- Насчет талантов, Фотий Иваныч, что уж тут такого особенного... Главное, живы были бы, руки-ноги при себе, и чтоб печали нас миновали. - Потом добавил, вздохнув: - Много перемен бывает, а не все же к плохому. Может, еще обернется как-то...
Донской коротко взглянул на него, удержав усмешку, как удерживают зевоту.
- Какие там перемены, - сказал генерал. - Ну, прошу к столу.
Все четверо придвинулись, ноги положив на траву. Генерал откупорил коньяк, налил адъютанту и себе, поставил перед водителем и ординарцем, чтоб и они себе налили.
Шестериков быстро сказал Сиротину:
- А мы с тобой - водочки, верно?
Сиротин взял осторожно коньяк, пощупал с недоверием цветистую наклейку и рельефный узор, поглядел на мир сквозь темное, глубокой прозелени стекло и отставил в лунку.
- Да, не про нас питье. Только добро переводить.
Первый тост, как было принято в этом маленьком кругу, не произносился, а лишь подразумевался, он был за всех тех, кого уже с ними не стало, поэтому выпили молча и не чокаясь, затем, соблюдая очередность, принялись выбирать себе из банок мясо и свеколки. Генерал и адъютант под вилками держали салфетки, ординарец и водитель - куски хлеба.
Неожиданно маленький пикник был потревожен негромкими голосами. Обочиной шоссе шли женщины - в телогрейках, в платках, в резиновых сапогах, держа на плече лопаты. Небольшая толпа женщин, растянувшаяся на подъеме, взобралась на гору и проходила поверху, обтекая забрызганный грязью "виллис", - явление четырех фронтовиков, расположившихся на лужайке под насыпью, и среди них - генерала, было для кунцевских жительниц, верно, в диковинку, они враз умолкали и проходили, как бы не глядя, лишь кто помоложе посмеивались и перешептывались.
- Эх, бабоньки, гвардейцы пищеблока! - пожалел их Сиротин, слегка уже разомлевший. - Картошку, поди, заготовляют. Какая теперь картошка!
- "Какая"! - сказал Шестериков. - Самая дорогая, сверхплановая. Которую в сентябре не собрали. Небось теперь и себе наберут, не только государству.
- Ну, все он знает! - изумился Сиротин.
- Как же не знать, ежели лопаты каждая свою несет. Совхозные - они там побросали, в будке. А своей-то - глубже достанешь.
- А мы-то, дураки, - сказал генерал недовольно, - в рощицу не догадались съехать, расселись на виду пировать. Люди-то изголодались...
Одна из женщин остановилась как раз над ними и, скинув лопату с плеча, запричитала сиплым, простуженным или прокуренным голосом:
- Ой, ну, что ж это вы, мужчины, на сырой-то земле устроились! Так же ревматизм схватите...
- Не жалей нас, мамаша, - Сиротин ей показал стопку, вновь наполненную, - у нас от всех ревматизмов лучшее лекарство.
- Уже я тебе "мамаша", - сказала женщина. - Я думала - сестра старшая. А это все обман, лекарство твое. Тебе-то, молодому, еще все нипочем, а товарищ генерал у вас - пожилые, им бы поберечься.
- Ну, уж и пожилые, - обиделся генерал слегка игриво. - Я еще таких молодых двоих заменю.
Она в ответ слабо улыбнулась, показывая этим, что есть вещи, о которых ей-то уже думать поздновато, и генерал ей сказал серьезно:
- Спасибо тебе, дочка. За твою заботу.
- Ой, да за что ж спасибо! - Она вдруг обрадовалась, что может чем-то помочь этим четырем сильно бедствующим мужчинам. - А вы б, знаете, вон до будочки б доехали, там и обогреечка есть, стол есть, лавки. А нас там до обеда никого не будет, вам свободно. А то на вас даже смотреть зябко.
- Ничего, дочка, - сказал генерал. - Мы привычные. Спасибо тебе.
- Зато какой пейзаж! - сказал Донской, слегка уже порозовевший от коньяка, поведя рукою в сторону Москвы.
Женщина не нашлась ответить ему. Ее подруга - с таким же серым, опавшим лицом, - приотстав от толпы, сказала ей строго:
- И что ты, Любаша, к людям пристала, смущаешь. Люди себе хорошее место выбрали, Москву наблюдают. И радио, может, хотят послушать.
- Это где же радио? - спросил генерал.
- А вона! - Женщина, которую назвали Любашей, вновь осветилась улыбкой. - Вона же, на столбе. Не заметили?
Шагах в пятнадцати позади машины свисал с телеграфного столба огромный репродуктор с черным квадратным граммофонным раструбом. И впрямь, не заметили, миновали.
- Он горластый, - сообщила Любашина подруга. - Нам на картошке слышно, как известия передают. А вы сами - с фронта будете?
- Откуда ж еще! - обиделся Сиротин, для него все мужчины делились на фронтовиков и дезертиров. Она сделала таинственное лицо.
- А сейчас отдохнуть приехали? Или - на переформировку?
- Есть у нас дела, - ответил сухо Донской.
- Ну, ладно, - заторопилась Любаша. - Отдыхайте, приятного вам.
Обе женщины пошли дальше, вскинув лопаты на плечо. За ними от Кунцева еще шли, группками и порознь, и одна - молоденькая, круглая, как бочонок, в своем ватнике, перетянутом в поясе концами серого шерстяного платка, - крикнула звонко:
- Фронтовикам, дролечкам, горячий привет от трудящего тыла! Как там орелики наши, хорошо бьются?
- Ох, и бьются, лапонька! - отвечал Сиротин. - Так бьются, что клочья летят!
- С наших-то? Или с фрицев?
- С наших - чуть-чуть, с фрицев - покудрявее.
- То-то веселые вы. А за компанию к вам - нельзя?
- А это спросим, - Сиротин поглядел вопросительно на генерала.
- Отчего ж нельзя, - сказал генерал. - А кого ж мы тут ждали?
Она прыснула и сделалась пунцовая, но тотчас заробела, прикрыла рот ладошкой и затесалась среди других.
Мужчины же, дождавшись, когда пройдут, выпили еще - за Победу, закусили и снова выпили - за Верховного и ощутили некое вознесение от принятого внутрь, от запахов отогревающейся земли и травы и оттого, что ждала их вдали Москва, понемногу высвобождаясь из-под сизых лохмотьев тучи. Донской, привстав на колени, вытащил свой самодельный портсигар, на котором сапожным шилом выколоты были скрещенные, перевитые гвардейской лентой штык и пропеллер, а повыше и пониже рисунка - "Будем в Берлине, Андрюша!" и "Давай закурим, товарищ, по одной!" Все по одной и взяли, кроме генерала, от которого они ладонями отгоняли дым. То была непременная минута молчания, долженствующая отграничить разговоры суетные от разговора сокровенного и значительного, и она длилась, длилась, никто не осмеливался ее прервать, все ждали слова от генерала, и он это понимал, только не мог собраться - что же ему сказать этим людям, с которыми он прожил, провоевал полтора года и которым завтра уже будет не до него?
Запомнят ли они этот час? Понимают ли, поймут ли когда-нибудь, зачем он выкроил этот привал, ведь другого случая побыть им вместе, вчетвером, может быть, не представится? И еще вопрос - так ли уж хотелось им этого на прощанье? Вот сидит его шофер, Сиротин Вася, великий химик насчет раздобыть и обменяться и столь же великий модник: гимнастерку он себе обкорнал снизу, так что она едва выглядывает из-под ремня ремень у него - конечно, офицерский, с пятью-шестью антабками, на них болтаются ножичек в чехольчике, зажигалка на цепочке, "парабеллум" с длиннейшим, плетенным из красной кожи темляком в погоны - чтоб не топорщились и не гнулись - вставлены целлулоидные пластинки голенища сапог - тоже офицерских - вывернуты желтым наружу мало того, он еще шпоры нацепил, да пришлось приказать, чтоб снял, ведь мешают же на педали нажимать (уверял, что нисколько). Водитель он в меру лихой, в меру осторожный, и машина у него ни разу не подвела, но кто-то внушил ему, что с этим генералом он войну не вытянет, - это уже по тому чувствуется, как Сиротин поглядывает на него при обстреле или налете: будто не с неба и не со стороны, а именно от него, генерала, жди погибели... Вот сидит его адъютант, майор Донской, в общем-то порученец толковый и памятливый, только излишне много думающий на тему: отчего бы ему самому чем-нибудь не покомандовать, бригадой там или даже дивизией, да не пробиться в генералы? Другие же преуспели, в те же тридцать с чем-то, отчего бы и не ему? А черт его знает отчего, есть у него как будто и способности, и знания какие-то, и с начальством обхождение, и, что называется, "личная храбрость", да все чего-то строит из себя, непонятно - что, но бабы-то, поди, вернее чувствуют, чего мужик стоит: он вот крутит галантную платонику с рыжей Галочкой из поарма, а эта самая Галочка наставляет ему ветвистые рога с начальником артразведки, о чем вся армия только что песни не поет встрою... Вот сидит его ординарец Шестериков, самый близкий ему человек на войне, прямо-таки свирепо заботливый и без которого действительно как без рук, изучивший все его прихоти, научившийся столы сервировать и подавать крахмальные салфетки, страдающий оттого, что не припасено белого вина к рыбке или красного - к мясу. Мечта у него - служить у генерала и после войны не сказать, что вовсе несбыточная, о том же и сам генерал, и мадам генеральша подумывали, да так уж оно повернулось, что либо ему на "передок" в автоматчики возвращаться, либо другому так же
служить верно... Вот они, его люди, все, что еще на несколько часов осталось ему от армии, от ее мудреной жизни, из которой он выпал, как выпадают на ходу из поезда. А поезд летит себе дальше, не заметив потери, и нельзя ее замечать, невозможно приостанавливать ход из-за каждого, кто выпал, чтобы не утерять налаженный ритм, чтобы и быт не потревожить, который так тяжко складывался и наконец сложился. Да, сама война стала бытом - как вон у тех кунцевских женщин, что сажают и выкапывают картошку среди артпозиций и противотанковых "ежей", уже их не замечая, либо спокойно вешая на эти "ежи" свои ватники и авоськи. И армия валит на запад, таща с собою свои моды, свои интриги, свои суеверия и свою счастливую, спасительную забывчивость, и, черт дери, в этом тоже есть логика, тоже заключена та самая "непобедимость"!
Он вот бы о чем сказал, пожалуй, но слова как-то не шли или шли самые пустые, вроде того, что "ну, братцы-кролики, не поминайте лихом", и не выручало хмельное вдохновение. Может быть, потому не выручало, что всех троих братцев-кроликов вызывал к себе для бесед майор Светлооков из "Смерша", наверняка вызывал, не мог не вызвать, да оно ведь и чувствуется - люди после этого как-то иначе смотрят, иначе говорят, - и никто из троих про это не сказал генералу, и Шестериков не сказал - вот что всего обиднее было, всего больнее! - некогда жизнь спасший, столько раз выпивавший с ним наедине. Какую верность выказал, а этого испытания не прошел! О, нет, никого из них не хотелось винить, и даже Шестерикову упрека особенного не было: в чем-то же и ты виноват, если посмели тебя предать, так и начни с себя - почему не отставил их, почему хотя бы не отдалил, сколько можно, свою свиту, почему вид делал, будто ничего не произошло? Да вся история России, может статься, другим руслом бы потекла, если б отказывались мы есть и пить со всеми, кого подозреваем. А может, на том бы она и кончилась, история, потому что и пить стало бы не с кем, вот что со всеми нами сделали. Но не об этом же было говорить к застолью, тем более - к последнему. О чем же тогда?
В репродукторе, что висел на столбе и о котором успелось забыть, вдруг щелкнуло - раз, другой, - послышались хрипы и вроде как визг пилы, затем в его черном нутре прорезался женский голос, сказавший время, поздравивший дорогих радиослушателей с добрым утром и приказавший им слушать последние известия. Черный раструб и впрямь был горластый, рассчитанный на всю округу, чтоб широко разливалось над рощами, лугами, оврагами, над огородами и позициями, захватывало бы небось и половину Кунцева.
- Я чего спросить хотел, - очнулся водитель. - Почему ж они "последние" называются, известия? Еще солнце не взошло. Надо их "первые" называть. А последние - это уж вечером.
Генерал досадливо поморщился.
- Ты послушай, Сиротин, послушай. Может, и нас касается, нашему фронту приказ...
И, едва сказав, сам понял, чего так ждал все двое суток пути. Ждал, отодвигая в сознании, как ждут приговора. Жаждал услышать и страшился услышать - кто же теперь стал на армию? кто ее дальше поведет, к новым победам и жертвам?
Голос, выплеснувшийся из черного раструба, был теперь мужской, гортанно-бархатный, исполненный затаенного до поры торжества:
-- ПРИКАЗ ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО...
Женщины, копавшие картошку, распрямили спины и замерли, опираясь на свои лопаты. В орудийном дворике прислушались, подняв головы в касках, зенитчики.
-- ГЕНЕРАЛУ АРМИИ ВАТУТИНУ...
Дыша коньяком, придвинулся Донской - шепнуть: "Угадали!", удивленно взглянули Сиротин и Шестериков. Генерал всем ответил коротким кивком и слушал, уже не поднимая глаз.
-- АРТИЛЛЕРИСТАМ ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИКА СЕРАПИОНОВА... ЛЁТЧИКАМ-ШТУРМОВИКАМ ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТА ГАЛАГАНА... СТРЕЛКАМ И ТАНКИСТАМ ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТА КОБРИСОВА...
Сам обомлев, он не видел, как вытаращились на него ординарец и водитель, как привстал на колени адъютант, побледневший от волнения. А голос пропал на долгий миг и вернулся, набрав новой силы, загремел звонко-трубно, державно-ликующе в холодном, изжелта-голубом воздухе:
-- ...К ИСХОДУ ДНЯ НАШИ ВОЙСКА ПОСЛЕ РЕШИТЕЛЬНОГО ШТУРМА, ПРЕОДОЛЕВ УПОРНОЕ СОПРОТИВЛЕНИЕ ПРОТИВНИКА И ЗАВЕРШАЯ ОКРУЖЕНИЕ, ОВЛАДЕЛИ ГОРОДОМ И ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОЙ СТАНЦИЕЙ...
Еще пауза, крохотная и тягучая, как вздох перед разбегом, как замирание перед прыжком с высоты...
-- МЫ-РЯ-ТИН!..
Вот как просто - и вместе торжественно - произнесено было, кинуто в пространство это труднейшее в мире слово. И, точно бы враз истощился запас сил, ликования, голос приспустился в спокойные низины, даже чуть потускнел:
-- ПРОТИВНИК, ПОНЕСЯ ТЯЖЁЛЫЕ ПОТЕРИ, ОСТАВИВ НА ПОЛЕ БОЯ ТЫСЯЧИ УБИТЫХ И РАНЕНЫХ, ДЕСЯТКИ И СОТНИ ТАНКОВ, ОРУДИЙ, АВТОМАШИН И ИНОЙ ВОЕННОЙ ТЕХНИКИ...
-- Ну, прямо сотни! - сказал Сиротин. - Насчет техники всегда заливают. Десяточки - и то слава Богу... Адъютант Донской на него цыкнул.
- ...ОТБРОШЕН НА ОДИННАДЦАТЬ КИЛОМЕТРОВ И ОТСТУПАЕТ В НАПРАВЛЕНИИ...
- После штурма, - заметил адъютант, придвигаясь, скорбно приподняв бровь. И снова стал - весь внимание.
Генерал молча кивнул: да, он слышал. Да, после штурма. И - "завершая окружение". Что значило это - "завершая", но не - "завершив"? В голове у него сильно шумело, и далекие дома Москвы, которые он видел отсюда, казались не существующими в объеме, а словно бы намалеванными на громадном колеблющемся полотне. А голос, бухающий в уши, словно бы долетал, разрастаясь, из полутемной прохладной глубины мраморного зала. И не поддаться его ликованию было невозможно, думать иначе - дико, кощунственно.
-- ...ПРИСВОИТЬ НАИМЕНОВАНИЕ "МЫРЯТИНСКИХ" И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ... - приказывалось осеннему хмурому небу и стылой, усыпанной желтыми листьями земле. - ОРДЕНА КУТУЗОВА ВТОРОЙ СТЕПЕНИ ШЕСТАЯ МЫРЯТИНСКАЯ ГВАРДЕЙСКАЯ СТРЕЛКОВАЯ ДИВИЗИЯ... ОРДЕНА КРАСНОГО ЗНАМЕНИ СТО ДЕСЯТЫЙ МЫРЯТИНСКИЙ ОТДЕЛЬНЫЙ ПОЛК САМОХОДНЫХ ОРУДИЙ...
Был избран и задействован тот самый вариант, который сложился сразу после переправы, а задумывался раньше еще - может быть, на пароме, пересекавшем Днепр, - и который он сам от себя прятал, когда узналось, какую угрозную новинку скрывает Мырятин. Как потом не хотелось этого окружения! Как сожалел он о выдвинутых неосмотрительно клиньях, мечтая втянуть их потихоньку обратно, как какой-нибудь рак или краб инстинктивно утягивает защемляемую клешню, и морочил головы штабистам, говоря, что не время, что руки не доходят, что есть поважнее цель, что нужно еще прикинуть, подправить, прежде чем отдать им "Решение командующего" для детальной разработки, И так и не подправил, не вернулся к нему, против своего же замысла рогами упирался на том совещании в Спасо-Песковцах. И вот он задействован, брошенный на полдороге план, кому-то там впопыхах подвернувшийся под руку, и уже ничего не исправить, ни одной жизни не вернуть, истраченной согласно этому плану... В паузе было слышно, как шелестит бумага на столе у диктора, но другой шелест возникал в ушах генерала, покалывая сердце тревогой, - шелест еловых лап, опадающих с брони танков, когда перед рывком из укрытий командиры пошевеливают башни вправо и влево, проверяя поворотные механизмы. С ревом и свистом пронеслись "горбатые" (Штурмовики "Ил-2") - низко над окопами, не заботясь об ушах онемевшей пехоты, бережа от "мессеров" слабые свои животы. Пришел тот момент беспомощности, когда все, что должно было и могло быть сделано, уже отдано в другие руки - и теперь на три четверти, на девять десятых он не властен что-либо изменить. Наклонилось огненное жерло - и литейщик отшагнул от формы, в которую полился расплав. Теперь все зависело от сотен и тысяч воль, от желаний или нежеланий, от чьей-то смелой дерзости или трусливой осторожности, от чьей-то расторопности или головотяпства, но больше всего - от крохотных серых фигурок, рассыпавшихся по белой пелене снегов. Была еще поздняя осень, и никакого снега там, под Мырятином, еще не выпало, но генерал их видел такими, как в первых наступательных боях под Воронежем, - крохотные серые фигурки на белой, слегка всхолмленной равнине. Они бегут, бегут, оглашая поле протяжным "А-а-а!" - и падают, и тотчас же отползают в сторону, чтобы в другом месте подняться через несколько секунд. Но отползают только живые, мертвые не выполняют этого требования устава, они просто падают и остаются лежать... Что они знали, что успели прослышать - о споре его с Ватутиным, с самим Жуковым, о том, почему их командующий оставил армию, и какая операция дороже, а какая дешевле? Но вот артиллерия перенесла свой огонь на двести шагов вперед, и ракета позвала их на рубеж атаки - о, как тянет назад окоп, уютная глубина его, как трудно подняться над бруствером, как заранее жалят тебя всего невидимые осы! - но они поднялись и пошли, пошли, пошли по кочковатому болотистому полю, перепрыгивая воронки от мин и витки проволоки, разрезанной этой ночью саперами, чувствуя холод в низу живота и горяча себя криком, всеми силами подавляя страх смерти, страх боли, увечья... И сделали его тем, кем он был сейчас, - командармом, принимающим сводку победы.
Он не видел их лиц, а лишь затылки под касками и ушанками, лишь спины и плечи под серым сукном, подпрыгивающие на бегу. Ни одного имени не мог он вспомнить, и не было утешением, что это и не дано командарму, который не может увидеть свою армию, разбросанную на многие версты, по хуторам, селам и даже городам, как может любой батальонный увидеть сразу весь свой батальон, даже полковой командир видит свой полк, хотя бы на торжественном построении. И как вообще представлял он себе ту или иную часть, то или иное соединение? Прежде всего - лицо командира, его голос, ну еще начальника штаба, еще нескольких офицеров - и как он обедал у них, и чем кормили и поили, а потом уже - войска в каре, молчаливая пехота, замаскированные орудия, забросанные ветвями танки...
- ...МОСКВА САЛЮТУЕТ ДОБЛЕСТНЫМ ВОЙСКАМ, - разлеталось из раструба, - ДВЕНАДЦАТЬЮ АРТИЛЛЕРИЙСКИМИ ЗАЛПАМИ ИЗ СТА ДВАДЦАТИ ЧЕТЫРЁХ...
- Ну, поскупились, - не утерпел Сиротин.
Донской снова на него цыкнул.
"И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ", - звенело еще в ушах генерала. Он сидел на шинели, склонив отяжелевшую голову, а в это время серые фигурки уже достигли окопов первой линии, прыгают с разрушенных брустверов на тех, кто успел вернуться после артобстрела, и с руганью, хряском и лязганьем бьются там, делают свое проклятое мужское дело. Они себя не слышат, как же услышать им этот голос, роняющий слова так ликующе звонко, объявляя как о высшей награде:
- И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ...
Он падал с высоты и ударялся обземь, как отбивая золотые слитки - цену их усталости, страха, безумной жажды выжить, жаркого мучения ран - пулевых, колотых, резаных... и какие еще бывает раны? - цену их злобы к врагу, сумевшему опомниться и вернуться в окопы и встретить огнем - кинжальным, фланкирующим, косоприцельным... и какие еще есть огни?.. Потом все стихло, не слышно стало и шелеста.
Однако голос вернулся. С новой бодростью диктор читал о награждениях и повышениях, и генерал - как сквозь вату - опять услышал о себе, а скорее почувствовал на плечах некое прибавление тяжести, а на груди - легкое жжение привернутых к кителю наград. Все это надобно было как-то переосмыслить и как-то примерить к себе, словно бы Героем и генерал-полковником стал не он, Кобрисов, сидевший на разостланной шинели со стопкой в руке, а некто другой, стоявший сейчас в вышине, над дымными, чадными полями сражения, как над расчерченной стрелами картой...
Он не сразу почувствовал, как Донской взял его руку со стопкой и наливает ему из бутылки.
- Товарищ командующий, за вас хотим... Разрешите? - кажется, в третий раз он говорил, глядя восхищенно и преданно. - А я бы добавил - за перспективу. За генерала армии Кобрисова. За командующего фронтом. Я серьезно.
Сиротин и Шестериков сидели, раскрыв одинаково рты, на лицах блуждали одинаковые блаженные улыбки.
- За ореликов надо бы, - сказал генерал, насупясь. - Которые жизнь отдали, но обеспечили победу.
Сиротин и Шестериков слегка посуровели и спешно себе налили из фляжки.
- Тем самым и за вас, - сказал Донской с нажимом в голосе.
-- "Тем самым"!.. Мы-то тут при чем?
Глаза адъютанта сделались строгими, в них появился металлический блеск.
- Чужого не берем, товарищ командующий, - сказал он твердо, поднимая стопку. - Виноват, у меня свое мнение.
В его строгих, в его преданных глазах, однако ж, мог прочесть генерал мучительную, судорожную работу мысли: "А действительно - мы-то при чем? И кто его в список вставил? Ватутин - по старой дружбе, на прощанье? Или - сам Жуков, в виде отступного? А может быть... Нет, не может быть. Ну, не может Верховный всех упомнить! А скорей всего - просто машинка сработала. Пока мы тут двое суток шкандыбали... Ах, как чисто сработала! Снятие-то еще не оформили, не согласовали, а новый еще не стал на армию... А Москве - что? Москва смотрит - чья армия Тридцать восьмая? Кобрисова? Звезду ему на грудь, этому Кобрисову. И на погон заодно. Что мы, не знаем, как это делается?" Впрочем, возможно, и не об этом думал адъютант Донской или не только об этом, а еще и о том, как он теперь пройдет по ковровым дорожкам Генштаба, - чуть позади генерала и чуть поодаль, все остается прежним, ничего не меняется, лицо и походка те же, но смысл-то - совсем другой!
-- За ореликов, - повторил генерал тоном приказа.
Адъютант Донской склонил голову, подчиняясь с видимой неохотой. Все выпили и зашарили вилками в банках.
- Значит, говоришь, чисто сработала машинка? - спросил генерал, усмехаясь. Глазки его, из-под толстых бровей, блеснули озорством и злорадством.
Донской замер с куском во рту, щеки у него ярко вспыхнули пятнами. И, глядя на его растерянную, чеканность утратившую физиономию, генерал ощутил, как в нем самом поднимается волна грозного веселья, мстительной радости, жгучей до слез, поднимается и несет его.
- Не бурей, Донской, не бурей! - Он хлопнул адъютанта по плечу, отчего тот мало не сломался в спине. - Верно говоришь: свое берем! Чисто, не чисто, а пускай нам хоть кто словечко скажет. Чихали мы с высокого косогора! Мы еще за этот Мырятин попляшем, верно?!
Он потянул из-за воротника салфетку. Шестериков, с радостно вспыхнувшей улыбкой, кинулся к нему.
- Дайте сменю, Фотий Иваныч. Немножко желеем залили.
- Ступай ты... со своим желеем!
Кряхтя, багровея лицом, генерал поднялся на ноги. Шестериков и адъютант вскочили тоже и поддержали его под локти. Он вырвался от них и, скомкав салфетку в кулаке, погрозил этим кулаком кому-то вверх, в пространство.
- Чихали, говорю! Вот что главное... С высо-окого косогора!
"Никак, он и в самом деле плясать собрался? - подумал адъютант Донской почти испуганно. - А ведь с него, черта, станется".
Страницы
предыдущая целиком следующая
Библиотека интересного