04 Dec 2016 Sun 17:16 - Москва Торонто - 04 Dec 2016 Sun 10:16   

– Генри, Генри, мы же не торгуемся, речь идет не о тоннах стали или банковском счете, ведь мы говорим о чувствах, а ты ведешь себя как делец!

– Но я и есть делец.

В ее глазах проступил ужас – не ужас беспомощности, когда стараются, но не могут понять, а ужас, что тебя толкают к самому краю, где не понимать уже будет невозможно.

– Послушай, Генри, – поспешно вступил в разговор Филипп, – мама не может понять, что происходит. Мы не знаем, как с тобой говорить. Мы не умеем говорить на твоем языке.

– А я не говорю на вашем.

– Она пытается сказать, что мы сожалеем. Мы ужасно сожалеем, что причинили тебе боль. Ты считаешь, что мы еще не расплатились за это, но мы уже расплатились. Мы испытываем угрызения совести.

На лице Филиппа отражалось неподдельное страдание. Еще год назад Реардэн почувствовал бы жалость. Сегодня он знал, что они удерживали его только его же нежеланием их обидеть, его боязнью причинить им боль. Это уже не пугало его.

– Нам так жаль, Генри. Мы знаем, что доставили тебе много неприятностей. Нам хотелось бы как-то компенсировать их. Но что мы можем сделать? Прошлое есть прошлое. Нам его не переделать.

– Мне тоже.

– Ты можешь принять наше раскаяние, – сказала Лилиан звенящим от осторожности голосом. – Мне от тебя ничего не надо. Я только хочу, чтобы ты знал: все сделанное мною делалось потому, что я тебя любила.

Он молча отвернулся.

– Генри! – вскричала мать. – Что с тобой произошло? Что заставило тебя так измениться? Похоже, ты потерял всю свою человечность! Ты заставляешь нас все время оправдываться, хотя сам ничего нам не ответил. Ты все время говоришь о логике – но какая может быть логика в наше время? Какая может быть логика, когда люди страдают?

– Что мы можем сделать! – кричал Филипп.

– Мы в твоей власти, – вторила Лилиан.

Они бросали свои причитания в лицо человеку, которого уже ничем не могли задеть. Они не понимали – и панический страх стал последней чертой в их попытке избежать этого понимания, – что его безжалостное чувство справедливости, которое прежде оставляло его в их власти и заставляло его мириться с любым наказанием и решать в их пользу любое свое сомнение, теперь обращено против них, что та же сила, которая заставляла его быть терпеливым и понимающим, сделала его жестоким, что справедливость, которая простила бы тысячи ошибок, совершенных по незнанию, не простит единственного шага, сознательно сделанного во зло.

– Генри, неужели ты нас не понимаешь? – умоляла мать.

– Понимаю, – спокойно ответил он.

Она отвела взгляд, избегая ясности его глаз:

– Неужели тебе все равно, что с нами будет?

– Совершенно все равно.

– Разве ты не человек? – В ее голосе прозвучала злость. – Разве ты не способен кого-то любить? Я взываю не к твоему рассудку, а к твоему сердцу! Ведь любовь – это не то, о чем спорят, что доказывают и чем торгуют! Любовь – это отдача себя! Это чувства! О Господи, Генри, неужели ты не можешь чувствовать не думая?

– Не приходилось.

Спустя мгновение снова зазвучал ее голос, тихий и монотонный:

– Мы не такие умные, как ты, и не такие сильные. Если мы грешили или ошибались, так это потому, что мы беспомощны. Ты нам нужен, ты – все, что у нас осталось, а мы теряем тебя, и нам страшно. Мы живем в ужасные времена, а впереди нас ждут еще худшие, все вокруг до смерти напуганы, ослеплены ужасом и не знают, что делать. Как нам справиться с этим, если ты нас покинешь? Мы маленькие, слабые люди, и нас снесет, как сплавной лес по реке, в том ужасе, который царит сейчас в мире. Возможно, в этом есть и доля нашей вины, возможно, и мы вызвали каким-то образом все это, по недомыслию, но что сделано – то сделано, и сейчас мы уже не можем ничего изменить. Если ты нас покинешь, мы погибнем. Если ты сдашься и исчезнешь, как те люди, которые…

Ее остановил даже не звук, а лишь движение его бровей, быстрое и короткое, полное сосредоточенного внимания. Затем они увидели его улыбку, улыбку, предвещавшую самый ужасный ответ.

– Так вот чего вы боитесь, – медленно произнес он.

– Ты не можешь нас бросить, – в откровенном ужасе визжала мать. – Не можешь бросить нас сейчас. Мог бы в прошлом году, но не сейчас! Не сегодня! Ты не смеешь дезертировать, потому что теперь они выместят зло на твоей семье! Они оставят нас без гроша, они отберут все, заставят нас голодать, они…

– Молчите! – вскричала Лилиан, которая лучше остальных понимала опасные признаки, появившиеся на лице Реардэна.

Улыбка все еще держалась на его губах; они знали, что он их больше не видит, но не могли понять, почему в его улыбке появилось страдание, почти тоска и почему он смотрел через комнату на проем самого дальнего окна гостиной.

Он видел, каким спокойным оставалось под градом его оскорблений это скульптурно вылепленное лицо, слышал голос, четко произносивший здесь, в этой гостиной: «Я хотел бы вас предостеречь от греха всепрощения». Ты, который это знал уже тогда, подумал он… но не закончил про себя эту фразу, лишь позволил своим губам скривиться в горькой улыбке, потому что знал, что будет его следующей мыслью: «Ты, который это знал уже тогда, прости меня».

Так вот оно, думал он, оглядывая свою семью, вот смысл их просьб о пощаде, логика тех чувств, которые они столь высокомерно провозглашали лишенными логики; в этом-то и состояла простая, животная сущность всех, кто провозглашал себя способным чувствовать, а не мыслить и ставил милость выше справедливости.

Они знали, чего им надо бояться; они вычислили и назвали до того, как это сделал он, единственный способ освобождения, еще открытый для него; они поняли безнадежность его позиции в промышленности, бесполезность его борьбы, сокрушительный груз, навалившийся на него; они знали, что с точки зрения рассудка, справедливости, самосохранения выход у него оставался один – бросить все и бежать; и все же они хотели удержать его, сохранить его на жертвенном алтаре, заставить его разрешить им обглодать его до последней косточки во имя милости, всепрощения и братско-людоедской любви.

– Если ты все еще хочешь, чтобы я тебе все объяснил, мама, – очень спокойно произнес он, – если ты все еще надеешься, что я не захочу быть жестоким и не скажу того, что, как ты утверждаешь, тебе неизвестно, то здесь-то и заложен изъян твоего представления о том, что такое прощение: ты сожалеешь, что причинила мне боль, и, в качестве искупления, хочешь, чтобы я отдал себя на окончательное растерзание.

– Логика! – взвизгнула она. – Опять ты со своей мерзкой логикой! Нам нужна жалость, а не логика! Жалость, а не логика!

Он поднялся.

– Подожди! Не уходи! Генри, не покидай нас! Не обрекай нас на смерть! Какие бы мы ни были, мы люди! Мы хотим жить!

– Боже, не… – начал он в спокойном удивлении и закончил в спокойном ужасе, как будто эта мысль только сейчас дошла до него. – А по-моему, не хотите. Если бы хотели, вам было бы известно, как ценить меня.

И словно в доказательство и в ответ на лице Филиппа медленно проступило выражение, которое он хотел выдать за рассеянную улыбку, но на самом деле это были лишь страх и злорадство.

– Ты не сможешь бросить все и бежать, – сказал Филипп. – Не сможешь бежать без денег.

Казалось, его хитрость достигла цели, Реардэн резко остановился и усмехнулся.

– Спасибо, Филипп, – сказал он.

– Что? – Филипп нервно вздрогнул от изумления.

– Так значит, вот из-за чего наложили арест. Значит, вот чего боятся твои дружки. Я знал, что они готовились что-то обрушить на меня сегодня. Я не знал, что арест моих счетов – это попытка отрезать мне отступление. – Он повернулся и недоверчиво посмотрел на мать: – Вот почему ты хотела видеть меня именно сегодня, до совещания в Нью-Йорке.

– Мама ничего не знала об этом! – вскричал Филипп, за тем спохватился, смолк и закричал еще громче: – Не понимаю, о чем ты! Я ничего не говорил! Я этого не говорил! – Его страх, казалось, потерял мистический оттенок и стал более практичным.

– Не беспокойся, мразь несчастная, я не скажу им, что ты мне что-то говорил. Но если ты пытался…

Реардэн не договорил; он оглядел три лица перед собой, и внезапная улыбка завершила фразу. Это была улыбка усталости, жалости и невероятного отвращения. Он видел перед собой крайнее противоречие, гротескный абсурд в финале игры гонителей: люди из Вашингтона надеялись удержать его, выставив этих троих в роли заложников.

– Полагаешь, что ты такой хороший, да? – Этот внезапный крик метнула Лилиан; она вскочила с места, чтобы не пустить его к двери, лицо ее исказилось, он уже однажды видел у нее такое лицо, в то утро, когда она узнала имя его любовницы. – Ты так хорош! Так горд самим собой! Что ж, у меня тоже есть что тебе сказать!

Она выглядела так, будто до этого момента не верила, что игра проиграна. Ее лицо поразило его, как удар грома, и с внезапной ясностью он понял, в чем заключалась ее игра и почему она вышла за него замуж.

Если выбирать человека как постоянный главный объект заботы, как средоточие собственной жизни значит любить, полагал он, тогда она на самом деле любила его; но если для него любовь была торжеством жизни и своего Я, тогда, для тех, кто ненавидит себя и жизнь, стремление к разрушению является единственной формой и эквивалентом любви. Лилиан выбрала его за его высокие добродетели: силу, уверенность, гордость; она выбрала его, как другие выбирают объект любви, как символ жизненных сил человека, но стремилась она к разрушению этих сил.

Он словно увидел себя и ее во время их первой встречи. Он – мужчина яростной энергии и страстных амбиций, человек, способный многое свершить, на котором сияли отблески его успеха и который ворвался в среду той претенциозной мертвечины, которая воображала себя интеллигентной элитой, уже отжившего охвостья непереваренной культуры, питавшейся отраженным светом чужих умов, предлагавшей отказ от ума как единственное свое достоинство и отличие от прочих и стремившейся к контролю над миром, как к единственному способу удовлетворения своих чувственных желаний. И она – женщина-паразит на теле этой элиты, удовлетворяющаяся их заемной презрительной усмешкой как собственной реакцией на окружающий мир, считающая умственную импотенцию превосходством, а пустоту добродетелью. Он – не ведавший об их ненависти и в неведении презиравший их пустое позерство; и она – считавшая его опасным для их мира, угрозой, вызовом, упреком ему.

Чувственное желание, которое толкало других к порабощению империй, в ее маленьком мирке превратилось в страсть захватить власть над ним. Она поставила своей целью разрушить его, будто, неспособная стать в один ряд с его достоинствами, могла превзойти их уничтожив, надеясь тем самым сравняться с ним в величии. Будто вандал, подумал он содрогнувшись, разбивший прекрасную статую, стал выше скульптора, изваявшего ее, будто убийца, умертвивший ребенка, стал величественнее выносившей его матери.

Он вспомнил ее постоянное презрение к его работе, его заводам, его металлу, его успехам; вспомнил, как она хотела, чтобы он хоть раз напился; ее попытки подтолкнуть его к неверности, ее удовольствие при мысли, что он скатывается на уровень пошлой любовной интрижки, ее ужас, когда она обнаружила, что это любовное увлечение оказалось не падением, а восхождением. Ее тактика нападения, которую он находил столь дикой, была, между тем, последовательна и ясна: она хотела убить в нем самоуважение, зная, что тот, кто отказывается от своих ценностей, попадает в зависимость от прихотей другого; она хотела запятнать чистоту его морали, расшатать его стойкость и праведность с помощью яда вины – как будто, если бы он поддался ей, его моральная нечистоплотность давала ей право стать такой же.

По тем же причинам и с той же целью, с тем же удовлетворением, с которым другие ткут сложные философские системы, дабы уничтожить поколения, или устанавливают диктатуру, дабы уничтожить целую страну, она, не имея в своем распоряжении никакого оружия, кроме своей женственности, поставила перед собой задачу – уничтожить одного мужчину. «Ваш кодекс был кодексом жизни, – вспомнил он голос давно потерянного молодого учителя. – Тогда каков их кодекс?»

– У меня есть что тебе порассказать! – кричала Лилиан, и в ее голосе звенела бессильная ярость, жаждавшая, чтобы слова превратились в кастет. – Ты так гордишься собой, да? Так гордишься своим именем! Заводы Реардэна, сплав Реардэна, жена Реардэна! Я ведь ею и была, да? Миссис Реардэн! Миссис Генри Реардэн! – Звуки, которые она издавала, напоминали квохтанье наседки, бездарную пародию на смех. – Ну так, я думаю, тебе понравится, когда ты узнаешь, что твою жену трахал другой мужчина! Я тебе изменила, слышишь, ты! Изменила не с каким-то великим, благородным любовником, а с последней вошью, с Джимом Таггартом! Три месяца назад! До развода! Еще будучи твоей женой! Оставаясь твоей женой!

Он стоял и слушал, как ученый, имеющий дело с предметом, не касавшимся его лично. Он наблюдал бесславный итог системы заповедей коллективной взаимозависимости, заповедей отрицания личности, собственности, фактов: вера в то, что моральная состоятельность одного человека зависит от действий другого.

– Я тебе изменила! Слышишь, ты, нержавеющий пуританин? Я спала с Джимом Таггартом, ты, безупречный герой! Ты что, не слышишь?.. Не слышишь меня?.. Не слы…

Он смотрел на нее, как на совершенно незнакомую женщину, остановившую его на улице своей исповедью, его взгляд заменял слова: а зачем ты мне это говоришь?

Ее голос умолк. Реардэн не знал, на что может быть похож распад личности, но понимал, что видит распад Лилиан. Он видел это в исчезновении ее лица, во внезапном размягчении всех его характерных черт, как будто пропало то, что их связывало, в ее глазах, слепых, хотя еще и смотревших, обращенных внутрь, – в глазах, заполненных страхом, который не сравнится ни с какой внешней угрозой. Это был не взгляд личности, терявшей рассудок, а взгляд разума, видевшего полное поражение и одновременно впервые осознавшего собственную природу, взгляд человека, увидевшего, что после многих лет провозглашения несуществования как цели, он наконец добился этого.

Реардэн повернулся к двери, мать, схватив за руку, остановила его. Бросив на него взгляд, выражавший тупое удивление, и сделав последнюю попытку обмануть себя, она нетерпеливо простонала со слезливым упреком:

– Ты действительно не можешь простить нас?

– Нет, мама, – ответил он. – Вовсе нет. Я бы простил прошлое… если бы сегодня ты попросила меня бросить все и исчезнуть.

На улице дул холодный ветер, прижимавший к телу пальто, словно в объятии, вокруг простиралось великолепное, свежее пространство земли, протянувшейся от подножья холма к горизонту, а на небе ясный день отступал перед только начинавшими сгущаться сумерками. И подобно двум закатам, венчающим день, на западе ясно и спокойно лилось багряное сияние солнца, а на востоке виднелся еще один красный мерцающий круг – огненное дыхание заводов Реардэна.

Чувство руля под руками, ровное шоссе, проносившееся под колесами машины, когда он спешил в Нью-Йорк, оказывали на него какое-то странное бодрящее влияние. Он испытывал чувство высочайшей четкости и одновременно умиротворения, чувство, что делаешь все без напряжения, и это непонятным образом давало ощущение молодости. Только позднее Реардэн понял, что так он и действовал всегда и полагал, что так и должно быть, в свои юные годы, а то, что он ощущал сейчас, сводилось к простому, недоуменному вопросу: а почему надо действовать иначе?

Когда на горизонте возникли очертания Нью-Йорка, Реардэну показалось, что его силуэт как-то странно светится и очень четок, хотя расстояние набрасывало на город свою вуаль, словно свечение исходило не от города, а от самого Реардэна. Он смотрел на великий город, и ему были безразличны те его образы, которые возникали в сознании других; для него это не был город гангстеров, попрошаек, бандитов и проституток, для него Нью-Йорк оставался величайшим промышленным завоеванием в человеческой истории, и то, что он значил для него, было его единственным значением; в облике города он ощущал что-то очень личное, что брало за душу и принималось тотчас же, без размышлений, как то, что видят в первый раз – или в последний.

Он остановился в гулком от тишины коридоре отеля «Вэйн-Фолкленд», у двери, в которую должен был войти; ему пришлось сделать усилие, чтобы нажать на кнопку звонка, это заняло у него некоторое время, ведь этот номер некогда занимал Франциско Д'Анкония.

Клубы табачного дыма вились в воздухе среди бархатных занавесей и непокрытых полированных столов гостиной. Дорого обставленная, но безликая комната имела уныло-роскошный вид временного пристанища и атмосферой своей мало чем отличалась от ночлежки. В тумане застоявшегося у входа дыма возникли пять фигур: Висли Мауч, Юджин Лоусон, Джеймс Таггарт, Флойд Феррис и тощий, скрюченный тип с физиономией, напоминавшей крысу, похожий на теннисиста. Его представили как Тинки Хэллоуэя.

– Ладно, – прервал Реардэн приветствия, улыбки, предложения выпить и рассуждения о тяжелом положении нации, – чего вы хотите?

– Мы все здесь ваши друзья, мистер Реардэн, – выступил вперед Тинки Хэллоуэй, – исключительно ваши друзья, собравшиеся для неофициальных переговоров с целью более тесной совместной работы в единой команде.

– Мы очень хотели бы воспользоваться вашими выдающимися способностями, – сказал Лоусон, – и вашим опытом для решения проблем национальной промышленности.

– Такие люди, как вы, нужны в Вашингтоне, – вставил доктор Феррис, – у вас нет никаких причин столь долгое время оставаться в стороне, когда ваш голос нужен на самом высоком уровне руководства страной.

Что особенно отвратительно во всем этом, думал Реардэн, так это то, что эти речи – ложь лишь наполовину, другая же половина, судя по истерично поспешному тону, содержала невыражаемое вслух желание, чтобы это каким-то образом оказалось правдой.

– И чего вы хотите? – повторил он.

– Господи… да послушать вас, мистер Реардэн, – сказал Висли Мауч; искажением черт лица он имитировал испуганную улыбку, улыбка была фальшивой, страх подлинным. – Мы… мы хотели воспользоваться вашей оценкой промышленного кризиса в стране.

– Мне нечего сказать.

– Но, мистер Реардэн, – сказал доктор Феррис, – мы хотим иметь возможность работать совместно с вами.

– Я уже заявлял, причем публично, что не умею работать совместно под дулом пистолета.

– Не пора ли зарыть топор войны в эти ужасные времена? – воззвал Лоусон.

– Топор? Вы имеете в виду пистолет? Валяйте.

– Что?

– Это вы держите его в руках. Так заройте его, если сможете.

– Но… но… я просто употребил фигуру речи, – объяснил Лоусон, мигая. – Я говорил в переносном смысле.

– А я нет.

– Не следует ли нам объединиться ради блага страны в это чрезвычайно тяжелое время? – спросил доктор Феррис. – Не можем ли мы переступить через мнения, которые нас разделяют? Мы согласны пройти свою половину пути. Если в нашей политике есть что-то, против чего вы выступаете, просто скажите нам, а мы выпустим указ и…

– Завязывайте, ребята. Я приехал сюда не затем, чтобы помогать вам делать вид, что я совсем не в том положении, в котором сейчас нахожусь, и что между нами возможны какие-либо компромиссы. А теперь к делу. Вы подготовили какой-то новый трюк, чтобы заграбастать сталелитейную промышленность. Что это?

– Кстати, – заявил Мауч, – нам предстоит обсудить жизненно важный вопрос, касающийся сталелитейной промышленности, но… что за выражения, мистер Реардэн!

– Мы не хотим ничего заграбастать, – сказал Хэллоуэй. – Мы просили вас приехать, чтобы обсудить это с вами.

– Я приехал получить приказы. Давайте, приказывайте.

– Но, мистер Реардэн, нам бы не хотелось, чтобы вы рассматривали все таким образом. Мы не хотим приказывать вам. Нам нужно ваше добровольное согласие.

Реардэн улыбнулся:

– Я понимаю.

– Да? – радостно начал Хэллоуэй, но что-то в улыбке Реардэна смутило его. – Что ж, тогда…

– И ты, голубчик, – заявил Реардэн, – знаешь, что в этом-то и заключается твой просчет, роковой просчет, который взорвет все. А теперь скажи мне, что за удар по моей голове ты готовишь, столь упорно не давая мне ничего замечать, или, может, мне пора домой?

– О нет, мистер Реардэн! – вскричал Лоусон, внезапно бросив быстрый взгляд на часы. – Вы не можете покинуть нас сейчас! То есть, я хочу сказать, что вы не захотите уйти, не услышав того, что мы должны вам передать.

– Тогда дайте мне это выслушать.

Он увидел, как они переглянулись. Висли Мауч, казалось, боялся обратиться к нему; лицо Мауча приняло выражение упрямого недовольства, которое, как приказ, было обращено к остальным в комнате, – какое бы положение они ни занимали в смысле их возможности решать судьбы сталелитейной промышленности, здесь они присутствовали только с целью поддерживать и защищать Мауча во время переговоров. Реардэн на минуту задумался о причине присутствия в комнате Джеймса Таггарта; Таггарт сидел в мрачном молчании и, надувшись, потягивал коктейль, стараясь не смотреть в его сторону.

– Мы выработали план, – весело начал доктор Феррис, – который поможет решить проблемы сталелитейной промышленности и который вы полностью одобрите в качестве меры достижения общего благосостояния, одновременно защищая ваши интересы и обеспечивая вам безопасность в…

– Не надо говорить мне, что я одобрю или не одобрю. Дайте мне факты.

– Этот план справедлив, основателен, взвешен и…

– Мне не нужны ваши оценки. Только факты.

– Этот план… – Доктор Феррис замолчал, он утратил способность приводить факты.


Страницы


[ 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 | 31 | 32 | 33 | 34 | 35 | 36 | 37 | 38 | 39 | 40 | 41 | 42 | 43 | 44 | 45 | 46 | 47 | 48 | 49 | 50 | 51 | 52 | 53 | 54 | 55 | 56 | 57 | 58 | 59 | 60 | 61 ]

предыдущая                     целиком                     следующая