сколько о том, чтоб подавить сопротивление стоявшего перед ним, когда посмотрел на часы и отчеканил:

- Вот что, подполковник. Объяви своим людям: даю им полтора часа отдыха. И - в бой.

Командир бригады, закусив губу, вмиг утрачивая свой румянец, еще секунду постоял в раздумье.

- Есть, полтора часа отдыха - и в бой...

- Дать ему коня, - сказал генерал. - Справишься?

Подполковник молча кивнул. Делегат связи отдал ему повод и подтолкнул в седло.

Упираясь сумрачным взглядом в спину всадника, очень прямую, но с опущенными плечами, генерал представил себе, как дрогнут сердца этих трех тысяч, когда им объявят, что война для них начнется не через неделю, как они того ждали и готовились, а сегодня, сейчас, и как пронзит их всех сознание, что многие из них видят друг друга в последний раз. Он представил, как они прежде замирают от этой новости, встреченной в молчании, а затем понемногу в этой трехтысячной массе начинается движение - поначалу суетливое, потом все более осмысленное, спокойно-расторопное: приготовление к самому худшему, что должно было когда-нибудь случиться и вот случилось. А виной тому - слово, короткое, сорвавшееся как бы и невольно...

Но между тем какое-то движение началось и вокруг него самого: как в полусне, он слышал распоряжения и команды, кто-то отвязывал лошадей у ограды, вскакивал и отъезжал, другие раскрывали свои планшетки и сумки, доставали двухверстные карты, планы и боевые карточки радист, как будто и не спросясь никого, распаковывал рацию, втыкал антенный штырь с лепестками-звездой, кричал в трубку: "Заря! Как слышишь, Заря?.. Седьмой будет говорить, передаю Седьмому!.." Никто ни о чем не спрашивал генерала, все происходило само собою, и вот из не видной отсюда балки донеслись тарахтенье и взревы - то заводились моторы пятнадцати танков, выделенных ему из резерва лично Верховным и называвшихся не по чину "дивизионом" в разрывах и опаданиях метели стало видно, как в эту балку с дальнего холма стекает на рысях казачий эскадрон и выплескивается, совсем уже близко, на этот берег, чернея бурками, алея верхами кубанок. И с замиранием сердца, как прыгнувший с высоты, он осознал, что приказ продолжать наступление уже отдан им - или по крайней мере так именно понято неотменимое слово командующего, сказанное тому, давно уже отъехавшему, командиру бригады: "Полтора часа отдыха и - в бой!"

Были побуждения - все остановить, властным голосом всех вернуть на прежние места, сказать, что его не так поняли, совсем не то он хотел сказать. Но рот его, крепко сжатый, словно бы не мог разжаться, не могла, не смела гортань исторгнуть самые простые слова. И вместе с тем одна мысль, и окрыляющая, и парализующая, билась в нем, посылая толчками кровь в виски: что его поняли именно так, и приказал он именно то, что хотел - и не решался.

Если бы знать еще с утра, что судьба даст ему пройти в наступлении не два километра, на что он смутно надеялся, и не двадцать, о чем он даже мечтать не смел, но все двести километров - до Ржева - будет его армия гнать перед собою немцев, этим рывком - от малой деревеньки Белый Раст на Солнечногорск - побудив и приведя в движение все шесть соседних армий Западного фронта!

Так минута его решимости и час безволия определили судьбу Москвы.

И хотя остальное уже не от него одного зависело, он навсегда входил в историю спасителем русской столицы - той, куда четыре года спустя привезут его судить и казнить, и все же никогда, никакими стараниями, не отделят его имя от ее имени.

Через неделю газеты всего мира заговорят о "русском чуде под Москвой", но в этот час оно показалось чудом, пожалуй, лишь одному человеку - Шестерикову, стоявшему в совершенном отчаянии на обочине шоссе над своим умирающим генералом. Уже и милиционер отвалил, исполнив свой же завет: "Всем драпать пора". Все же, к его чести, он ту горбушку отработал - более ничего из вещей не было украдено, он даже нагреб на них сапогами отличительный холмик.

Другим таким холмиком, только подлиннее, был генерал. Однако ж, возле его рта еще оттаивало, и, значит, Шестерикову не пора было драпать.

Неожиданно сквозь завесу метели разглядел он поодаль, в поле, нечто неясное и странное, двигавшееся встречно движению по шоссе. Редкой цепочкой выплыло несколько танков, тащивших за собою сани, а в санях плотно сидели люди - в белых полушубках, в ушанках, в валенках, - держа к небу черные стволы автоматов. Белыми призраками, в маскхалатах, скользили друг за другом лыжники, с притороченными за спиною винтарями. И, как в сновидении, медленной-медленной рысью, разметывая сугробы, шли черной россыпью конники в мохнатых плечистых бурках передний держал стоймя у ноги зачехленное знамя.

До сих пор Шестериков только убегал и прятался, и если б ему сказали, что он присутствует при начале великого наступления, он бы не то что не поверил, а не допустил бы до ума. Его озарила надежда - сугубо практическая: ближайший к нему танк, притом свободный от саней, полз в каких-то шагах тридцати, и он вовсе не был миражом, он рокотал двигателем, и черное облачко выхлопа реяло за его кормой если изменили Шестерикову глаза и уши, так нос почуял знакомый запах работающего трактора. Это был танк, вещь убедительная, почище той сорокапятки, о которой возмечтали они с милиционером, и даже той зенитки с ее ненадежной станиной. И он кинулся наперерез, размахивая маузером, крича танку остановиться. Против слепой махины он себе сам казался муравьем, размахивающим лапкой против сапога. Но чудо произошло: танк ход замедлил, и приподнялась крышка башенного люка вынырнуло из-под нее юное лицо, под сдвинутым на затылок черным шлемом, и ворот комбинезона с лейтенантскими кубиками.

Мальчишка-лейтенант, выбравшись до пояса, оглядывался по сторонам горделиво и мечтательно, дыша открытым ртом. Он будто и не слышал Шестерикова, который бежал рядом вприпрыжку, вздевая к нему руки и выкрикивая свои мольбы. Однако, не ответив ни слова, лейтенант кивнул ему, приспустился в люк и что-то там скомандовал. Танк повернулся на месте и пополз к шоссе. Он пересек наискось кювет, но весь на дорогу не выполз, а, медленно вращая башню, перегородил путь, как шлагбаумом, длинной своей пушкой.

Для лейтенанта, картинно стоявшего в люке, это могло добром не кончиться, и Шестериков ему покричал поберечься, но тот либо не расслышал, либо по молодости не учел. Впрочем, стрельнуть не посмел никто, а первая же повозка остановилась, и лошади, как их ни нахлестывал ополоумевший ездовой, перед пушкою осадили, храпя и вылезая из хомутов. Бывшие в повозке, человек восемь, выскочили и пробежали, но ездовой своих козел не покинул, смотрел в страхе на лейтенанта, который молча, рукою, показывал ему на Шестерикова.

- Милый человек! - Шестериков бросился к ездовому, прижав одну руку к груди, а другой, по забывчивости, направляя на него маузер. - Пропустит он тебя, помоги только с генералом. Довези ты мне его до Москвы, до госпиталя, а там уж как Бог положит...

С натугой дошло до ездового, что снежный холмик и есть генерал. Другие сообразили живее и уже покрикивали руководяще: "Под мышки его бери, а ты - под коленки..." - а там, не усидев, и сами кинулись помогать.

Шестериков уложил генерала на сено - головою вперед, к Москве, сдул с лица снег, подоткнул сена под затылок ему и под бока, сеном же накрыл ноги, обмотанные грязным бельем, хотел бы и перекрестить, но постеснялся ездового и лейтенанта, только махнул рукой танку. Пушка медленно отвернула, и ездовой, мига не теряя, нахлестал лошадей в галоп.

Шестериков подошел к лейтенанту, который, так ни слова и не произнеся, стоял в люке горделиво, едва только не подбоченясь.

- Слышь, лейтенант, а как мне тебя потом вспоминать? - спросил он и благодарно, и с немалым удивлением. - Ведь так ты меня, милый человек, выручил! И откуда вы, такие, взялись тут? Все отступают, а вы наступаете...

То, что ответил ему лейтенант, перед тем как закрыть над собою тяжелую крышку люка, сказать правду, не произвело на Шестерикова особенного впечатления. Но время спустя он вспомнил эти слова отчетливо - и с горьким сожалением, что никогда никому невозможно их повторить:

- Запоминай, кореш: Двадцатая армия наступает! Командующий-то у нас - Власов Андрей Андреич. Он же шуток не понимает, все всерьез.

Шестериков никогда не узнал, что лейтенанту этому уже не суждено было открыть люк самому. Встретясь через какой-нибудь час с головным отрядом 9-ой немецкой армии, его танк получил в башню снаряд, и хоть тот не пробил брони, но отколовшийся изнутри кусочек стали докончил дело, проникнув сквозь шлем и кости черепа в мозг...

Не узнал Шестериков и того, что люди, которых так неожиданно он разглядел сквозь завесу метели - десантники в санях, лыжники, всадники, - сгодились только на то, чтоб нанести 9-ой армии единственный встречный удар - и едва не всем полечь, устлав широкое поле белыми полушубками и маскхалатами, черными плечистыми бурками. Но и 9-я армия остановилась. Но и ей не хватило сил двинуться дальше, переступив через их тела. Самое большее, чего она достигла - завладела ненадолго полем, которое было не более позицией, чем любое другое поле в России, и на котором немыслимо было удержать в продолжение трех часов армию от совершенного разгрома и бегства...

5

Успокоенный, Шестериков подобрал свой мешок, покидал в него все добро, туда же и маузер в кобуре и, закинув автомат за плечо, отправился в свою роту. Он шел той же дорожкой, по которой тащил генерала, а после и той, по которой они так резво хрумкали вдвоем, только теперь за версту обходя те чертовы Перемерки - и не зная, что там живых с оружием никого не осталось, одни перестрелянные немцы да кого они успели перестрелять. И не ожидал он от всей этой истории хоть какого-то продолжения.

Однако ж оно состоялось. Всю эту массу бегущих задержал-таки на развилке Рогачевского и Дмитровского шоссе своими пулеметами заградительный отряд, кой-кого - че-ло-вечков десять самых резвых, которые всегда первыми поспевают, - тут же к стеночке прислонили и постреляли другим в острастку, а других - кого забрали для выяснения, а кого заставили на месте искупать вину, стаскивая с грузовиков и становя бетонные надолбы и сваренные из рельсов "ежи", в которых уже всякая нужда отпала, даже, наоборот, следовало от них шоссе очищать. Ездового же с генералом не только пропустили, но еще похвалили и записали все данные для представления к медали "За отвагу". И он эту медаль принялся отрабатывать так рьяно, что не успокоился, пока не домчал генерала до госпиталя, и помогал носилки тащить по лестнице, и в палату вносил, и в подробностях рассказывал дежурному врачу и комиссару госпиталя всю историю геройского ранения генерала и геройского его спасения из-под огня. При этом, пока не вскрыли "смертный медальон", он счастливо избег вопросов, как же фамилия его генерала и чем он командовал, называл его коротко и исчерпывающе - "наш генерал", а на расспросы, куда делись папаха и бурки, отвечал: "Э, ладно, что голову не потерял и ноги целы", - и такое было у него на лице, что лучше не спрашивать. В награду его накормили с водкой и выдали ему справку для патрулей, что прибыл в Москву, "выполняя задание своего командования", а такая справка была повесомее медали, которую он, к тому же, и получил-то тридцать два года спустя - из рук седовласого прихрамывающего военкома, при торжественном салюте пионеров-"следопытов" и в присутствии журналиста, написавшего потом заметку "Награда нашла героя".

Восемь автоматных пуль, вошедших в просторный живот генерала, прошли счастливо навылет, не затронув жизненно важных точек, к счастью и то оказалось, что он не поел перед своим ранением, обошлось без воспалений и нагноения, а мощная плоть обещала засосать все пробоины и разрезы - и вскоре уже выполнила обещание. Куда хуже оказалось у него с ногами, обмороженными едва не до почернения, даже стоял вопрос - не отхватить ли их по колено, но после многих и долгих консилиумов рискнули оставить, ограничась переливаниями крови и питательными уколами. Поместили его в палату для обмороженных, хоть и отдельную, но наполненную таким ужасным, тошнотным запахом гниющего

заживо мяса, что он уже поэтому не мог не очнуться. А очнувшись, он почувствовал смертную тоску и обиду и стал вытребывать к себе запомнившегося ему солдата.

Генералу, конечно же, пересказали чудесную историю его спасения, довольно складную, но в которой для полной правдивости недоставало Перемерок и французского коньяка он требовал не ездового, а то ли Шустрикова, то ли Четвертухина из роты автоматчиков. За те дни, что генерал пробыл без чувств, его армия прошла километров сорок и связь с отдельными ее частями была такая, что ни дозвониться, ни запросить письменно, но генерал надоедал - и слабую запутанную ниточку размотали. Рота автоматчиков была одна в полку, находившемся прежде в том же селе, что и штаб армии ни Шустрикова. ни Четвертухина в списках не оказалось, зато обнаружился Шестериков, от которого, правда, тоже не много осталось. И вот его, полуоглохшего, едва не утратившего рассудок, вытащили из мерзлого окопа, где ему и спать приходилось, зарывшись в снег или в золу костра, выдали ему другую шинель и ушанку, паек на три дня, продаттестат и предписание явиться в Москву, в военную комендатуру. С этим предписанием, где впервые в жизни увидел он свою фамилию напечатанной, хотя и с двумя подпрыгнувшими "Е", он на попутных машинах добрался до белокаменной, за которую чуть Богу душу не отдал и которую наконец увидел.

В волнении, какого отродясь не испытывал, шел он по Москве, иногда перелезая через неразобранные баррикады из бревен, трамвайных платформ и мешков с песком, минуя на перекрестках посты милиции с винтовками, ступил под своды вестибюля бывшего музыкального института, а теперь госпиталя для старшего комсостава, поднялся по мраморной лестнице - и едва не был сражен наповал тем смрадом, от которого генерал очнулся. Тут еще санитары выкатили ему навстречу из лифта каталку с горкой отрезанных конечностей, еле прикрытых окровавленной простынкой от того разноцветного, что выглядывало из-под нее, Шестериков зашатался и закрыл глаза. Стараясь дышать пореже и ртом, он одолел тошноту, миновал, не заглядывая, двери общих палат и, добравшись наконец до отдельной, увидел своего командующего - несчастного, исхудалого, без кровинки в лице, но, как отметил броский и незаметный взгляд Шестерикова, с обеими ногами под одеялом. И первое слово генерала было при их встрече:

- Попили!

- Чего уж, - сказал Шестериков, стараясь улыбаться повеселее. - Отложили до другого разу...

- Но зато, - сказал генерал, - теперича различать будем, где Большие Перемерки, где Малые. Верно?

- Да уж, не ошибемся!

Шестериков вытащил из мешка, который пронес-таки под белым халатом, маузер и подал его молча генералу. Генерал открыл кобуру, вытянул маузер за рукоятку и прочел гравированную витиеватую надпись на щечке.

- Кому-нибудь ты его показывал? - спросил он, не поднимая глаз.

- Никому, - ответил Шестериков. - Иначе б забрали. Охотников много на такую вещь.

В последнюю фразу он вложил и другой, потаенный, смысл. Хорошая, уважительная надпись оканчивалась нехорошей фамилией - Блюхер. Генерал понял его и чуть усмехнулся:

- Стереть бы, да жалко. Дареный все-таки.

- Жалко, - сказал Шестериков.

Генерал отдал ему маузер.

- Пусть у тебя и побудет. Охотники и тут водятся.

День был свиданный, и генерал ожидал к себе жену, однако Шестериков, уже почувствовав себя как бы опекуном его, отсоветовал сюда ее пускать: незачем женщине солдатские запахи вдыхать, это ей не свидание, а мука. Генерал, удивясь, согласился и велел позвонить к нему домой. Так вышло, что с генеральшей, Майей Афанасьевной, познакомились по телефону.

- А, Шестериков! - отозвалась она приветливо. - Знаю, знаю, слышала. А как по имени-отчеству?

- А это, Майя Афанасьевна, потом, когда уже повидаемся. А покамест я при командующем, так что - Шестериков, и все.

- Ну-ну, - согласилась генеральша. И согласилась, что и в самом деле лучше не доставлять мужу стеснения.

В мешке Шестерикова среди прочих интересных вещей хранилась консервная банка со снадобьем, которое употребляли его предки при обморожениях лет двести: некий сложный состав из отвара корней и травок, гусиного жира, пчелиного воска и меда. Те мази, какими пользовали генерала, он забраковал, посоветовал не давать мазать сестрам, а чтоб оставляли баночку, а из баночки все выбрасывать. Мазал он сам, скрывая отвращение, затаивая дыхание на целую минуту, а потом, отвлекая генерала от страшного зуда и жжения, что-нибудь ему рассказывал из своей деревенской жизни, ну, и встречно выспрашивал осторожно про его жизнь. Поселился он здесь же, в госпитале, под лестницей, в каморке у истопника, здесь же и стал на довольствие, кормился в столовой по норме санитара. Норма была поменьше фронтовой, а выходило - получше, чем на фронте, где не каждый-то день горяченького поешь. Истопник же был по совместительству пожарник, стало быть, с телефоном, и Майя Афанасьевна в определенный час могла справиться, "как там наш".

- Наш ничего, - отвечал Шестериков. - Скоро запляшет. Уже у него ноги чешутся - плясать.

Еще не повидавшись с нею, он уже все вызнал: и что квартира у них на улице Горького - из четырех комнат, не считая кладовки и "холла", - это слово и в госпитале говорили, зал был такой для ходячих, с шахматами и домино, и вот таким громадным Шестериков его себе и представлял, этот "холл", который не считался, - и что у генерала две дочки, шестнадцати лет и четырнадцати, одну, как и генеральшу, Майкой звать, а другую - Светланкой, в честь сталинской, и что - вот главное - сама генеральша родом деревенская, из-под Вышнего Волочка, и девичья у нее фамилия - Наличникова, а Майей она себя сама назвала, на самом же деле - Марья. Но, видать, от деревни своей она уже отщепилась, поскольку спрашивала Шестерикова, что вот генералов на дачные участки собираются записывать, по два гектара, в Апрелевке, так брать столько или не брать.

- Брать! - кричал в трубку из-под лестницы Шестериков. - Землю-то? Сколько дают, столько и брать!

Эта Апрелевка вошла в его голову и уж никак оттуда не выходила, заставляла ворочаться ночами на полу в истопниковой каморке, покуда тот, приняв кубиков двести медицинского спирта, похрапывал себе на топчане. Как думают о грозящем ранении или увечье, да с пущей еще тоскою, думал Шестериков о возвращении в родную пензенскую деревню. Нисколько не мечталось ему вновь увидеть поникшие ветлы над тихой, ленивой речкой, пройтись босиком по росе или лошадь погладить по бархатистому храпу да после, вскочив на нее без седла, проскакать с полверсты и вогнать в речку по холку. Все эти радости уже лет десять как отошли от него, с тех пор, как с отцовского двора пришлось свести в добровольном порядке и обеих лошадей и корову, а земли урезали до лоскутка, так что не жаворонка в небе слышно, а как сосед пыхтит, вскапывая гряды. Из двух сараев и то пришлось один снести - тесно и не положено два. Все же теперь общее - и значит, ничье. Своя только бедность - и такая безысходная, лет на сто вперед, что руки опускаются, не знаешь, за что раньше хвататься, все ветшает, обваливается, линяет, все труды уходят в песок. Все безразлично стало, даже вот какого председателя выбрать. Да какого велят - самого сговорчивого с властями да покрикливее, а значит, самого никудышного, пустопорожнего мужичонку, а не найдется такого - привезут откуда-нибудь. И никуда из этого не вырваться, не уехать, без паспорта на первой станции заберут, а справка от колхоза - самое большее на неделю, и ту выпроси, вымани. Вот так, отнюдь не поэтично, даже из мерзлого окопа виделся Шестерикову его родимый край, над которым вместо веселой гульбы, свадебных частушек и попевок, звяка поддужных колокольцев повисло в лунной ночи унылое, запьянцовское, хриплоголосое:

На селе собака лает.
Не собака - бригадир:
"Выходите на работу,
Не то хлеба не дадим..."

А вот Апрелевка эта, Апрелевка, ведь генеральская же земля, на нее кто посягнет, кто посмеет урезать? Два гектара - да на них такое можно развести, что десять семейств прокормятся и за забор не выглянут. Были бы руки при себе и малость бы силенок война оставила.

Меж тем генеральские ноги подживали, на них новая кожа нарастала - розовенькая, как у недельного поросенка, - и однажды он встать решился, попросился - в душ. Едва довел его Шестериков, так его шатало от слабости, а там, в уютной кабинке, они оба разделись и даже попарились немножко, напустив из крана одной горячей. Генеральское тело поразило Шестерикова - и щедрой мощью, и белизною, и многими рубцами. Генерал воевал во всех войнах, какие вела Россия с 1914-го года, и с каждой войны привозил какую-нибудь рану. Даже на лбу у него из-под волос вытягивался шрам - от сабельного удара. Про каждое его повреждение можно было отдельно рассказывать, но он их все объяснял одинаково: "По глупости". Шестериков его помыл, как младенца, велел после этого посидеть, а сам при этом думал растроганно, что мог бы свою жизнь, все равно не сложившуюся, посвятить холе этого тела и этой непутевой и, как отчего-то показалось Шестерикову, по-своему настрадавшейся души.

Но вот настал день, когда генерал, с утра не ложась, а посиживая на койке, разглядывая розовые свои ступни, сказал мечтательно:

- Эх, мне бы коника сейчас, хоть какого. В седле бы я совсем ожил!

"Домой ему хочется. - На сердце Шестерикова потеплело. - Конечно ж, дома-то оно все быстрей заживет. Да где ж я ему коника достану?" Легче бы было с машиной, которую вызвали бы ему врачи, не возражавшие против досрочной выписки, - ан Шестериков и тут не оплошал. Ясным морозным утром, выйдя на крыльцо, поддерживаемый сестрами, генерал перед собою увидел - коня. Даже трех сразу: на другом восседал гордый Шестериков, а на третьем - тот, рогачевский милиционер, который теперь служил в Москве, в конном патруле. Случайно с ним встретясь возле комендатуры, куда ходил каждый третий день отмечаться, Шестериков его пожурил за преждевременный драп, тот в оправдание ничего не привел, а зато душевно справлялся о здоровье генерала и вот - искупил вину, удружил с кониками.

Генерал обошел чалого конька вокруг, оглядел снисходительно его стати, попытался вскинуться в седло, но не вышло, пришлось его подсаживать с крыльца. Зато, оказавшись в седле, он так привычно, одной рукой, разобрал поводья, так - одним похлопыванием по шее - и успокоил, и взбодрил конька, что не понадобилось и каблука под брюхо, а только чуть повод отпустить - и он уже понес, понес косо, изгибая красиво шею, с места вскачь.


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 | 31 | 32 ]

предыдущая                     целиком                     следующая