09 Dec 2016 Fri 06:50 - Москва Торонто - 08 Dec 2016 Thu 23:50   

- Господин Вебер, зачем такие строгости? Меня зовут Гейнц. А тебя?

- Ну, Фридрих... Фридрих Вебер.

-- Что ты говоришь! Неужели - Фриц?

Тот, еще больше смутясь, согнав улыбку, спросил с обидой:

- Не понимаю, что тут смешного?

- Ничего. Мой отец был Фриц. И мой брат - Фриц. Я смеюсь над тем, как тебя называют русские: "мороженый Фриц". По их понятиям, ты уже не вояка. Что скажешь на это?

И этот коротышка, такой с виду тщедушный - но, видно, из тех, кто показывает характер и в бою, и в постели, - вдруг закричал, трясясь от ярости, подняв руку со скрюченными пальцами, никак не сжимавшимися в кулак:

- Прикажи атаковать, Гейнц!

- Ну-ну, успокойся...

- Ты увидишь сегодня "мороженого Фрица"! Десять русских покойников, тепленьких, я тебе обещаю!..

Нет, это все-таки было войско. Тевтонский дух под ровными рядами глубоких касок, под штандартами на парадном плацу, в гулком шаге марширующих легионов - это чересчур просто!.. Они этот дух явили - за пределом отчаяния, вмерзая в сугробы рядом с мертвецами они уже с мыслью простились когда-нибудь вернуться к жизни, но при первом же к ним призыве встрепенулись, воспрянули, как боевые

кони при пении горна, и вот уже шли гурьбою за его танком и требовали, потрясая оружием:

- Поведи нас хоть сейчас, Гейнц!

- Мы согреемся в атаке!

- Помнишь, как было под Дюнкерком?

- А как форсировали Березину? То ли еще было!

...Что сказали б они сейчас, увидя, как он бредет по дну бесконечного оврага, указывая водителю, где положе, и уже заранее зная, что опять ничего не выйдет! Белый танк они бы, пожалуй, не разглядели в темноте, а лишь его самого в черном комбинезоне, кому-то куда-то

указывающего рукой, - зрелище, наверно, диковинное, но и жалкое тот, "мороженый", хорошо бы посмеялся в отместку.

Оставив все попытки, он забрался в танк и приказал выключить двигатель, а люк держать открытым, чтобы не упустить какой-нибудь случайной машины. Он не решался радировать о своем несчастье, десятки слухачей услышали бы его просьбу, которую нельзя было даже зашифровать, и, разумеется, разнесли бы по всему фронту. Скорчась в остывающей стальной коробке, боясь задремать и время от времени взбадривая экипаж, он все возвращался к тем егерям и думал о том, что солдатское обещание, которое он вырвал сегодня - нет, выманил! - из их обмерзающих уст, его самого повязало путами и давит на него убийственной тяжестью. Генерал, повелевая солдату умереть, по крайней мере не обманывает его. Но он трижды убийца, когда обещает победу, в которую сам не верит.

Близко к полуночи случайная машина связи подобрала их и доставила в штаб 2-ой танковой армии, расположившийся в Ясной Поляне, имении Толстого. Белые башни ворот - как и впервые, когда он в них въезжал, - показались ему бастионами, которые всякий раз приходится брать заново, и, поднимаясь к усадьбе аллеей могучих лип, он чувствовал, что поднимается к самому значительному за всю его жизнь решению.

Адъютант и офицеры штаба, ждавшие его с докладами, помогли ему стащить комбинезон, и он поужинал с ними за семейным столом Толстых, отогреваясь коньяком и рассказывая со смехом о происшествии в овраге. Он знал, что об этом будут рассказывать в армии его словами и подражая его интонации. С тем он отпустил их спать, попросив, чтоб они, не зовя денщиков, убрали со стола и заменили все четыре свечи в подсвечнике. Кроме того, он заказал связь с командующим группой армий "Центр" генерал-фельдмаршалом фон Боком - как только представится возможным.

Несколько минут он просидел неподвижно, прислушиваясь к шорохам, скрипам и жалобным вздохам старого дома, к вою метели и окрикам патрулей, проникавшим сквозь плотные светомаскировочные шторы, затем встал, подошел к стенному зеркалу в потресканной овальной раме орехового дерева. Зеркало, в которое, наверное, любили смотреться дочери Толстого, отразило сухощавую, но и достаточно плотную фигуру 53-летнего генерал-полковника германских бронетанковых войск, в сером мундире с черным плюшевым воротником, с Рыцарским крестом на шее и особо ценимой наградой - дубовыми листьями к Рыцарскому кресту, начавшее стареть мальчишеское лицо с серо-голубыми глазами и небольшими, пшеничного цвета, усами. Сейчас, когда лицо не для кого было делать, не выглядело оно ни улыбчивым, ни лукавым, а было измученно-серым. Вглядываясь в себя придирчиво, как женщина, он его умыл рукою, но только резче обозначились набрякшие потемнения под глазами. Затем рука опустилась, расстегнула две пуговицы мундира, проникла за обшлаг к левой стороне груди. Никто во всей армии, даже из самого близкого окружения, не знал, что бравый Гейнц, казавшийся воплощением здоровья духа и тела, в сущности, очень больной человек, подверженный внезапным обморокам и сердечным припадкам. Пока еще эту железную, но одетую в мягкое руку, сжимавшую сердце пугающим теснением, удавалось разжать двумя рюмками коньяка. Но рано или поздно следовало все же открыться врачам. Он собирался это сделать в Москве. Но из сегодняшнего оврага Москва ему показалась уж слишком далекой.

Взяв тяжелый подсвечник, он перешел в кабинет хозяина, к письменному столу, которые были теперь его кабинетом и его рабочим столом. Решение было ясно и почти готово, но, страшась его, отодвигая его в сознании, он решил прежде написать письмо жене. Он ей пожаловался на теснения в сердце, о которых она уже знала, описал подробно свои ощущения и попросил, чтоб она осторожно, без огласки, посоветовалась с врачом: И далее, почти без перехода, обрушил на нее жалобы совсем не медицинского свойства, точно бы фрау Маргарита Гудериан, его Гретель, одна во всей Германии, могла ему и в этом помочь. Впрочем, годы спустя, называя три вещи, которые "делают нашу земную жизнь священной", упомянет он - любовь к женщине, и это, несомненно, о ней, Маргарите Герне, с которой встретился двадцати пяти лет от роду, счастливым лейтенантом, командиром егерской роты, и особо оценил ее способность быть верной подругой солдату, - кому же еще и было адресовать горестные признания?

"Мне самому никак не верится, - выводила его рука, - чтоб за два месяца можно было так ухудшить ситуацию, которая казалась почти блестящей!.." Ей предстояло узнать, что "наше командование слишком натянуло тетиву лука, оно требует от армии выполнения задачи, невыполнимой при теперешнем состоянии дорог, погоды, снабжения частей горючим, техникой, зимним обмундированием..." К ней, наконец, посылался вопль души, говоривший и о том, что ее Гейнц знает цену себе, своему умению, и о том, что резервы его умения исчерпаны: "Не могу же я один опрокинуть весь Восточный фронт!"

Но - откуда же взялось малое это словечко "почти", которое сама рука вывела и не решалась зачеркнуть? Не казалась ли ситуация блестящей - без всяких "почти" - в начале вторжения, хоть было известно заранее, и ему больше, чем кому бы то ни было, что русский "танковый аргумент" впятеро превосходит немецкий? "Зато, господа, - так ему передали слова фюрера, - у нас есть Гудериан!" И как кружила голову эта легкомысленная, в сущности, похвала!.. "Мой дорогой генерал-полковник, сколько дней вам понадобится разделаться с Минском?" - "Пять-шесть, мой фюрер." - "Значит, я могу быть уверен, что вы там будете по крайней мере 28-го?" - "Да, мой фюрер." Он ошибся - на один день: его танки и танки группы Гота были в Минске 27-го. Блицкриг с опережением на один день, пусть даже с запозданием на неделю, - разве не блестяще?

Но еще весной, когда в Германии в последний раз побывала военная комиссия русских, и они, осматривая заводы Порше, спрашивали недоверчиво: "Неужели Т-IV ваш самый тяжелый танк?" - закралось подозрение, что не в одном численном превосходстве дело. И уже в конце июня разнеслась весть о новом русском танке, превосходившем все, что знало до сих пор танкостроение. В это не хотелось верить, но первое же знакомство с плененным "русским Кристи" (Уолтер Кристи (Walter Сhritiе) - американский конструктор, заложивший принципиальные основы танкостроения. Немцы называли "русскими Кристи" советские танки ввиду слишком откровенного заимствования его конструктивных решений. В отношении "Т-34" это несправедливо.), под скромным индексом "Т-34", все сомнения опровергло. Поразило прежде всего изящество форм, наклонные плиты корпуса и башни, круглый ее лоб. Ни одной вертикальной плоскости, и какая приземистая посадка, и какие широкие, в полметра, гусеницы! - как не додумались до этого ни Кристи, ни Фердинанд Порше, ни он сам, наконец, кого считают создателем бронетанковых сил Германии! Ему не терпелось испытать "тридцатьчетверку" сев за рычаги, он погонял ее по полю, изрытому окопами и воронками, пробил кирпичную стену, пострелял из пушки и обоих пулеметов - башенного и курсового. Потом ее расстреливали из танковых пушек - она сопротивлялась активно, отсылая снаряды в небо, от попаданий под прямым углом оставались одни вмятины только ударом сзади, в радиатор, удалось ее подорвать. Танк умер, но не загорелся - и значит, спас бы свой экипаж, - ведь он работал не на бензине, от которого немецкие танки полыхали кострами. Подойдя к этой чудо-машине, положив руку на теплую броню, он только и мог сказать с улыбкой восхищения, скрывавшей растерянность, ошеломление: "На таком лимузине я бы объехал весь мир!"

Это нельзя было превзойти, это - увы! - нельзя было даже повторить. Немецким изобретением - дизелем - русские распорядились, как не смогли сами немцы: в алюминиевом исполнении, из некоего загадочного сплава, он получился компактным и легким и достаточно охлаждался в корме танка. Безвестному русскому конструктору удалось преодолеть то, что составляло нелепый, чудовищный парадокс Германии: легкие бензиновые моторы на танках и чугунные дизели - на самолетах, где они еще могли охлаждаться в скоростном потоке воздуха.

Бывая несколько раз в России, еще в двадцатые годы, в составе миссии генерала Лютца, он себе не составил впечатления, что русские смогут так вырваться вперед. Они охотно показывали свои заводы и полигоны, он присутствовал на маневрах в Казани, бывал и в Туле, по этому шоссе, что в двух километрах отсюда, неслись тогда кавалькадой машины, и майор Гудериан с командиром механизированного полка П. так мило, откровенно беседовали - оба, конечно, не предвидя, что когда-нибудь генерал-полковник Гудериан встретит и обнимет генерал-лейтенанта П., угодившего к нему в плен под Киевом. У вынужденного гостя за дружеским ужином он и спросил напрямую, как создавался русский танк и почему немцы о нем не знали. "Все очень просто, Гейнц. Его делали враги народа - значит, делали на совесть и, конечно, подпольно". - "То есть?" - "Заключенные. В особом цехе паровозного завода в Харькове. Ваши агенты искали небось на Тракторном?.. А имя русского Кристи - Кошкин. Кажется, ему пришили троцкизм, а может быть, даже покушение на Сталина. Это, в данном случае, не важно. А важно, что у него были идеи и три хороших помощника. Многое приходилось делать впервые - и, конечно, не обошлось без русской смекалки. Когда имеешь крупповскую сталь, не задумываешься о формах у них такой стали не было, а требовалось обеспечить непробиваемость - вот откуда наклонные плиты. Алюминиевый дизель - тоже от нужды: ты себе представляешь, сколько бы весил чугунный - при мощности в пятьсот сил, да еще проблема охлаждения!.. Пришлось изобрести новый сплав. Тут главное - стимул: как-никак дополнительное питание и каждый месяц свидание с женой, сутки в отдельной камере. В случае успеха обещали освобождение". - "И они его получили?" - "Кроме Кошкина. Он освободился сам. Слишком волновался на испытаниях, сердце не выдержало..."

Так этот безвестный Кошкин из своего заточения, теперь уже - из могилы, достал-таки его, известного всей Европе, с Рыцарским его крестом и дубовыми листьями. Так четверо узников, вдохновляемых мечтой о свободе и о второй миске похлебки, сотворили настоящее танковое чудо и заставили сжаться в тревоге сердце Гудериана! "Истинно говорится, - сказал он П., - не камнем и не железом крепка тюрьма. Она крепка арестантами. Пожалуй, рухнет она - без одного хотя бы узника-патриота". - "Не сомневайся, Гейнц, - ответил П., усмехаясь. - Кошкин у нас не один. У нас таких патриотов - сколько понадобится".

(Разговор о патриотизме продолжился после ужина. "Изба, где тебя поселили, Миша, - сказал Гудериан, - не имеет запоров. Часовые, случается, засыпают на посту. В какой стороне восток, можно определить по звездам, а впрочем, я подарю тебе компас. И можешь взять с собою двоих". П. размышлял минуты две - и отказался: "Кто же поверит, Гейнц, что я, генерал, ушел от Гудериана!" - "И ты, патриот, предпочитаешь чужую тюрьму?" - "Я предпочитаю тюрьму, - отвечал П., - трибуналу и стенке. Спросят, почему не разделил судьбу Кирпоноса (Кирпонос Михаил Петрович (1892-1941) - генерал-полковник, командующий Юго-Западным фронтом. В окружении под Киевом, согласно официальной версии, погиб в бою, по слухам - застрелился.), - и что я отвечу?")

Но ведь были же - хотя все больше вводилось в бой этих "тридцатьчетверок", - были "котлы" Белостокский, Киевский, Брянский, были за полгода три миллиона русских пленных, из которых он мог половину отнести на свой счет. Что же это за страна, где, двигаясь от победы к победе, приходишь неукоснимо - к поражению?

Между тем он не мог не помнить, что на этом самом столе, за которым сидел он, лежала некогда рукопись, в которой объяснялось, что это за страна и откуда же черпает она такую силу сопротивления, когда уже всему миру и самой себе кажется поверженной и разбитой. Готовясь к вторжению, он читал эту книгу в числе материалов, относящихся к походам в Россию Карла шведского и Бонапарта, разыскал ее и здесь, в библиотеке усадьбы, но именно теперь, когда она его больше интересовала, он мог читать лишь урывками, по несколько минут перед сном. Все же одно место, подводившее итог Бородинскому сражению, было у него заложено муаровой ленточкой, и он к нему возвращался и возвращался:

"Не один Наполеон испытывал то похожее на сновиденье чувство, что страшный размах руки падает бессильно, но все генералы, все... солдаты французской армии... испытывали одинаковое чувство ужаса перед тем врагом, который, потеряв ПОЛОВИНУ ВОЙСКА, стоял так же грозно в конце, как и в начале сражения... Не та победа, которая определяется подхваченными кусками материи на палках, называемых знаменами, и тем пространством, на котором стояли и стоят войска, - а победа нравственная была одержана русскими под Бородином... Французское войско еще могло докатиться до Москвы, но там, без новых усилий со стороны русского войска, оно должно было погибнуть... Прямым следствием Бородинского сражения было беспричинное бегство Наполеона из Москвы, возвращение по старой Смоленской дороге, погибель пятисоттысячного нашествия и погибель наполеоновской Франции, на которую в первый раз под Бородином была наложена рука сильнейшего духом противника".

Из этих строк, так энергично звучавших на немецком, но, быть может, утративших в переводе свой подспудный, мистический смысл, он хотел извлечь урок для себя - и не мог извлечь, хотя шел так близко от дороги Наполеона и несколько раз ее пересекал. Он не испытывал наложения чьей бы то ни было руки, сильнейшей, чем его рука, не ощущал и нравственного превосходства советских генералов, так щедро бросавших лучшие силы на убой, без расчета и смысла, слишком оправдывая известное положение Альфреда фон Шлиффена, что и побежденный вносит свою лепту в дело твоей победы. Отдавая должное русским солдатам, их доблести, спокойной жертвенной готовности расстаться с жизнью, он в то же время твердо полагал, что они, в отличие от немцев, безынициативны, страшатся любой неясности, ведут себя непредсказуемо даже для них самих. То, поддавшись необъяснимому страху, сдаются овечьим стадом или бегут, не разбирая дороги, а то вдруг отчаянная горстка их вцепляется намертво в клочок земли, не стоящий не только их жизней, но одной капли крови. О защитниках Брестской крепости, сражавшихся только потому, что не могли поверить в бегство своей армии и не понимали, в каком они глубоком немецком тылу, об этой крепости, за которую фюрер все укорял его, потому что, видите ли, обещал Муссолини дать обед в ее стенах, он, Гудериан, говорил: "Значение этой крепости, неизмеримо вырастает, коль скоро мы ею интересуемся, и падает до нуля, когда перестаем интересоваться. Нужно у одного ее входа поставить пулеметное гнездо и прожектор и у другого входа пулеметное гнездо и прожектор, самим же двигаться дальше".

Некоторые военные страницы Толстого он не мог читать без чувства неловкости за автора. Пренебрежение к "подхваченным кускам материи на палках" или к цене пространства, где размещены войска, еще можно было простить непрофессионалу, нельзя было ни простить, ни понять его упрямое непризнание войны как искусства, а не только бедлама, хаоса, в котором никто ничего предвидеть не может, а поэтому никакой полководец на самом деле ничем не руководит. Сколько страсти было потрачено - доказать, что Наполеон не руководил и не мог руководить ходом сражения при Бородине! И при этом автор забыл начисто, какой комплимент он уже отпустил Наполеону, когда описывал, как он с ходу, еще до начала сражения, атаковал конницей Шевардинский редут и тем заставил русских передвинуться к полю, которое "было не более позицией, чем любое другое поле в России" и на котором "немыслимо было удержать в продолжение трех часов армию от совершенного разгрома и бегства". Да после такого трюка, выигрыша позиции, Наполеону и не было нужды руководить самому, он мог все препоручить своим маршалам, а сам идти играть в карты или пить свой пунш. Ну, и если быть справедливым, то и своим названием Бородинская битва обязана ему, а то б она была - Шевардинская. Однако ж у автора не поднялась рука написать, что битва была выиграна Бонапартом - еще за двое суток до того, как она началась, - со скрежетом зубовным он признал только, что она была проиграна глупым русским командованием. Граф, верно, придерживался того расхожего мнения, что из двух генералов один побеждает просто потому, что должен же кто-то оказаться глупее. Остроты подобного рода не трогали Гудериана, знавшего к ним поправку: подозрительно часто побеждает как раз тот, кого заранее считали глупее.

Но один эпизод по-настоящему трогал его и многое ему объяснял - то место, где молоденькая Ростова, при эвакуации из Москвы, приказывает выбросить все фамильное добро и отдать подводы раненым офицерам. Он оценил вполне, что она себя этим лишила приданого и, пожалуй, надежд на замужество, и он снисходительно отнесся к тому, что там еще говорится при этом: "Разве ж мы немцы какие-нибудь?.." Что ж, у немцев сложился веками иной принцип: армия сражается, народ - работает, больше от него никогда ничего и не требовалось. Вот что было любопытно: этот поступок сумасбродной "графинечки" предвидел ли старик Кутузов, когда соглашался принять сражение при Бородине? Предвидел ли безропотное оставление русскими Москвы, партизанские рейды Платова и Давыдова, инициативу старостихи Василисы, возглавившей отряд крепостных? Если так, то Бонапарт проиграл, еще и не начав сражения, он понапрасну растратил силы, поддавшись на азиатскую приманку "старой лисицы Севера", на генеральное сражение, которое вовсе и не было генеральным, поскольку в резерве Кутузова оставались главные русские преимущества - гигантские пространства России, способность ее народа безропотно - и без жалости - пожертвовать всем, не посчитаться ни с каким количеством жизней. И что же, он, Гудериан, этого не предвидел? Где же теперь искать его Бородино?

Ведь он всячески избегал этих азиатских приманок, встречи грудь с грудью - как прежде всего остановки в движении без движения не было "Быстроходного Гейнца", теряли цену его маневры охвата, клещей, рассекающие удары, быстрые рокадные перемещения, знаменитое его "вальсирование", "плетение кружева" - не теряя при этом контроля над всеми своими танками, держа их всегда "в кулаке, а не вразброс". А приманка спокойно дожидалась его - Киев, поворот армии на юг, к Лохвице, где его танкисты встретились с танкистами фон Клейста и своим рукопожатием замкнули "котел" с пятью русскими армиями. Более чем полмиллиона пленных - разве не блестящая победа? Но блицкриг имеет одну особенность: он не терпит изменений, даже изменений к лучшему. Было гибельным уходить с главного направления, на Москву. Почему же на том совещании в Борисове он согласился с фюрером, который вдруг перестал интересоваться Москвой и все внимание обратил на Киев и Ленинград? Почему оставил попытки переубедить, не пригрозил отставкой? Потому что - солдат? Нет, этого мало сказать. Ему и самому захотелось уйти с Ельнинского выступа, где русские оказали сильнейшее сопротивление и где как раз назревало генеральное. Ему и самому казалось, что "сбегать" на 450 километров к югу и вернуться - еще успеется до зимы. Не успелось. И не без оснований укорял его тогда Галъдер (Франц Гальдер - начальник Генерального штаба сухопутных войск. После 20 июля 1944 года Гитлер на эту должность назначит Гудериана.), этот сухарь, штафирка, профессор, в жизни не командовавший даже полком, к тому же ухитрившийся не присутствовать на совещании:

-- Как вы могли, мой дорогой Гудериан, согласиться на это? Ведь вы были против такого решения. На какой крючок вас подцели?

Было дико и обидно слушать это Гудериану, который, единственный из генералов, осмелился возражать фюреру. Но именно потому, что это было дико и обидно, он, вскипая, отвечал надменно и заносчиво, а главное, уже почти убежденно:

- Я два часа говорил с фюрером наедине, и он сумел меня переубедить. Я обещал ему и я исполню обещанное как можно лучше. Я сделаю невозможное возможным.

- Но в таком случае, мой дорогой Гудериан, сами же и планируйте вашу операцию. Позвольте Генеральному штабу к ней пальцем не прикоснуться. Мы не занимаемся наступлениями, которые относятся к категории "невозможных".

- Мой дорогой Гальдер, - отвечал Гудериан, уже взяв себя в руки, улыбаясь своей знаменитой улыбкой солдата, славного парня, - это как раз то, о чем я всегда мечтал. Чтоб Генеральный штаб занялся посильным для него, а к моим операциям пальцем бы не прикасался.

Сухарь и штафирка был, однако, прав - разумеется, не от избытка ума, а от унылого житейского понимания, что этой стране все на пользу, а прежде всего - ее бедность, ее плохие дороги, ее бесхозяйственность и хроническое недоедание в деревнях, недостаток горючего, мастерских, инструмента, корма для лошадей. Теми шестьюстами с лишним тысячами пленных русские оплатили главное для себя - время, они купили себе и дождливую осень, и нестерпимо холодную эту зиму, всю дьявольскую полосу невезения, в какой сейчас оказались немцы. И хорошо, если только время утеряно. А если - мужество? А если даже смысл вторжения?

"Я только солдат", - говорил он о себе, но чем-то должна же была вдохновляться его энергия, не одними же мечтаниями о фельдмаршальском жезле, и она вдохновлялась сознанием, что серой чуме большевизма не сможет противостоять дряхлеющая Европа, предел поставит - лишь сильная духом, отмобилизованная Германия. И он чувствовал себя острием меча, взнесенного отрубить все девять голов гидры, но, к сожалению... к сожалению, неповоротливую его рукоять держали другие. И не им это было заведено: генералы делают войну, политики делают политику. Как же втолковать тем господам в Берлине, которые не любят выглядывать из мира своих иллюзий, из скорлупы святого неведения, что здесь, в России, приходится заниматься и тем, и другим, и даже неизвестно, чем в первую очередь, приходится - страшно сказать - переосмысливать и самые цели войны? Как бы, к примеру, они отнеслись к словам старого царского генерала, которого он безуспешно приглашал в бургомистры Орла:

- Вы пришли слишком поздно. Если бы двадцать лет назад - как бы мы вас встретили! Но теперь мы только начали оживать, а вы пришли и отбросили нас назад, на те же двадцать лет. Когда вы уйдете - а вы уйдете! - мы должны будем все начать сначала. Не обессудьте, генерал, но теперь мы боремся за Россию, и тут мы почти все едины.

При этом он был в мундире со всеми регалиями, пронафталиненном и со складками от двадцатилетнего хранения на дне сундука. И не отказывался поведать, как все эти годы он трясся от страха, что его генеральство откроется.

В те же дни было доложено Гудериану, что в камерах и подвалах городской тюрьмы найдены сотни трупов - узники, расстрелянные за день или два до падения города. Он приказал выяснить, кто эти люди и за что казнены. Ему пришлось, и не в первый раз, убедиться, что этот вопрос "За что?" - конкретный для любого мясника из гестапо, - здесь звучит безнадежной абстракцией. Ни один из казненных не имел смертного приговора. Были, чаще всего, с 5-летними сроками, у некоторых они уже кончались, были и вовсе не имевшие приговора, только еще подследственные - в большинстве по делам о "вредительстве", "антисоветских заговорах", "контрреволюционных намерениях"...

Он приказал выложить все трупы рядами на тюремном дворе и открыть ворота для всего города. Он и сам явился туда, назначив себе пятнадцать минут, и терпеливо их отстоял у стены, близкий к обмороку. Все же он переоценил свои нервы, это оказалось еще ужасней, чем он ожидал, чем если бы эта массовая бессмысленная казнь совершалась на его глазах. Боевого генерала не поразишь видом и запахом мертвых тел, даже и в больших количествах, но до сих пор он их видел на полях боев, в безмолвии и покое уже свершившегося и необратимого. Невыносимее было видеть - живых, когда они в припадке горя и какой-то сумасшедшей надежды пытались что-то вернуть, оживить родные лица, уже тронутые разложением, лаская их, исцеловывая, обливая слезами. Но что потрясло его еще сильнее, было ужасней и смрада, и нескончаемого, не утихающего вопля - то, как смотрели на него самого: со страхом и ясно видимой злобой. Будто и он был к этому причастен или тем виноват, что мертвые глухи к отчаянным мольбам откликнуться. Явно, от него требовали уйти, и он бы ушел немедля, но дело касалось армии, за которой не было вины, и люди должны были это понять!

Между рядами, щедро крестя убитых и живых, похаживал священник в лиловой рясе, полненький, сивогривый, потертый русский батюшка, по всему видать - выпивоха и чревоугодник, но душою жалостливый и любвеобильный. Он всех оплакивал щедрыми непросыхающими слезами, то и дело утирая глаза и нос подолом рясы. Гудериан велел подозвать его и спросил:

- Почему ваша паства так на меня смотрит? Кто-нибудь им сказал, что это сделали мои танкисты?

Покуда переводили его вопрос, батюшка, всхлипывая и ежась от страха, смотрел снизу вверх на стройного генерала в черном плаще и фуражке с высокой тульей, на которой серебряный орел держал в когтях венок со свастикой. Кажется, все слова застряли у него в горле от вида могучих охранников, немедленно, как только он подошел, направивших на него винтовки. С этими парнями, тупыми - но, впрочем, готовыми умереть за него, - Гудериан ничего не мог поделать, они выполняли приказ фюрера, они головой отвечали за сохранность танкиста номер один.

-- Говорите, - сказал Гудериан, - они вам ничего плохого не сделают. Но лучше, если оставите в покое вашу рясу.

Батюшка в ответ закивал и, не удержавшись, икнул от слез.

- Господин генерал, вы бы не хотели, чтоб вам отвечали грешные мои уста, но ответила бы душа, потрясенная горем?

- Так, - сказал Гудериан. - Только так.

- Никто не думает, что это сделали ваши танкисты. Но может быть, не случилось бы этого, если б не ваши танки?

- Вы хотите сказать: я наступал слишком быстро? Перерезал шоссе, не дал времени для эвакуации? Это мое ремесло, батюшка. Старинное и почтенное, Бог его не отрицает. Я только стараюсь делать свое дело как можно лучше. Но вы уверены, что, если бы я его исполнял хуже и у тюремщиков было время, они бы не перестреляли узников, а вывезли на грузовиках? Я почему-то уверен в другом: они бы сделали то же самое, а на машинах вывезли бы самих себя и свое добро - как можно больше.

- Кто и в чем может быть уверен, кроме Бога единого?

- И тем не менее вы мне бросили упрек. Хорошо, я его принимаю. Но тех, кто это сделал, вы не упрекаете, вы о них молчите. Как будто они - механическое следствие, безрассудная слепая сила. Как ураган, как землетрясение...

Батюшка, озираясь на винтовки охранников, тяжко вздохнул, по лицу его, по глубоким морщинам поползли слезы.

- Да не обижу вас, господин генерал...

- Говорите все.

- ...но это наша боль, - вымолвил батюшка, - наша и ничья другая. Вы же - перстами своими трогаете чужие раны и спрашиваете: "Отчего это болит? Как смеет болеть?" Но вы не можете врачевать, и боль от касаний ваших только усиливается, а раны, на которые смотрят, не заживают дольше.

- Значит, по-вашему, я сделал ошибку, что показал вам эти ваши раны? Лучше было бы скрыть их?

- Каждый шаг человека есть ошибка, если не руководствуется он любовью и милосердием. И если будете честны перед собою, господин генерал, то признаете...

- Благодарю, - сказал Гудериан. - Не смею вас задерживать.

Он прервал - не священника, а переводчика, уже догадавшись о сказанном и зная, что могло бы этому батюшке и не поздоровиться - потом, за его спиною. Уже сделали стойку офицеры из отдела пропаганды, пописывающие доносы и на него самого в Берлин, - впрочем, аккуратно перехватываемые своим человеком в армейской контрразведке, - да и не было нужды выслушивать то, что было на уме у всех у них, плачущих, вопящих, причитающих, и что он знал и без этого. Ты пришел показать нам наши раны, а - виселицы на площадях? а забитые расстрелянными овраги и канавы? а сожженные деревни с заживо сгоревшими стариками и младенцами? а все зверства зондер-команд и охранных отрядов, все насилия и грабежи, совершаемые армией Третьего рейха?.. Слава о них обгоняла ход его танков и уже была здесь, на тюремном дворе, прежде чем он сюда явился. А могла ли не начаться - или хотя бы прерваться в каком-нибудь звене - эта извечная бессмысленная кровавая чехарда: сопротивление - кара за него - месть за кару - новая кара за месть - новая месть за новую кару?

...А ведь в Лохвице - той, что замкнула Киевский "котел", - его танк забросали цветами.

Рукоять меча держали другие - и они не расслышали слов кремлевского тирана, сказанных на одиннадцатый день войны тому самому народу, над которым он всласть наиздевался. А ведь, очухавшись, этот азиат сказал самое простое, гениальное, безотказное: "Братья и сестры!.." Может быть, потому не расслышали, что этими же словами так дешево бросался Гитлер в устах угрюмого Иосифа Сталина они звучали весомей и обещали некую перемену. На самом же деле он ничего не обещал, не признал никаких своих преступлений и жестокостей, он только приспустил один флаг и поднял другой. Но и месяцы спустя Гитлер не заметил этой перемены флага - его разгневал наглый ноябрьский парад на Красной площади, но того, что он был обязан предугадать, он опять не расслышал, не внял речи, после которой ему противостояла уже не Совдепия с ее усилением и усилением классовой борьбы, противостояла - Россия.

Всегда, до конца своих дней, считавший мифом "непобедимость русского колосса", Гудериан признавался себе этой ночью, что по крайней мере летняя кампания проиграна - в тот, одиннадцатый, ее день, когда из Кремля разнеслось набатным колоколом: "К вам обращаюсь я, друзья мои!.." - а в Имперской канцелярии в Берлине это было пропущено мимо ушей. Так, верно, пропустил бы и Бонапарт, если б его лазутчики донесли ему, что, покуда он выигрывает позиции и ожидает на Поклонной горе ключей от Кремля, в это время - никем не предсказанная, не учтенная, сумасбродная "графинечка" Ростова без колебаний раздает свои подводы раненым. А между тем она ему объявила свою войну - и не легче войны Кутузова и Барклая!..

Но - Рубикон перейден, и время не повернешь вспять, к 21-му июня что ж оставалось теперь, когда наступательные силы исчерпаны? когда изношены моторы и стерлись шипы? когда осталось горючего на два дня боев, на столько же - снарядов, и в кулаке только четверть прежнего количества танков, и нет надежды, что все это придет, хотя бы через неделю? Выполняя приказ фюрера, спешить экипажи и всех повести на отчаянный штурм? Это неплохо звучало бы для истории - "Ледовый поход Гудериана". И они - превосходные солдаты, они пойдут за ним куда угодно... Но пусть кто-нибудь другой погонит их в ледяную могилу. Что может Гудериан без своих танков?!

Его рука еще выводила в письме: "Ростов был началом наших бед..." - но он знал: что простилось фон Клейсту, не простится ему. Старик фон Клейст брал Ростов и был вышиблен из Ростова, но он не оставлял следов, он не писал приказов, не принимал кардинальных решений. Гудериан, на которого столько возложено надежд, обязан принять такое решение, на которое не отваживается Генеральный штаб, да уже и принял его, и знал, что приказ будет им написан сегодня. Он уже выбрал участок обороны, куда следовало отвести войска от Каширы и Тулы, - линия рек Шат, Упа, верхнее течение Дона, - с командным пунктом в Орле. Здесь укрепиться, перезимовать, а весною продолжить начатое - второй кампанией. Решение казалось ему здравым и единственно возможным, но какая же была насмешка судьбы, что именно он, гений и душа блицкрига, должен был здесь, в доме Толстого и за его столом, написать первый за всю войну приказ об отступлении! Приказ, грозивший ему отставкой, немилостью фюрера, вызовом на рыцарскую дуэль, злорадным торжеством многих его коллег из генералитета. И этот доставшийся ему жребий было не обойти.

С командующим группой армий "Центр" Федором фон Боком его соединили в пятом часу утра. Фельдмаршал еще не ложился, был крайне утомлен, говорил слабым голосом и рассеянно. Когда Гудериан поведал ему о своем решении, ответа не было так долго, что казалось, прервалась связь. Наконец фон Бок спросил:

- Где, собственно, вы находитесь?

- В Ясной Поляне, пятнадцать километров от окраины Тулы.

- Я почему-то думал - в Орле...

- Господин фельдмаршал, танковые генералы таких ошибок не делают. Я нахожусь достаточно близко от своих войск, чтобы видеть воочию страдания наших доблестных солдат. И я нахожусь в достаточном отдалении, чтобы наблюдать общую картину. Она - безотрадна.

- Я понимаю, - сказал фон Бок. - Я понимаю, почему вы так решили.

Гудериан все-таки ждал чего-то еще. И дождался:

- Скажите, мой дорогой Гудериан, вас там надежно охраняют? Вы хоть можете спокойно спать?

- Вполне, господин фельдмаршал.

- А я, знаете ли, хоть и в семидесяти километрах, а чувствую себя...

- Я желаю вам, господин фельдмаршал, - сказал Гудериан, - спокойной ночи.

Прерывая дерзко вышестоящего, он давал понять, что и не рассчитывал на его заступничество перед фюрером. Фон Бок ответил поспешно и даже как будто обрадованно:

- Доброй ночи, мой...

Гудериан положил трубку, не дослушав. Минуту помедлив, он дописал в письме: "Я меньше всего думаю о себе, гораздо больше меня интересует судьба всей Германии, за которую я очень опасаюсь". Затем положил перед собою чистый бланк с грифом командующего 2-й танковой армией.

Совершая свой поступок - может быть, высший в его жизни, - он чувствовал нечто похожее на смертное равнодушие бегуна, которому вдруг безразличными показались все почести, ожидающие его на финише, и ничтожным, бессмысленным - азарт первых минут бега. Никогда таких трудов не стоило ему написать несколько фраз.

- Да поможет мне Бог, - произнес он вслух, откладывая перо.

Приказ лежал на столе Толстого. Он заканчивался обычным "Хайль Гитлер!", оставалось лишь подписать его. А "Быстроходный Гейнц" все медлил, точно бы опасаясь, что когда эта бумажка будет подписана, он станет уже не господин ее, а покорный исполнитель. Но вдруг он увидел себя со стороны, сверху, бредущим по дну бесконечного оврага, указывая путь одному-единственному танку, бессильному одолеть совсем не крутой склон. И, уже не колеблясь, он расписался. Впервые обычная его подпись - без имени, звания, должности - показалась ему как бы отделившейся от него, чуждой всему, что он делал до сих пор, чего достиг, чем прославился. Просто человек, голый и беспомощный, - Гудериан...

4

Этот приказ только рассылался в войска, но еще не приводился в действие, и советский генерал, находившийся в ограде церкви Андрея Стратилата, не мог о нем знать. Бездействие противника, выбитого из деревеньки Белый Раст, успокоения не принесло в неожиданном и как будто покорном молчании Рейнгардта могли таиться и новый коварный замысел, и ожидание какого-то обещанного ему резерва, но и просто апатия, неохота посылать измученных солдат в метель и стужу на приступ. И, предполагая худшее, генерал то и дело гонял конного связного за полтора километра на свой КП в Лобню, к телефонному узлу, хоть проще уже было бы дотянуть провод сюда или самому туда вернуться. Чего так хотелось ему - отрешиться, подняться над суетой и неразберихой, - не вышло и здесь неизвестность только пуще изматывала ничуть не отдалившимися угрозами. Здесь был он - страус, зарывший голову в снег.

В последний раз ждали связного особенно долго, и он возник из метели почему-то спешенный, ведя коня в поводу. Рядом возник еще некто - в белом длиннополом тулупе, ушанке и валенках на груди висел бинокль в новеньком футляре, плотно набитая командирская сумка моталась по бедру. Еще молодое, обожженное морозом лицо, с ямочками на щеках, выглядело как будто смущенным.

- Просятся до вас, товарищ командующий, - сообщил делегат связи. - Говорят: заблудились маленько.

Пришедший с ним это подтвердил - охотно вспыхнувшей зубастой улыбкой - и сказал, чуть разведя руками в перчатках, отороченных на запястьях белым мехом:

- Чего не случается... Виноват.

Генерал, убрав ногу с паперти, намеренно повернулся сначала к делегату и потребовал доклада о Белом Расте. Выслушивая внимательно - все о том же бездействии противника, - он боковым зрением не упускал пришельца. Скрипучая амуниция и слишком чистый тулуп не выдавали в нем фронтовика, но не мог он быть и порученцем из штаба фронта и тем более из Москвы, не так держался. "Морда, однако, у него командирская", - отметил генерал. И ощутил как бы крохотный толчок в сердце: не этот ли пришелец, стоящий в неловком ожидании, и есть то событие, которое непременно должно нынче случиться, то самое, поданное свыше, знамение удачи?

- Итак, заблудились, - протянул генерал басисто, поворачиваясь наконец к нему. И деланно возмутился, играя богатым своим голосом: - Как же так? Не понимаю! И бинокль не помог?

- Однако, - возразил пришелец со своей охотной улыбкой, - все-таки вышли на вас. Если, конечно, вы - генерал Кобрисов. Не ошибаюсь?


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 | 31 | 32 ]

предыдущая                     целиком                     следующая